Мы с Любой встречались всего три недели, а она уже начала затмевать в моей жизни Макса Мусселя. Я знал лица и имена ее однокурсников и преподавателей, уже познакомился с ее ближайшими подругами. Мы виделись почти каждый день. Помню один дождливый вечер у Любы дома – в конце октября или в начале ноября. На улице было слякотно, дул промозглый ветер. Любины родители и младшая сестра ушли в гости. Мы устроили пикник на ковре в гостиной – пили чай, ели хлеб с маслом и особую яичницу-болтунью с сыром, которую Люба приготовила по незнакомому мне американскому рецепту. Ее научил тот самый студент-американец, который целый год прожил в Москве и ухаживал за Любой. Судя по всему, он до сих пор ей звонил через океан, не теряя надежду увезти ее в Америку. Яичница мне не понравилась и я сказал Любе, что это не идет ни в какое сравнение с русской классической глазуньей на сливочном масле. Солнце в белых облаках, аппетитно шипящее на сковородке.
– Почему ты с ним не захотела? – спросил я.
– Ты не понимаешь, – ответила Люба, стянув губы в ниточку. – Не захотела, потому что не смогла…
Зима в том году была ранняя; изморозь на асфальте, иней на ветвях. Люба провожала меня от дома до метро. Фасад станции украшали барельефы рабочих-стачечников. Неоновые пары клубились над влюбленными, прощавшимися у входа в метро. Я сказал Любе то, что казалось тогда самым важным и необходимым, зашатался и едва устоял на ногах. А через несколько дней, в субботу, я устроил вечеринку у нас дома. Мои либеральные родители согласились переночевать у бабушки, и Люба осталась на ночь, придумав полуправду о дне рождения любимой подруги. Накануне вечером Люба позвонила и таинственно попросила меня запастись лимонами. «Ты что больше любишь, чай с лимоном или ломтики лимона с медом?» – поинтересовался я, не сообразив, о чем речь. Даже мои ровесницы в советские 80-е не гнушались столь древних контрацептивных методов. Импортные противозачаточные средства до сих пор входили в привычный набор советского дефицита (помните, у Багрицкого в «Контрабандистах», «коньяк, чулки/ и презервативы»), а отечественные «ваньки-встаньки» годились разве что для анекдотов о застенчивых юношах, топчущихся на пороге аптеки…
Учеба на факультете почвоведения вступила в критическую фазу, а между тем моя жизнь и так была переполнена: роман с Любой, сочинение стихов, и нараставшие преследования моих родителей властями. А к тому же мне предстояло выбирать специализацию. Из возможных вариантов (химия почв, физика почв, биология почв, агрономия и т.д.) я склонялся к общему почвоведению. Кафедру общего почвоведения возглавлял профессор Борис Розанов, чьи лекции были отрадой для студентов-первокурсников на нашем факультете. Кафедра общего почвоведения славилось спокойной, расслабленной атмосферой и толерантностью; в штате числилось несколько евреев-преподавателей и научных сотрудников. В своем барском кабинете, на массивном письменном столе под толстым стеклом Розанов держал не только семейные снимки, но и фотографию Мэрилин Монро – легендарный кадр из фильма «Зуд седьмого года», тот самый, где она стоит на вентиляционной решетке, и ее светлые юбки вздымает озорной ветер. Я все еще раздумывал над тем, как бы навести мостик между почвоведением и какой-то иной профессией, которая была бы мне больше по душе. Теоретически существовал вариант заняться писанием статей о науке и об ученых, путешествовать с геологическими или экологическими экспедициями и сочинять о них то, что теперь в России называют «нонфикшн», а в те времена называли «научпопом». Я вел переговоры с ежемесячным журналом «Сельская молодежь» о серии интервью с выдающимися учеными с нашего факультета (В. Ковда, Г. Добровольский), но из этой затеи ничего конкретного пока не выходило. Моя еврейская фамилия не помогала подобраться к кормушке, у которой и без того теснились литераторы из рядов перебродивших биологов и загашенных химиков.
Шел осенний семестр второго курса. Физическая и коллоидная химия лезли из ушей. Занятия мне опротивели, надоело ежедневно таскаться в университет, высиживать лекции и отбывать нудные часы лабораторных работ, титровать растворы и взвешивать чашечки с прокаленными почвами. Занятия нелюбимым делом выматывали душу. В поисках отдушины я записался вольнослушателем на курс по искусству эпохи Возрождения на историческом факультете. Вел этот курс заведующий отделением всеобщей истории искусств, профессор Виктор Гращенков – высокий, жилистый, велеречивый, похожий лицом на Марка Аврелия. Истфак располагался по соседству с факультетом прикладной математики, где училась Люба, и мы с ней могли видеться до или после Ренессанса. По сравнению с принудительным кормленем почвоведческой мучной похлебкой, лекции Гращенкова казались золотым сