– Несите стихи покороче, и уж пожалуйста, без символизма. Где-то в середине декабря я принес Дардыкиной цикл стихов, каждое не длиннее пяти строф. Она тут же их проглотила и велела перезвонить недели через две-три. Настал 1987-й, год больших перемен, жизнь так закрутила меня, что стало уже не до «Московского комсомольца» и разноса стихов по редакциям журналов и газет… В сентябре 1987 года, когда мы с родителями уже обосновались в городе Провиденс в штате Род-Айленд и я начал учиться в американском университете, пришло письмо из Москвы от Макса Мусселя. В конверт была вложена вырезка из «Московского комсомольца», из номера за 1 сентября 1987 года. В публикации было мое стихотворение «Весна в провинциальном городе», из пяти строф которого редакция оставила три. Вместе с моим стихотворением были напечатаны верлибры Арво Метса, того самого литконсультанта из «Нового мира», который пытался «пробить» мои стихи сквозь пограничный заслон Винокурова. Насколько мне известно, эта публикация так и осталась моей единственной в Советском Союзе, и единственной под псевдонимом «Максим Давыдов». Хотя на рубеже 1987—88 годов в СССР могли выйти и другие стихи, оставленные у редакторов московских журналов, а также статья о плохой поэзии, написанная по заказу журнала «Собеседник». Я не проверял.
Отец всячески поощрял мои попытки опубликоваться, в то время как сам он, писатель-отказник, уже много лет жил в изоляции. Некоторые его стихотворные тексты ходили в списках и самиздате, кое-что из прозы и стихов печаталось за границей, но большого утешения это ему не приносило. Первая часть его саги об отказниках, написанной в 1979—1982 годах, должна была вот-вот выйти в Израиле, но и это не могло заменить литературной жизни в стране родного языка. Что я мог сделать, как поддержать отца? Моя мама еще летом 1986 года взялась за перевод на английский рукописи будущей книги моего отца «Друзья и тени», – «романа с участием автора», посвященного ленинградским писателям времен оттепели. Мама переводила главу за главой, и они по дипломатическим каналам уходили в Америку. Я еще только начинал писать рассказы и эссе и был совершенно не готов был взяться за переводы прозы. Но я решил попытать удачу и заняться переводами стихов. Стихи для перевода на английский мы с отцом отобрали вместе. Некоторые из них, прежде всего «Царь Соломон» и «Шестиконечная звезда», были написаны отцом еще во времена ленинградской юности, и в СССР их публикация была бы невозможна. Еще мы отобрали для перевода стихи об отказе, в том числе «Монолог Лота к жене». Последнее стихотворение было посвящено моей маме и выражало душевное состояние отца, предчувствие Исхода, жизнь на рубеже истории:
Что же из себя представляли эти мои тогдашние мои переводы, самые первые опыты? Конечно же, мой тогдашний английский напоминал вузовский учебник образца 1960-х годов и был лишен идиоматичности. К тому же я плохо представлял себе живую ткань англо-американской поэзии. Я пытался как мог подогнать стихи перевода под размер оригинала, буквально слог за слогом, и в итоге звучало все это более-менее как русская поэзия, переложенная на грамотный, но искусственный английский. Я ужасно старался, и мне кажется, что в каждом из стихотворений две-три строчки все же пульсировали живым английским. Пишущей машинки с английской клавиатурой у нас дома не было, и я переписал стихи от руки, ученическим почерком, который у меня на английском от старания выходил разборчивее, чем на русском. Зимой 1986—1987 года я начал показывать эти переводы нашим американским знакомым и гостям, причем некоторых из них я видел в первый и последний раз. Среди первых читателей моих переводов были дипломаты, работавшие в Москве, и американские профессора, приехавшие в Россию на год или на семестр. Один из них оказался политологом из иезуитского колледжа на Восточном побережье США. Живо помню, как этот высокий американец патрицианской наружности сидит у нас в кухне, прислонившись к холодильнику, и читает мои переводы, а за окном зимний московский вечер и валит снег. Читал профессор очень внимательно, даже о недопитом коктейле забыл, а когда дочитал, разразился звучной тирадой. Он замечательно говорил по-русски и только путал слова «ученый» и «академик». Суть его слов сводилась к тому, что труженикам пера в Америке приходится нелегко, а к тому же что в американской академической жизни «свои игры и своя политика», и не лучше бы мне выбрать иное поприще, скажем, юриспруденцию или медицину, а не литературу. Свои игры и своя политика, – размышлял я. – Как заманчиво это звучит!
Моей первой благодарной аудиторией стало семейство Куперов из Мэдисона, столицы штата Висконсин на американском Среднем Западе. Джон Милтон Купер, профессор-историк, биограф президентов Вудро Вильсона и Теодора Рузвельта, приехал в Москву по стипендии Фулбрайта. Этот классический американский интеллигент старинной либеральной закваски читал курс по истории США на истфаке МГУ. Вмести с ним в Москву на полгода приехали его жена Джудит, юрист по профессии, и их дети – Джон (Джейми) и Элизабет (Бетси). Мы познакомились с Куперами в доме у американских дипломатов. Бетси училась в девятом классе советской школы, а Джейми бродил по Москве, изучал русский, а поздней весной устроился работать посыльным в московское отделение телекомпании CNN. В моих глазах Куперы воплощали американскую добропорядочность, душевную щедрость, неутолимую любознательность и принципиальность во всем. Джейми был всего на год моложе меня и стал моим первым другом-американцем. (Мог ли я предположить тогда, что осенью 1987, по счастливому совпадению, мы оба начнем учиться в Браунском универстете, Джейми на первом, а я – на третьем курсе?) Джейми и его сестра Бетси вникли в мои переводы, читали и как могли сравнивали их с оригиналами стихов отца. Именно тогда я впервые убедился на деле, что хорошо воспитанные американцы не спешат высказывать своих суждений не потому, что у них отсутствуют свои мнения. Вовсе нет – просто Джейми и Бетси ждали, пока я сам их об этом не попрошу. Переводы мои преображались, менялись, обрастали поправками, и, с восторженным трепетом я думал, что вот, случилось, по-настоящему творю по-английски и к тому же выполняю важную миссию для евреев-отказников. Примерно в середине декабря 1986-го года мои переводы стихов отца, в том числе «Lot’s Monologue to His Wife» («Монолог Лота к жене»), были разложены на паркетном полу у меня в комнате и сфотографированы приезжим американцем. Наш гость, еврейский активист из Калифорнии, вывез пленку и передал ее раввину Харви Филдсу в Лос-Анджелес. Перелет стихов отца через океан и их публикация в переводе на английский тогда казался не иначе как чудом. А вдруг, думали мы, английский язык откроет нам путь к долгожданной свободе? Декабрь уже пригибал свою заснеженную холку под кнутом календаря, а мы с родителями надеялись и не надеялись на чудо.
Как-то раз в декабре 1986 года мы с Максом Мусселем прогуляли пятничные и субботние занятия и махнули в Ленинград, проветриться и пообщаться с друзьями. Такие вояжи в Ленинград на выходные мы совершали по два, иногда три раза в год. Обычно мы брали самые дешевые билеты в ночной поезд, чаще всего в плацкартный вагон, а если с деньгами было совсем туго, ехали дневным сидячим, маясь на жестких деревянных скамьях. Стипендии наши составляли рублей сорок-сорок пять, а самый дешевый студенческий билет до Ленинграда и обратно стоил примерно десятку. Поэтому, не без помощи родителей, мы время от времени могли позволить себе такое удовольствие. Что толку повторять общие места о том, как прекрасна архитектура Санкт-Петербурга, последнего из великих европейских городов? Это все равно что с придыханием говорить о том, как романтичен Париж весенней порой, – чистая правда и сущая банальность. Хотя мы с Максом обожали то петербургское, что еще оставалось в Ленинграде нашей юности, нас влекли в этот город не только архитектурные красоты. Гораздо сильнее притягивало ощущение порубежности, что в Ленинграде, на Финском заливе ты пребываешь на границе с Западом.
В этот раз то ли с деньгами было лучше, то ли не было самых дешевых билетов… Мы делили купе с двумя попутчиками, у которых был типаж и повадки командировочных советских служащих. Уезжали мы из Москвы в четверг и думали, что Ленинград встретит нас снегом и промозглой стужей. Ночные скорые поезда прибывали в Питер ранним утром, и москвича, едва ступившего на платформу, продуваемую ледяным ветром, обычно утешала мысль о том, что в Москве все-таки жизнь потеплее. Но на этот раз все с самого начала было иначе. Шагая по длинному перрону Московского вокзала, мы с Максом сразу же почувствовали, что в Ленинграде как-то необыкновенно тепло. Мы расстегнули пальто и запихнули шапки в дорожные сумки. Катя Царапкина, которая встречала нас в конце перрона, не без легкой иронии заметила, что мы похожи на молодых западных писателей или кинорежиссеров, посетивших ее родной город. Много лет спустя мы будем вспоминать эту поездку в Ленинград, мою последнюю перед эмиграцией, как «сюрную». Слова «сюр» и «сюрный» были тогда в моде у советской молодежи и употреблялись по всякому поводу. Но мои воспоминания об этой поездке не только пронизаны сильнейшим предчувствием разлуки, но и вправду подернуты дымкой иномирья. По всему городу нас окружал какой-то неземной свет, прозрачный, чистый, обводивший лазурью и пурпуром контуры каждого дома, каждого памятника. Необыкновенным был воздух, который в то утро вливался в наши легкие – не режущий студеный ветер с залива, а ласковый южный бриз, будто необъяснимым образом долетевший в эти северные широты со Средиземного моря. Еще на вокзале нас охватило и потом весь день не отпускало чувство легкости и беззаботности. Мы закинули поклажу домой к Кате на Проспект Энгельса, в дом, построенный на месте здания, в котором вырос мой отец. Катя в ту пятницу тоже промотала занятия у себя в Хим-Фарме. Втроем мы доехали наземным транспортом до «Черной речки», потом на метро до Невского, а оттуда двинулись по набережной извилистого канала Грибоедова в сторону Театральной площади, где были расположены Кировский театр (ныне переименованный обратно в Мариинский) и Ленинградская консерватория. Там, в училище при консерватории, училась по классу фортепьяно наша старинная пярнуская подруга М.Е. Жизнь в России с такой еврейской фамилией, как была у нее, была испытанием на прочность. Когда она произносила свою фамилию вслух, люди оборачивались. Эта грациозная девочка с проницательными серыми глазами цвета невской воды уже в то время была известна в ленинградских музыкальных кругах, – благодаря своему таланту и чувству достоинства, с которым она носила свою фамилию. Мы с Катей и Максом заглянули в то крыло консерватории, где обычно занималась М.Е., а занималась она у пожилой пианистки, глуховатой еврейской дамы, которую мы тоже знали по Пярну. Когда М.Е. освободилась, мы вместе сбежали по гранитным консерваторским ступеням, выщербленных осколками давних бомбардировок и отполированных стопами многих великих музыкантов. Настроение у нашей четверки было бунтарское. Весь день, до самых сумерек, мы гуляли по Ленинграду, вбирая в себя, впитывая красоту этого города. Так бывает перед расставанием. В какой-то момент мы набрели на киносъемки. Похоже, снимали что-то о революционных беспорядках 1900-х годов. Нашим глазам престали баррикады, перевернутые телеги, отломанные колеса, нагромождения какого-то старинного хлама, студенческие шинели с золотыми пуговицами, рабочие картузы. На брусчатой мостовой валялась нагайка… Должно быть, съемочная группа отлучилась на обеденный перерыв. На площадке не было ни души; никто не охранял реквизит. Мы бродили по площадке, пытаясь вообразить, что за эпизод тут снимали, а Макс даже рассматривал сцену сквозь окошечко сложенных пальцев – воображаемую режиссерскую линзу. Может, только что мимо проскакала казачья рота, разгоняя уличную демонстрацию? А жандармы только-только уволокли тела убитых и изувеченных?
Съемочная площадка располагалась всего в нескольких кварталах от редакции журнала «Аврора». Я вручил стопку стихов немногословному бровастому редактору, тот тут же просмотрел их и пообещал отобрать несколько для публикации. Я все еще надеялся напечататься в советских журналах, хотя вскоре после этой ленинградской поездки мне суждено было оставить эти попытки. Уже в январе 1987 года политический поток захлестнет и понесет меня, и в следующий раз я займусь пристраиванием стихов уже летом 1987 года, в Италии, уже новоиспеченным эмигрантом.
Тогда я не знал и не мог знать, что эта поездка в Ленинград окажется последней перед отъездом из России. В январе 1987 года, во время студенческих каникул, когда мы с Максом отдыхали в Подмосковье, впечатления от поездки в Ленинград вылились в цикл из трех стихотворений. По утрам я катался на лыжах, а потом валялся и сочинял, а Макс тем временем читал в русском переводе толстенный роман Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел». По вечерам мы ходили на танцы в главный корпус дома отдыха и предавались обыкновенным каникулярным развлечениям. В сочиненных тогда стихах о Ленинграде я воображал себя американским журналистом, пришельцем, который вникает в жизнь советских студентов, чтобы понять, чем они дышат и как воспринимают мир. В стихах фигурировала «девочка в полупальто» и «друг в запотевших очках». За этими образами стояли М.Е. и Макс Муссель, но они изображены с большей степенью остранения. Только позднее, уже прожив в Америке некоторое количество лет, я понял, что это были стихи о расставании еще до самого расставания, прощальные стихи еще до прощания и разлуки:
Сегодня, когда я перечитываю эти ленинградские стихи зимы 87-го – в оригинале и в собственном переложении на английский, – меня больше всего удивляет почти полное отсутствие мрачной советской действительности:
Время действия не указано, признаков эпохи в стихах нет, и, если бы не упоминание о ленинградских улицах и не описание съемочной площадки, то и не определишь, что описываются позднесоветские годы.
Русский еврей, эмигрант, проживший уже тридцать лет без России, я до сих пор поражаюсь тому, что в этих стихах зимы 1987 года слышны не только «ноты прощания», но и «ноты прощения». О чьем прощенье – и за что – я думал тогда, прощаясь со страной первой любви?
Интерлюдия. Внутренние рецензии
Пока я пытался пристроить свои стихи в советскую периодику, меня не оставляла и другая идея фикс, – издать их отдельной книгой. После возвращения в Москву с «картошки» в конце сентября 1986 года я вернулся к составлению сборника стихов. Сначала я назвал предполагаемый сборник «Конец августа», а позднее переименовал его в «Табун над лугом», по названию поэмы о степи и лошадях. Первым делом, по логике вещей, я решил обратиться в издательство «Молодая гвардия», где был целый отдел по работе с молодыми авторами. Точнее было бы сказать «с молодыми и молодящимися», потому что в Советском Союзе литературную молодость определяли произвольно, и порой она затягивалась надолго, так что литераторов за тридцать в некоторых случаях все еще причисляли к «молодым». Отдел занимался не только выпуском авторских сборников, но и так называемых коллективных изданий, где под одной обложкой соседствовали первые книги четырех-пяти авторов.
В октябре 1986 года я договорился о встрече со старшим редактором «Молодой гвардии» Галиной Рой, пышной дамой с тихим душистым голосом. Чуть ли не перед каждой фразой Рой с опаской оглядывалась. Она поинтересовалась, где я учусь, и, похоже, ей даже пришлось по душе, что перед ней не очередной «гуманитарий» и не питомец Литературного института, где пестовали (а чаще всего портили) будущих профессиональных литераторов. Рой забрала мою рукопись и отнесла ее куда-то наверх, чтобы ее «зарегистрировали», как полагалось в те времена. Она пообещала, что свяжется со мной через полтора-два месяца, когда будет готова внутренняя рецензия. Когда я уходил из редакции, какая-то часть моей души ликовала от надежд на близость публикации – та самая область души, которая и до сих пор отказывается верить мудрости коллективного опыта.
В начале января почтальонша, одетая в пеструю лыжную куртку с чужого плеча, принесла нам в квартиру большой конверт цвета болотной тины. Отдел «Молодой гвардии» по работе с молодыми авторами вернул мне рукопись книги с сопроводительной запиской от Галины Рой и ее начальника, Святослава Рыбаса. Вторя отзыву внутреннего рецензента, который прилагался к рукописи, Рой и Рыбас советовали мне «осваивать традиции» русской поэзии и «великой русской культуры». Звучало это как пародия на ответ редактора, но говорилось всерьез. Внутренняя рецензия на целых три машинописные страницы не была написана зловещим тоном, но, тем не менее, содержала кодовые фразы и выражения. Основных идей в рецензии было три. Во-первых, автор «молод и неопытен», во-вторых, ему следует «учиться у мастеров слова». Поскольку мне было девятнадцать лет, этот пункт звучал до оскомины банально и очевидно. Рецензент, имя и фамилия которого останутся за полями этой книги, был, судя по всему, старый советский служака от литературы, верно следовавший инструкциям и не особенно веривший в содержание своих отзывов. Он цитировал отдельные строки, вырывая их из контекста; с некоторыми конкретными замечаниями по тексту можно было согласиться. А вот «в-третьих» молодогвардейского рецензента уже попахивало идеологическими претензиями. Рецензент утверждал, что в моих стихах недостает моральных ценностей, широты кругозора и «душевного богатства». Согласно его оценке, «у Максима Давыдова <были> туманные представления о морали». В подкрепление своих слов рецензент приводил описания женского тела, а также строки, где я открытым текстом говорил о желании и страсти. Особенно хороша (как символ времени) была формулировочка про «полнейшее отсутствие морально-этического фундамента». Что-то в подколодной интонации рецензента напомнило мне статьи времен «борьбы с космополитизмом». Тогда, в последние годы правления Сталина, принялись клеймить еврейских деятелей культуры (расхожей в те годы стала этикетка «безродный космополит») и публично раскрывать русские псевдонимы и выявлять еврейские фамилии. Рецензент приберег яду для заключительного абзаца, который нужно воспринимать в контексте идеологических баталий в советской культуре последних советских десятилетий: «В русской поэзии есть у кого поучиться».
Еще не нарастив панцирь, без которого нелегко выжить в профессиональной литературе нелегко, я был уязвлен отказом. И не только отказом как таковым, но и содержавшимися в нём ядоточивыми намеками. На следующий день я ворвался в издательство «Молодая гвардия» как разъяренный носорог. Промчавшись мимо кабинета Г. Рой, я влетел в приемную ее начальника, заведующего отделом по работе с молодыми авторами С. Рыбаса. Сочинитель романов и будущий биограф Сталина, Громыко, Столыпина и Шульгина, Святослав Рыбас был коренастым сороколетним мужчиной с цепкой речью южнорусского помещика, высокими скулами и злыми искорками в стянутых у висков глазах. Рыбас принадлежал к типу славянских мужчин, которые быть может и не обделены судьбой, но ведут себя с какой-то свирепостью, особенно по отношению к интеллигентам и иноземцам, подчеркивая свою свирепость размашистыми жестами, хриплым голосом, рубленой речью.
– Я пришел подать официальную жалобу, – с порога заявил я, швырнув рукопись и внутреннюю рецензию Рыбасу на стол.
– На что жалуетесь? – с невозмутимым видом спросил Рыбас.
– На классический случай великорусского шовинизма, – выпалил я.
– Вы имеете в виду содержание своей рукописи? – ощерился Рыбас.
– Вы прекрасно знаете, Святослав Юрьевич, что я имею в виду, – отвечал я. – То, как со мной обошлись в вашей редакции, и отзыв рецензента. Вы ведь просто не хотите печатать евреев, так ведь? – голос у меня дрогнул от подступающих слез.
– Прекратите инсинуации! – рявкнул Рыбас. – Ничего подобного в отзыве нет. Я сам его читал. Но я готов, в порядке исключения, попросить Галину Рой, нашего самого опытного редактора, чтобы она поработала с вами над рукописью, помогла привести стихи в порядок, и тогда мы их рассмотрим по второму разу.
Рыбас попросил меня подождать в коридоре. Слышно было, что он звонил по телефону, что-то диктовал в трубку. Потом он вышел и направил меня в кабинет к Рой. Она была явно смущена, мямлила что-то про юность и дерзость, про «пастушью свирель» (на которой играет герой одного из стихотворений), и про искусство идти на компромисс. Рой пообещала отобрать что-нибудь для ежегодного сборника «Истоки», а также еще раз внимательно прочитать рукопись и обсудить ее со мной вместе при «следующей встрече». Казалось, Рыбас успел проинструктировать свою подчиненную, чтобы она меня обнадежила и утихомирила. Я вернулся домой с ощущением того, что редакцию окружала невидимая высоковольтная ограда.
Миновало несколько дней. Я добавил в рукопись сборника новые стихи, напечатал на новом титульный листе название «Табун над лугом» и повез машинопись переименованного сборника стихов в редакцию издательства «Современник». И зачем я вообще тратил время и силы на издательство, которое славилось националистической ориентацией и служило пристанищем молодых провинциальных поэтов крестьянско-деревенского направления? На поверхности был очевидный факт: в издательстве «Современнике» издавалось множество дебютных поэтических сборников, существовала (презираемая многими) серии книжек, «Первая книга в столице». Я отчасти понимал, что ломлюсь в закрытую дверь, но одновременно желал бросить вызов всей подлой системе. Вообразите: молодой еврейско-русский поэт (да еще из семьи отказников) приносит машинопись книги в советское издательство с ксенофобской репутацией, и издательство это обязано рассмотреть книгу и дать официальный ответ – письменный отзыв и мотивированный отказ. В стране начинались перемены, и поэтому свой поход в издательство «Современник» я воспринял как одну из стычек в рамках новой «культурной войны». В редакции «Современника» я имел дело с младшим младшим редактором из отдела поэзии. Эта востроносая девушка с жидкими волосами, недавняя выпускница (кажется, Литературного, но может быть, Библиотечного) института, уже опубликовала несколько стихотворений в периодике. Поздней осенью и зимой 86—87 года я несколько раз видел ее на литературных мероприятиях. Мы несколько минут проговорили о московских поэтах, имена которых тогда впервые появились в печати, и она похвасталась, что ее собственная рукопись лежит в издательстве «на рассмотрении». Звучало это почти как «на сохранении».
– Ваша рукопись будет рассматриваться для издания в серии «Первая книгa в столице», – сказала младший редактор и упрятала мою рукопись в картонную папку с веревочными завязочками.
Здесь я должен нарушить хронологическую последовательности и кое-что пояснить. К тому времени, как я получил отзыв (по сути отказ) из «Молодой гвардии» и отнес расширенный вариант рукописи в «Современник», я успел пройти отбор для участия в серии из трех или четырех литературных вечеров, которые проводились под эгидой Комиссии по работе с молодыми авторами московского отделения Союза писателей СССР. Чтения должны были проходить в декабре и январе в Малом зале Центрального Дома Литераторов (ЦДЛ). В паруса советской культуры подул ветерок перемен – скорее не ветерок, а кислое дыхание паллиативных реформаторов из ЦК – и организаторы вечеров надеялись оживить традиции хрущевской «оттепели». В конце 1950-х – начале 1960-х проходили открытые поэтические турниры, устроенные так, что победителей выбирали сами слушатели путем прямого голосования или продолжающихся аплодисментов. (В Ленинграде было еще немало литераторов и любителей поэзии, которые помнили о турнире, который когда-то выиграл мой двадцатидвухлетний отец.) Кроме того, организаторы взяли на вооружение хрестоматийный пример знаменитых вечеров в московском Политехническом музее, на которых когда-то блистали звезды молодой поэзии 60-х годов вместе с поэтами фронтового поколения. (Тогдашняя популярность поэтов и поэзии запечатлена для истории в известном фильме Марлена Хуциева.)
Для участия в вечерах в Малом зале ЦДЛ них нужно было принести рукопись стихов в кабинет в бельэтаже старого дома в переулке, упиравшемся в Новый Арбат, и оставить ее отборочной комиссии, состоявшей из двух литературных аппаратчиков лет тридцати пяти. Эти угрюмые, небрежно одетые надзиратели, напоминавшие вузовских экзаменаторов в приемном отделении, задали мне несколько вопросов, добавили мою подборку к дюжинам других, и сказали, что свяжутся со мной, если я пройду «отбор». Откровенно говоря, я даже не надеялся, что меня возьмут просто с улицы, по стихам. Тем не менее, через неделю после собеседования мне позвонили из комиссии по работе с молодыми литераторами и сообщили, что я попал в список поэтов, которым предстояло выступать на январских чтениях. А еще через неделю по почте пришло несколько экземпляров приглашения, и выглядело это приглашение так, будто его отпечатали то ли на старинном печатном станке, то ли на издыхающем ксероксе. Один такой листочек покинул Россию в составе нашего эмигрантского багажа в фотоальбоме, вместе с семейными фотографиями. На приглашении обозначена дата, 14-е января 1987 года, и напечатан следующий текст: «Поэтическая среда (второе заседание). Молодые поэты приглашаются принять участие в зимнем турнире. Ведущий – Валентин Устинов. Начало в 19.00 в Малом зале ЦДЛ». Имена выступающих не приведены, поэтому может создаться ощущение, что это приглашение к «открытому микрофону». На самом деле список участников был заранее определен и утвержден.
Валентин Устинов, с которым мне предстояло познакомиться на вечере в ЦДЛ, курировал поэтические турниры со своего насеста в Союзе писателей. В конце 70-х он перебрался в Москву из Петрозаводска, где заведовал отделом поэзии в умеренно-почвенническом журнале «Север», и пошел вверх по служебной лестнице советской культуры. Переехав в Москву, Устинов какое-то время работал заместителем редактора журнала «Наш современник» – флагмана русского национал-патриотического крыла в советской литературе – а потом поднялся до поста секретаря Московской организации Союза писателей. На зоологического шовиниста Устинов не походил, но примыкал к правому крылу, работая под выходца из русской глубинки, под писателя от сохи. Он сочинял баллады и поминальные речи в стихах, оплакивая изуродованное кем-то, но все еще прекрасное наследие «святой матушки-Руси». Но в отличие от многих своих литературных собратьев, хотя бы не уточнял, кого же винить в семидесяти годах советского ига. Устинов был однофамильцем разных знаменитостей – советского министра обороны, маршала Дмитрия Устинова, а также Питера Устинова, британского актера русского происхождения, и это родство фамилий придавало ему некоторую ходульность. Ровесник моего отца, внешностью и повадками он напоминал директора уездного Дома культуры, партийца и провинциала по умолчанию. Он говорил с приметным северным оканьем, и лихая усмешка светилась в его прищуренных глазах.
Итак, уточним обстоятельства времени и места. На турнир в Доме Литераторов я шел, уже зная, что моя рукопись отвергнута «Молодой гвардией», и что в «Современнике» ее тоже наверняка вскоре завернут. В тот вечер в ЦДЛ выступало двенадцать поэтов. В свои девятнадцать я был самым молодым, и одним из двух выступающих с заметными еврейскими корнями. Далеко не все участники вечера были москвичами, и некоторые были старше меня чуть ли не на целое поколение. Компания подобралась разношерстная. Были среди этой дюжины поэтов и те, кто уже выпустил первую книгу и профессионализировался, и те, кто уже достиг тридцатилетнего рубежа так и не сумев пробиться. Как раз в 1985—87 году я насмотрелся на самых разных «молодых» и «начинающих» литераторов на разных чтениях и литературных семинарах, и официальных, и несанкционированных, и были среди них уже совсем немолодые, которые никак не могли опубликоваться на родине. (К примеру, на одном из салонов, которым руководили мои родители, свои «Анапские строфы» читал Александр Лайко, ветеран широко известного в Москве в годы «оттепели» клуба «Факел». Лайко тогда было уже около пятидесяти, а свою первую книгу стихов он выпустил только в 1993-м году.) В те годы жизнь сводила меня и с литераторами, ставшими координатами современной литературной жизни, и с очень одаренными сочинителями, канувшими в чернильную постсоветскую Лету и не оставившими типографского следа.
Перед вечером я нервничал, и не только потому, что это было мое первое публичное выступление на официальной «площадке», но еще и потому, что ощущал волнение отца, который не был в ЦДЛ со времени изгнания из Союза писателей. Некоторые стихи отложились в памяти, но зрительно из всех выступавших запомнилась лишь Татьяна Богатова, статная молодая женщина с длинными распущенными волосами. Богатова получила на турнире не то второе, не то третье место, и мой друг Макс мгновенно и метко окрестил ее «Богатова-Нерадова». Листочек с бледно отпечатанным приглашением помогает мне точнее восстановить события того вечера. На оборотной стороне моя мама своим решительным почерком записала имена и фамилии всех выступавших, в порядке появления у микрофона. Позволю себе воспроизвести весь список и снабдить его (в скобках), короткими замечаниями о постсоветской судьбе этих литераторов:
1. Вячеслав Ананьев (это имя порой попадается в печати, но нечасто).
2. Вячеслав Саблуков (приспешник Вадима Кожинова, «серого кардинала» русского национал-почвеннического крыла культуры, Саблуков изредка появляется в печати).
3. Владимир Аристов (математик и поэт, заметный и успешный в обеих своих ипостасях).
4. Александр Левин (компьютерщик, ставший поэтом и известным автором-песенником).
5. Вячеслав Казакевич (активно печатается, живет и работает в Японии).
6. Наталия Богатова (ее имя лишь порой появляется в печати).
7. Иван Бессонов (сведений не обнаружено).
8. Ольга Гречко (в 1990-е мне попадались публикации ее стихов, пронизанных фольклорным духом; позже я узнал, что она умерла в 1998 году на сорок втором году жизни).
9. Леонид Володарский (сейчас больше всего известен как русский теософ и автор эзотерических трудов, как в стихах, так и в прозе).
10. Максим Давыдов (след теряется).
11. Юсуф Созаруков (двуязычный поэт, писал на русском и карачаевском языке; уже после его смерти в 2008 году, проверяя сведения об участниках вечера, узнал, что Созаруков написал слова гимна Карачаево-Черкессии).
12. Игорь Бойко (закончил Литературный Институт, время от времени стихи и прозу, а также выступает как автор киносценариев, живет в Мурманске).
Вернемся к самому вечеру-турниру. Правила требовали, чтобы каждый поэт читал не больше пяти минут. В конце вечера каждый слушатель получал возможность открыто проголосовать за трех из выступающих. Три поэта, набравшие наибольшее количество голосов, выходили в следующий тур; кажется, их стихи отбирали для публикации в сборнике. Публики в Малом зале собралось человек сто пятьдесят, довольно разношерстное собрание слушателей, от профессиональных литераторов старшего возраста до гитаристов-рокеров. Через проход от меня сидел Семен Бабаевский, улыбчивый восьмидесятилетний старец с сияющей лысиной, – автор послевоенного сталинского бестселлера «Кавалер золотой звезды». Когда началось голосование, он кокетливым жестом поднимал пухлую руку и голосовал за каждого из двенадцати поэтов.
Стоя перед микрофоном и слегка покачиваясь, я ощущал себя туго натянутым удилищем, которое вот-вот сломается, не выдержит сопротивления рыбины. На мне были джинсы и шерстяной свитер с низким воротом. Читал я по памяти и все поглядывал в дальний конец зала, где слева от прохода сидели родители и друзья. Кроме Макса Мусселя на вечер пришли наш общий друг, мой соавтор, пианист и композитор Дима Ковалев и его сокурсник по Мерзляковке, гитарист Миша Веников.
Я выбрал, среди прочих текстов, стихотворение, написанное по следам тебердинских впечатлений. В нем описывалось любовное свидание на мосту через горную реку в Карачаево-Черкесии, и фоном для встречи влюбленных служили слова местного старика:
Судьбе было угодно, чтобы среди выступавших 14 января оказался Юсуф Созаруков, карачаевец. Он читал слабые по форме, гневные стихи о коллективном наказании – депортации – карачаевского народа в 1943 году. Когда закончился подсчет голосов, оказалось, что я занял четвертое место. Третье место получил Созаруков. В русской поэзии, как и в любой области советской жизни, национальная политика не преминула напомнить о себе.
После поэтического турнира не прошло и месяца, как я получил отказ из издательства «Современник» со вложенным в конверт отзывом. По сравнению с этим открыто враждебным текстом, отзыв молодогвардейского рецензента казался беззубым и вялым. Автором внутренней рецензии был литератор по имени Виктор Лапшин. Он был родом из Костромской области, лет на двадцать старше меня, и его первая книга стихов вышла в «Молодой гвардии» с предисловием уже упомянутого идеолога «русской партии» Вадима Кожинова, а вторая – только появилась в издательстве «Современник». Рецензия содержала приговор, который запомнился мне на всю жизнь: «Печатать книгу Максима Давыдова нельзя». Такого рода конструкции использовали для табличек в общественных местах: «Здесь курить нельзя»; «Вход запрещен». Рецензент говорил о возможной публикации моей книги как о «вредной» для русской поэзии. Тут не было даже попыток отклонить идейно и эстетически чуждого автора, пользуясь картонными формулами из справочника агитатора и пропагандиста. В словах Лапшина клокотало неприкрытое предубеждение.
Я прочел рецензию и тотчас позвонил в секретариат Московской организации Союза писателей и записался на прием к Валентину Устинову. Через несколько дней он принял меня в кабинете за двойными дверями (внутренняя – желтая, лакированная, наружная – обитая пухлым дерматином, звуконепроницаемая). Устинов усадил меня и спросил:
– Что вас ко мне привело?
Поначалу он обращался ко мне как старший коллега и обходился без того канцелярита вперемешку с зашифрованными формулировками, которого было впору ждать от аппаратчика, пусть даже поэта-аппаратчика. Я немного расслабился, опустил забрало и рассказал ему прямым текстом, как пытаюсь пробиться и сталкиваюсь с антисемитизмом. Устинов вздохнул, точно старый свинарь, завидевший на горизонте грозовые тучи, и произнес:
– Нехорошо, знаете, получается с вашей рукописью.
Потом Устинов развел руки и продолжал, все еще говоря доверительным тоном:
– Мне эта история не по душе, и рецензия мне тоже не нравится. Вы поэт одаренный и пишете хорошие стихи. Не в моем вкусе, но талантливые и интересные. А рецензия нехорошая, недоброжелательная. Тут я с вами согласен.
Он замедлил ход, будто тщательно выбирал слова. Я ждал и угрюмо молчал.
– Все это так. Но я ничего не могу для вас сделать, – наконец вымолвил Устинов, отводя глаза.
Я смотрел на него в немом изумлении.
– Скажу вам откровенно, по собственному опыту, и русским писателем быть у нас порой трудно.
Трудная доля русского писателя? Это о чем Устинов говорил? Не о толстовских ли экзистенциальных императивах? О моральном долге русского писателя – долге бороться с несправедливостью? Не думаю, непохоже. Скорее всего, говоря со мной достаточно откровенно, хоть и не прямым текстом, Устинов обращался к еврею, пишущему на русском языке. Под «русским писателем» Устинов подразумевал русского по этническому происхождению в противоположность русскоязычному литератору, который в условиях огромной многонациональной страны мог быть какого угодно происхождения.
У меня не осталось ощущения, что Устинов нутряной антисемит или ксенофоб, каких среди его собратьев было немало. Думаю, однако, что он впитал русский национальный вариант антиеврейской мифологии, бытовавшей в некоторых кругах советской культуры уже в поздние 1940-е годы и широко распространившейся в СССР в 1970-е годы. В этих мифах утверждалось, что русские евреи заполонили советские средства массовой информации, контролировали переводческую индустрию, прибрали к рукам театр и кино, а также захватили литературную критику, и что евреи душат малейшее выражение национально-религиозных чувств у кровных русских авторов. В советской истории эти мифы восходили к 1930-м годам, а открытое выражение получили в конце 1940-х – начале 1950-х, в разгар сталинской антиеврейской паранойи. К 80-м весь этот мифологический эрзац уже был старой новостью, и тем не менее я был неприятно поражен, когда безобидный русский литературный функционер вдруг начал выплескивать свои затаенные обиды на меня – еврейского юношу без имени, связей и статуса, пришедшего к нему за помощью.
Анализируя разговор с Валентином Устиновым, я действительно не могу поверить, что он, – взрослый человек, поэт, ровесник моего отца, говорил все это мне, мальчишке, без тени смущения и стыда. И без дистанции, которую всякий мыслящий человек, будь он даже националист, должен создавать между собой и политической риторикой. В ранние десятилетия советского режима на высоких постах в литературных журналах, в газетах, в издательствах, да и в аппарате культуры было немало русских писателей еврейского происхождения. Уже к началу 1950-х годов начальственные посты и позиции советской литературы были практически очищены от евреев. А к 1980-м годам евреев, родившихся в 1910-1930-е годы и еще обладавших ощутимым влиянием или властью в советской литературе, оставалось считанные единицы. Такие «официальные евреи» как поэтесса Маргарита Алигер или прозаик Анатолий Рыбаков ко времени описываемых здесь событий уже были динозаврами советской культуры, а не ее активными создателями. Относительная доля евреев в официальном аппарате советской культуры была к тому времени мала, и особенно мала среди тех, кто (как сам Валентин Устинов) управлял русской поэзией.
– Вы разве не видите, что происходит? – спросил я у Устинова. – Ведь вы же толкаете нас к эмиграции. Вы что, хотите, чтобы в русской литературе не осталось евреев? Тогда почему же вы нас не выпускаете из страны, держите в заточении?
К открытому обсуждению еврейского вопроса Устинов был явно не готов. Кстати, строго придерживаясь негласного чиновничьего кода, он вообще ни разу не произнес слова «еврей». Он ведь как-никак был чиновником, функционером.
Я встал, чтобы уйти.
– Погодите, – сказал Устинов, – вот для вас информация. Есть одно начинание, то ли журнал, то ли издательство, под названием «Апрель». Они к таким как вы относятся с симпатией. Желаю удачи.
На самом деле я уже слышал о зарождении писательского движения «Апрель». За ним стояла группа официальных советских либералов, и среди них были евреи. Зимой-весной 1987 года поговаривали о создании издательства или печатного органа, где не будет цензуры, или же о писательском кооперативе. Позже из этого начинания вырастет ассоциация писателей в поддержку перестройки. Свою первую антологию, «Апрель», им удастся выпустить лишь в 1989 году.
Дома я подробно рассказал отцу о беседе с Устиновым. Отец лично знал часть писателей, стоявших у руля движения «Апрель», и ни один из них не выступил в защиту еврейских отказников. На самом деле, вся инициатива «Апреля» устраивала «русскую партию», потому что евреев таким образом выдавливали из общего литературного процесса и планомерно загоняли в официально дозволенную резервацию. Кроме того, от «Апреля» веяло недосовершившейся хрущевской «оттепелью», несбывшимися обещаниями пост-сталинских лет, компромиссом слабых. Естественно, мой отец очень хотел, чтобы мои стихи увидели свет. Но лично для себя он твердо решил, что не хочет никаких полумер, никаких компромиссов, никаких апрелей и оттепелей. Он тогда желал одного: покинуть Россию, наконец-то уехать, эмигрировать.
Весной 1986 года мой отец начал писать рассказы в особом, придуманном им самим жанре. Он дал этим новым рассказам жанровое название «фантелла», что можно расшифровать как «фантастическая новелла». В сознании отца изоляция отказников от советского общества соединилась и переплелась с абсурдной участью еврейского писателя, которого Россия одновременно отвергала и держала на короткой цепи. На страницах фантелл любовь, талант и чудо противостояли силам тоталитарной вульгарности. А порой и торжествовали над силами зла. В этих новых рассказах был и новый автобиографический герой – еврейский художник, вступающий в столкновение с режимом. Осень 1986 года отец читал свои фантеллы на отказнических семинарах и в московских литературных салонах, в том числе и дома у Генриха Сапгира на Новослободской улице и в домашнем салоне Ники Щербаковой на Садовой. Хотя отец не питал особенных надежд на скорую перемену литературного климата, но все-таки прислушался к аргументам Евгения Рейна и еще одного давнего литературного коллеги. Стиснув зубы, отец отобрал несколько фантелл и отправился в редакции двух журналов, успевших встать под стяги горбачевской гласности. Первый, «Знамя», был одним из трех ведущих московских толстых журналов; второй, «Огонек» – иллюстрированным советским еженедельником с колоссальным тиражом. Редактор «Знамени», еврей Григорий Бакланов, прошел войну лейтенантом артиллерии, а в годы хрущевской оттепели получил известность повестями «Южнее главного удара» и «Пядь земли». В 1986 году Бакланов занял видный пост главреда «Знамени», который до него несколько лет находился в руках Юрия Воронова (ставшего заведующим отделом культура ЦК КПСС), а до Воронова тридцать пять лет в руках Вадима Кожевникова (предавшего рукопись «Жизни и судьбы» Василия Гроссмана в руки органов госбезопасности). Зимой-весной 1987 года умеренно-либеральному еврею Бакланову в его советской вотчине меньше всего на свете нужны были такие, как мой отец, отказники-евреи, пишущие о еврейских судьбах. «Вот если бы вы были Буниным и эмигрировали и уже умерли, – невозмутимо заявил он моему отцу, – тогда, может, мы бы вас сейчас и напечатали». Главного редактора «Огонька» Виталия Коротича, двуязычного (на украинском и русском) поэта и публициста, секретаря правления Союза писателей СССР, не так занимали вопросы жизни и смерти и еврейские проблемы. Оппортунист, которого потом назовут одним из «прорабов перестройки», Коротич прочитал рассказы и сказал отцу: «Гласность скоро захлестнет страну. Откажитесь от эмиграции и от своих заявлений. Перестройтесь. И тогда мы напечатаем ваши рассказы в следующем же номере. Я вам это обещаю». Хорошенькие перспективы: умереть, чтобы опубликоваться, или предать собственную честь и достоинство, а заодно и всех остальных отказников, борющихся за отъезд. Нет, увольте. Отец начнет публиковаться в России только через четыре года, уже после нашей эмиграции и развала советской империи.
Что касается меня самого, то после попыток пробить книгу в два советских издательства и откровенной беседы с Валентином Устиновым, я, пожалуй, излечился от последних иллюзий. Обходы редакций прекратились. Я много сочинял, пробовал переводить с русского на английский, написал несколько рассказов, но больше не пытался пристроить публикации в советских изданиях. Даже в популярный тогда «Собеседник», по заказу которого я написал обзорную статью о поэзии, я перестал звонить и заходить. Охладел. Единственным исключением был цикл песен «Небесный зверинец», который мы написали с Димой Ковалевым – я тексты, он музыку. Дима, с которым я крепко подружился в 1986 году, происходил с южного Урала, был талантливым пианистом и тогда начинал писать музыку. (Теперь Дима известен в России под именем «Димитрий Перец» и развивает направление «соул-фанк».) Зимой 1987 года мы с Димой подготовили клавир пяти-шести песен нашего «альбома» и, созвонившись с секретарем Аллы Пугачевой, отнесли наше творение домой к ней домой. Песни советской поп-диве не подошли, и сохранилась только студийная их запись в исполнении самого композитора.
Только летом 1987 года, уже за границей, я возобновил попытки опубликоваться. Из Италии в Нью-Йорк я отправил подборку стихов. Там, в Нью-Йорке, в те годы был центр эмигрантского книгопечатания, четыре раза в год выходил старейший эмигрантский журнал, прямой наследник парижских «Современных записок». Конверт со стихами был адресован Роману Гулю, бывшему белому офицеру и участнику Ледяного похода, ставшему в эмиграции писателем. Гуль жил в Берлине и во Франции, а после войны перебрался в Нью-Йорк и стал главным редактором ежеквартальника. К подборке я приложил письмо, обращенное к Гулю, в котором были прочувственные слова: «кто как не Вы поймете чувства молодого поэта, который только что оставил позади весь свой мир…» Я понятия не имел, что девяностолетний Гуль скончался летом 1986 года. Представьте мое удивление, когда в сентябре 1987 года, уже новоиспеченным американским студентом, уже иммигрантом, я просматривал в университетской библиотеке новые номера журналов и обнаружил в номере нью-йоркского ежеквартальника два стихотворения, подписанные уже не бессмысленным псевдонимом, а моей своей настоящей фамилией. Тогда-то и выяснилось, что Гуль уже перебрался в надмирную редакцию и оттуда выбрал два моих стихотворения. С этой публикации и началась моя литературная жизнь в эмиграции.
9. Пуримшпиль
Согласно бесстрастным статистическим данным, на протяжении всего календарного 1986 года из Советского Союза эмигрировало всего только около 900 евреев. В те дни мы не знали точных цифр, но ясно понимали, что еврейская эмиграция заморожена. Некоторые активисты-диссиденты, желая улучшить и изменить советское общество изнутри, уже начали примерять розовые очки горбачевских реформ. В отличие от диссидентов, от наступающего 1987 года отказники не ждали ничего, кроме воли и свободы. Хотя перестройка постепенно набирала обороты, перспективы еврейской эмиграции пока не улучшались. Напротив, как это ни странно, положение отказников стало более уязвимым после принятия Советом Министров в августе 1986 года постановления «О внесении дополнений в „Положение о въезде в Союз ССР и о выезде из Союза ССР“». Согласно этим ужесточенным правилам, выехать из СССР на постоянное место жительства дозволялось только при условии наличия «прямых родственников» за рубежом. В стране были десятки тысяч отказников, и сколько из них могли представить в ОВИР справку о живущих в Израиле родителях, детях, братьях и сестрах? Мог ли дядя Муня Шарир (Шраер), дядя моего отца и старший брат моего покойного деда, считаться «близким родственником»? Августовская резолюция 1986 года также включала целую головоломку подпунктов, на основании которых гражданам могли не разрешить выезд. Большая часть этих условий была сформулирована с кафкианской уклончивостью и неопределенностью, что давало властям возможность безнаказанно истолковывать любое как только им заблагорассудится, манипулируя конкретными жизненными судьбами. Итак, с одной стороны, отказники чувствовали себя по-прежнему беззащитными. Но с другой стороны, зимой 1987 года появились намеки на то, что наше положение начнет меняться к лучшему. К примеру, власти уже не так свирепствовали по отношению к семинарам отказников, и зимой-весной 87-го заседания салона, которым руководили мои родители, проходили без угроз и вмешательств со стороны властей.
Для меня, девятнадцатилетнего юноши, жившего двойной жизнью, сигнал перемен прозвучал ровно за неделю до наступления нового 1987 года. Андрей Сахаров и его жена и сподвижница Елена Боннэр получили разрешение вернуться в Москву из семилетней горьковской (нижегородской) ссылки. Рассказывали о триумфальном возвращении Сахарова, о толпе иностранных журналистов на перроне Ярославского вокзала, и, главное, о том, что Сахаров выдержал испытания и отказался сотрудничать с диктатурой КГБ. В университете студенты обсуждали возвращение Сахарова почти в открытую – во время перерывов, в буфете, в гардеробе. Слава Лен, колоритный персонаж московской литературной богемы, с которым мы всей семьей познакомились дома у Генриха Сапгира, сочинил «Оду на вступление великого русского человека Андрея Дмитриевича Сахарова в Москву». Зимой и ранней весной 1987 года Лен читал эту оду на различных несанкционированных мероприятиях, а само слово «андеграунд» тогда начинало терять свой достоевский смысл.
В январе 1987 года состоялся пленум ЦК, который до того два раза откладывали. На этом пленуме «перестройку» и «гласность» официально объявили новой государственной линией. Горбачев уже открытым текстом заговорил о курсе реформ. Он держался как глава государства. Или, по крайней мере, как человек, которому кажется, что он управляет советским железнодорожным составом, неуклонно набирающим скорость и рвущимся под обрыв. Вскоре после январского пленума поползли слухи о грядущей «амнистии» для отказников. Прорицатели и ясновидцы из числа старых отказников утверждали, что Горбачеву просто необходимо показать Западу, что у него серьезные намерения. 5 февраля 1987 года Горбачев принял в Кремле делегацию высокопоставленных американских государственных деятелей. Среди них были два бывших госсекретаря – Генри Киссинджер и Сайрус Р. Вэнс, а также бывший министр обороны Гарольд Браун. Некоторые аспекты визита осветила советская пресса, а об остальном мы узнавали, слушая (когда это позволяли «глушилки») передачи «Голоса Америки», «Би-би-си», «Коль Исраэль» и других «голосов». В частности, выяснилось, что участники делегации потребовали встречи с академиком Сахаровым и добились своего. В следующие несколько дней средства массовой информации, как советские, так и зарубежные, стали передавать и публиковать благосклонные отзывы американской делегации. Отзывы казались нам непомерно оптимистичными, будто с возрастом американские политики времен Холодной войны смягчились и расщедрились на похвалы, выдавая горбачевской перестройке пока ничем не гарантируемые риторические векселя. Для нас с родителями, и для многих других отказников, визит американской делегации и высокие баллы, выставленные Горбачеву, шли вразрез с реальностью, которая нас окружала. Или это наша жизнь шла вразрез с советской реальностью?
В 2002 году, выступая на академическом симпозиуме в городе Рочестер в западной части штата Нью-Йорк, я говорил об особом историческом выборе, который возник перед отказниками зимой – ранней весной 1987 года. Во время публичной дискуссии мне бросил вызов специалист по истории русского еврейства, американский еврей, по возрасту чуть старше меня. Этот историк, внешностью и манерой напоминавший худосочного Троцкого, утверждал, что к 1987 году официальные репрессии в отношении еврейских отказников и активистов прекратились как раз на фоне ускорения горбачевской перестройки.
– Я, знаете, в это время приезжал в Москву, – сказал историк. – И никаких признаков преследований отказников я не видел.
– Я тоже был в это время в Москве, – ответил я. – Мы с родителями в это время еще жили в Москве, и я наблюдал преследования отказников не с позиции проезжего американского ученого, а изнутри. Как отказник и сын отказников.
Я старался говорить с научной бесстрастностью, хотя чувствовал, что под ложечкой у меня все вскипает. Доказательства? Свидетельства? Вы желаете доказательств и свидетельств? Извольте. А перед глазами у меня была уже не аудитория американского университета, а наша московская квартира. Я видел маму в то пятничное утро, в середине февраля 1987 года. Я уезжал на занятия, мама проводила меня до дверей, проводила и попрощалась, немного более торжественно и церемонно, чем обыкновенно…
…В те дни в центре Москвы была запланирована демонстрация отказников. Демонстрируя в поддержку узника Сиона Иосифа Бегуна, еврейские отказники хотели показать всему миру, что, несмотря на перестройку, они по-прежнему подвергаются преследованиям. Бегун был воистину легендарным активистом еврейского движения, преподавателем иврита, живой эмблемой всех отказников. В то время он отбывал уже третий тюремный срок. Третий судебный процесс над Бегуном прошел в 1982 году, когда Андропов и его зловещее ведомство особенно свирепствовали, пытаясь поставить отказников и диссидентов на колени. В феврале 1987 года Бегуну было пятьдесят четыре года, он был лишь на несколько лет старше моего отца. Он содержался в печально известной Чистопольской тюрьме в Татарстане, где всего за два месяца до описываемых событий умер после мучительной голодовки диссидент Анатолий Марченко. Бегун был героем, кумиром отказников, и дома мы часто говорили о его арестах, судебных процессах и тюремном заключении. Помню обрывки родительских разговоров, в которых то и дело упоминалась демонстрация отказников в поддержку Бегуна. Поначалу предполагалось, что на акцию протеста выйдут одни женщины – жены, матери, сестры и дочери, – и встанут рядом с женой и сыном Бегуна на одной из центральных улиц Москвы.
Меня до сих пор мучает чувство вины, что я так беспечно ушел из дому в тот день, когда мама должна была выйти на демонстрацию в защиту Бегуна. Да, у меня были подозрения, что мама собирается принять участие в политической акции против режима, но я не знал наверняка, а спросить не решился. Не знаю, не помню, говорили ли мне родители про планировавшуюся демонстрацию, или я узнал только потом. Как это нередко случается, когда мы испытываем стыд или смущение от своих собственных поступков, весь этот февральский день в памяти окутан густым туманом, детали размыты, ощущения притуплены. Неужели я на самом деле ничего не знал – или предпочел позабыть, подавить воспоминания?
В тот февральский день, на демонстрации отказников на улице Арбат мою маму избили агенты госбезопасности в штатском. Ее сшибли с ног и повалили на мостовую. Меня не было рядом с ней. Я не защитил ее, не поддержал демонстрацию. Я сидел в университетской аудитории, или же перекусывал в буфете, а может просто болтал с приятелями в вестибюле факультета. Приятно проводил время, флиртовал с однокурсницей, изображал из себя обычного советского студента?
Когда я вечером вернулся домой, мама лежала в постели. У мамы острейший ум и молниеносные реакции, но в тот вечер она была необыкновенно и пугающе заторможенной – медленно говорила, медленно поднимала и опускала руки. Я наклонился, чтобы ее поцеловать, мама медленно погладила меня по щеке, и даже улыбка появилась у нее на лице не сразу.
Отец суетился вокруг как сиделка, приносил то бульон, то чашку чая с малиной, то рюмочку коньяка. В прихожей он прошептал: «Мамочка упала и сильно расшиблась». Когда отец с мамой заговорили при мне о демонстрации, то показались мне не супружеской парой и не моими родителями, а двумя утомленными заговорщиками. Помню, они обсуждали, насколько удачно было выбрано время для акции отказников. В ближайшие выходные открывался крупный международный форум «За безъядерный мир», и в Москву уже начали стекаться иностранные ученые, видные политики и деятели культуры. Отец упомянул знаменитого американского писателя и левого политического активиста Нормана Мейлера. Весь вечер у нас трезвонил телефон, и отец всякий раз говорил «я возьму» и скрывался в кабинете. Мама спросила, как у меня прошел день, взяла меня за руку. Я рассказал все по порядку – что было на занятиях, в перерыв, чем кормили университетской в столовой, о чем мы болтали с однокурсниками. Мама слушала и только опускала веки; у нее не было сил кивать. Вскоре она задремала, а я вышел из родительской спальни. Потом мы с отцом пили чай на кухне. Он сказал: «Мамочка у нас героиня», а потом добавил: «Она сегодня такое перенесла». Вечер прошел непривычно тихо. Отец не хотел оставлять маму одну в квартире, поэтому мы с ним решили обойтись без нашей традиционной прогулки перед сном.
Уже потом я по кусочкам восстановил события демонстрации. Это было на Арбате, людной пешеходной улице в центре старой Москвы. На Арбате – старом Арбате – я знал почти каждый дом и каждый магазин. Даже сейчас, закрыв глаза, я легко рисую перед собой декорации, как наяву вижу улицу, дома, витрины, вывески. Но маму – маму не вижу, потому что в день демонстрации я не стоял рядом с ней. Главные визуальные источники, по которым я воображаю события демонстрации, это фотография и короткий клип из репортажа по каналу американских новостей.
Фотография была напечатана в номере еженедельника Newsweek за 23 февраля 1987 года, через неделю с небольшим после демонстраций в защиту Иосифа Бегуна. К тому времени по американскому телевидению уже показали короткий репортаж журналиста Уолтера Роджерса в вечерней программе новостей ABC World News, которую вел Питер Дженнингс. Фотоснимок сделал Эндрю Розенталь, тогда еще молодой московский корреспондент Associated Press, ставший впоследствии одним из ведущих редакторов New York Times. Фотография Розенталя сопровождала статью будущего редактора журнала Newsweek Марка Уитакера, озаглавленную «Вопреки Горбачеву: как Западу реагировать на московскую кампанию „гласности“?» Подпись под фотографией гласила: «Пределы „открытости“: сын Бегуна (слева) и другие демонстранты перед нападением на них». В кинематографе такой тип среднего плана съемки, по колено, называется «американским». На фотографии Розенталя – трое демонстрантов-отказников, одетых по-зимнему, стоят посреди Старого Арбата. Слева – Борис Бегун, который в журнале назван «сыном Бегуна» и не назван по имени. Он всего на два-три года старше меня, но выглядит намного взрослее. Худое, осунувшееся лицо со впалыми щеками обросло густой бородой. На сыне Бегуна расстегнутое пальто поверх вязаного шерстяного свитера и шапка с помпоном. Он прижимает к груди самодельный плакат – кусок картона с надписью «Свободу моему отцу Иосифу Бегуну». Справа от Бориса Бегуна стоит моя мама. Ей очень идут мужская ондатровая шапка и короткая шубка. На мамином прекрасном лице – упорство, страх, спокойствие и ирония. Выражение готовности к самопожертвованию. Я различаю матовую помаду на ее губах и румяна на бледных щеках. Мамин взгляд обращен внутрь, словно она понимает, что расправа близка. Я рассматриваю фотографию, рассматриваю в который раз. Я прекрасно знаю, что это моя мама, и в то же время не могу физически поверить, что она там, на демонстрации, среди маленькой беззащитной группки отказников. В подписи под фотографией не названы имя и фамилия моей мамы. Мама и пожилой отказник в клетчатом мохеровом шарфе, который стоит рядом с ней, собирательно названы «другие протестующие». В истории они остались анонимными. У пожилого отказника, ветерана войны, стоящего по левую руку от моей мамы, из-под зимней шапки выбились седые волосы и разлетелись по левому виску. Он исподлобья смотрит на кого-то, а мамин взгляд устремлен вверх. Видит ли она громил, выстроившихся перед демонстрантами? Но пожилой седовласый отказник явно заметил что-то угрожающее, и насторожено смотрит чуть в сторону. В правом углу фотографии – женская меховая шапка, видимо еще одна участница протеста. Но снимок запечатлел еще две фигуры. Первая – не более чем очертания туловища и головы, обращенные спиной к демонстрантам. А вот вторую фигуру можно рассмотреть получше. В правой части кадра, лицом к пожилому отказнику и моей маме, стоит парень в сине-бело-голубой полосатой шапочке, на отвороте которой видна надпись «…порт спорт…». Видны лишь его левая щека, скула и кусок уха, и в осанке парня проглядывает выправка и дисциплина. Спортивная шапочка и светло-коричневая куртка с воротником из искусственного меха – наряд ординарного советского человека без моды и стиля. В таком костюме легко слиться с толпой и сделаться неприметным. Возможно, среди подонков, избивших мою маму и других демонстрантов, были не только оперативники-гэбисты, а «дружинники», каратели-добровольцы. Вполне допускаю, что часть этих молодых громил могла быть из «люберов». Как раз в то время эта организация набирала известность в Москве. Я впервые услышал о «люберах» осенью 1986 года. Такое название получили ультрапатриотические банды молодых людей из подмосковного райцентра Люберцы. Как и другие новые предместья Москвы, Люберцы разрослись в 1930-е годы, когда в Москве был строительный бум. Конечная станция одной из веток московского метро в те годы упиралась в Люберцы; была в Люберцах железнодорожная станция, так что «люберы» повадились совершать наезды на Москву – и на электричках, и на метро. Зимой 1987 года слово «люберы» все чаще мелькало в пересудах москвичей. «Люберы» поклонялись советским вооруженным силам и советскому спорту, «качались», то есть занимались бодибилдингом. Идеология у них была незамысловатая: ультрапатриотизм, антизападничество, ненависть к людям умственного труда. В советской прессе тогда уже открыто писали о том, что «люберы» нападают на панков и металлистов, которых они считают порождениями растленного Запада. Группка интеллигентных евреев, вышедшая на демонстрацию в центре Москвы, могла стать для «люберов» заманчивой мишенью. Настоящим организаторам погрома не составило бы труда манипулировать простыми подмосковными парнями. Натравливать молодых хулиганов на отказников-демонстрантов…
На фотографии из журнала Newsweek запечатлен миг перед нападением, а в телерепортаже ABC News было показано и само нападение на демонстрантов – громилы в штатском берут их в кольцо, начинают теснить и избивать. Нападение на отказников-демонстрантов и на присутствовавших на демонстрации западных репортеров освещалось в западных средствах массовой информации, и в печати, и на телевидении. Тот факт, что на Западе знают об избиении демонстрантов, стал нам известнен уже к выходным. Нам звонили из США, из Канады, из Англии, из Франции. Репортаж о разгоне демонстрации в поддержку Бегуна посмотрели миллионы людей. Среди них были наши старые друзья, которые эмигрировали еще в 1970-е – в начале 1980-х годов, а также активисты движения в поддержку советских евреев. Для них отсутствие имени моей мамы в телерепортаже или в подписи к фотографии ничего не означало; она была для них не абстрактной отказницей, статисткой истории, а живым, знакомым, дорогим человеком. Они видели маму за секунду до нападения, потому что буквально через полминуты из рук оператора ABC News выбили камеру. На экране видно было, как изображение перевернулось, потом превратилось в черно-белые полоски, а за кадром послышался женский крик. На этом месте запись оборвалась. Наши друзья и знакомые рассказывали потом, как это было страшно смотреть: они ведь не знали, что было дальше, и испугались худшего. Увидев оборванный репортаж, они ринулись заказывать телефонные звонки через океан (в то время невозможно было просто снять трубку, набрать номер и позвонить в СССР). Хотели узнать, что с мамой.
Демонстрация в защиту Бегуна все-таки стала лакмусовой бумагой, показавшей реальность начавшихся перемен. Эта история получила освещение и в советской прессе, причем в разных публикациях события отказнической демонстрации подавались по-разному. Передо мной на рабочем столе копии двух газетных статей. Первая была опубликована в выпуске «Вечерней Москвы» за 20 февраля 1987 года под названием «На что они подняли руку?» и за подписью «В. Славин». Вторая была напечатана 22 февраля 1987 года в «Известиях», одной из крупнейших ежедневных советских газет. Известинская статья была озаглавлена «Когда не хватает аргументов» и подписана «Л. Владимиров». Статья в «Вечерке» клокотала типичной советской истерией; в ней утверждалось, что демонстрация отказников была организована американским посольством и была не более чем спектаклем с участием западных журналистов, дипломатов и местных «подкупленных шутов», которые всячески выкаблучивались перед камерой. Согласно статье, «арбатский аттракцион» был организован силами, «которым не нравится процесс демократизации, начавшийся в нашей стране». Демонстрантов-отказников (именно их, а не громил!) в статье называли «хулиганствующими элементами»: «Однако по окончании омерзительного представления <москвичи> обратились к городским властям с требованием впредь не либеральничать с хулиганствующими элементами, независимо от их гражданства». В «Известиях» тон был поспокойнее; автор делал вид, что освещает события объективно, хотя и представлял демонстрацию отказников как «акцию», подстроенную Западом, чтобы запятнать новый имидж Советского Союза, вставшего на путь реформ.
20 февраля 1987 года Иосифа Бегуна освободили из тюрьмы. Уже 24 февраля года – через неделю после отказнической демонстрации – Бегун был в Москве. На платформе Казанского вокзала в Москве его встретили ликующие отказники и еврейские активисты. По своей значимости освобождение Бегуна в феврале 1987 года было не менее важным жестом горбачевского режима, чем возвращение Сахарова из Горького в декабре 1986 года. С этой точки зрения отказническая демонстрация протеста увенчалась успехом. К счастью, мама избежала физических увечий. А лично для меня вся эта история была сигналом к действию. Советское государство и его агенты, явные и тайные, напали на мою маму средь белого дня на улице нашего родного города. Это открытое насилие над безоружными людьми, женщинами, матерями, вызвало у меня пароксизм лютой ненависти к советской системе. Казалось бы, молодой человек, студент, в пору, когда повеяло реформами, должен бы радоваться и надеяться на лучшее. А я чувствовал лишь гнев и желание мести. Я чувствовал, что физически не в состоянии, даже номинально, оставаться ниточкой, узелком в ткани официальной советской идеологии. Ни единого дня, ни минуты. В голове у меня теснились самые разные планы. Может, выйти на одиночный протест у главного здания МГУ? Или разослать открытое письмо в те издания, в которых я пытался опубликоваться? В конце концов я решил, что мне никак невозможно оставаться в рядах комсомола. Надо было срочно выйти долой из этой организации. В комсомол я вступил сравнительно поздно, в конце девятого класса, за год до выпуска из школы, и сделал это исключительно по расчету, из оппортунистических соображений – чтобы легче было поступить в институт. Приглядываясь ко мне со стороны, несведущий сторонний наблюдатель, наверное, увидел бы обычного, среднестатистического комсомольца «на хорошем счету». Надо сказать, что еще гораздо раньше, осенью 1985 года, внутренний идеалист во мне твердил, что я должен выйти из комсомола в знак протеста против травли и преследования моего отца. Но внутренний прагматик нашептывал мне в правое ухо: Еще этого не хватало! Если ты выйдешь из комсомола, это даст системе повод для мести. Отчисление из университета? Еще что похуже? Тебе это надо? Кстати сказать, мои родители, в надежде защитить меня, поощряли именно прагматический взгляд на вещи, стараясь всячески убеждать меня, что моя главная задача – не отказническая деятельность, не участие в протестах, а учеба в университете, работа, подобие карьеры. Но после февральской демонстрации на Арбате, после того, как на маму напали громилы в штатском, мое терпение иссякло. Отныне я уже не мог даже внешне, даже формально одобрять действия советской системы и ее институтов. И я не мог более оставаться в рядах Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи – пусть даже вместе с подавляющим большинством советской молодежи. Быть может, мое решение о выходе из комсомола было чистейшей воды донкишотством. Но я чувствовал, что моральная правота на моей стороне. И я хотел до конца разделить с родителями долю отказников, хотел отрыто бросить вызов системе.
На обычном листе тонкой машинописной бумаги я написал короткое заявление: «Прошу отчислить меня из рядов комсомола по собственному желанию». В перерыве между лекциями я зашел в кабинет, кажется на третьем этаже, где помещался комитет комсомола факультета почвоведения. Секретарем комитета комсомола был аспирант по имени Герман Куст – высокий, с неброской внешностью, из которой я запомнил копну густых каштановых волос. Обычно Куст одевался в простой костюм-двойку и белую сорочку. Своим обликом он невольно походил на русского ученого-натуралиста из разночинцев. Поднимаясь по лестнице, я почему-то подумал о том, как забавно контрастируют имя и фамилия Германа (в такие минуты почти всегда отвлекаешься на какие-то посторонние подробности). Имя – как у одного из первых советских космонавтов, Германа Титова. А фамилия, словно в комедии эпохи классицизма, подчеркивала принадлежность Германа к почве, флоре, агрономии. (Кстати, впоследствии Герман Куст и правда станет специалистом по эволюции засушливых земель и опустыниванию и будет преподавать в Московском университете.)
Куст был старше меня лет на шесть, и мне всегда казалось, что лямку комсомольской работы он тянет с привычностью рабочей лошадки жарким летним полуднем – на телеге пьяные мужики, а вокруг беспощадные оводы и прочая мура. Еще в начале моего первого курса Куст разузнал, что в школе я был председателем Клуба интернациональной дружбы, где почему-то активистами нередко бывали еврейские «безродные космополиты». Я помог ему провести несколько мероприятий для студентов из «развивающихся» стран. В конце первого курса Куст пригласил меня к себе на разговор и предложил войти в факультетский комитет комсомола по линии «интернациональной работы». Я вежливо отказался, сославшись на проблемы со здоровьем и «трудное положение» в семье. В расспросы он вдаваться не стал, но посоветовал не отказываться от «общественной работы». Я выбрал невинную стезю – олимпиады по почвоведению для школьников Москвы и Подмосковья.
И вот теперь я стоял посреди комитета комсомола факультета почвоведения, переминаясь с ноги на ногу, рассматривая портреты и карты на стенах и ожидая. Куст прочитал мое заявление. Он покачал головой, оглядел меня с головы до ног, будто не веря своим глазам, и пробормотал что-то вроде «ах так». Вечером того же дня, пока я где-то гулял с Максом Мусселем, Куст позвонил нам домой. Трубку взяла мама. Куст представился, говоря нервным и предельно вежливым тоном, и рассказал маме, что я подал заявление на уход из комсомола. Видимо, он полагал, что родители не в курсе случившегося. «Может, у Максима что-то стряслось? – спросил он у мамы. – Он не заболел? Может какое-то психическое расстройство?» Мама ответила, что я совершенно здоров во всех отношениях и что у меня все в полном порядке. В глазах Германа мой поступок был чистейшим безумием, – вдвойне безумием для еврейского студента, допущенного в Московский университет. А для меня уход из комсомола был не демонстративной акцией, а обыкновенным подтверждением того, что я готов испить чашу отказа вместе с родителями. До самого дна.
8-е марта, Международный женский день, считался официальным государственным праздником. В дни моего детства и юности от первоначального смысла «женского дня» уже мало что оставалось. Хотя еще звучали обрывочные фразы о равенстве полов, рожденные недолгим расцветом советского революционного феминизма, но по сути их уже в 1930-е годы вытеснили и заглушили бурные, сексистско-сентиментальные знаки внимания, которыми советские мальчики и мужчины оделяли «слабый пол».
8 марта 1987 года женщины-отказницы запланировали начать трехдневную голодовку. Конечно же (и это было неизбежно в условиях насильственной геттоизации и коллективного лишенства) отказническое сообщество раздирали политические разногласия и внутренние противоречия. В условиях горбачевских реформ, пока не принесших облегчения для тысяч и тысяч отказников, напряжение нашей среде только обострилось. В воздухе страны, словно в квартире после пьянки, висел перегар перемен, и отказники пока плохо представляли, как и когда реально изменится их положение. После февральской демонстрации в защиту Иосифа Бегуна моя мама стала признанным авторитетом в среде отказников. Такова порой жестокая ирония политической борьбы: чтобы тебя признали собратья-отказники, нужно, чтобы сначала тебя на Арбате избили гэбэшники и их прихвостни.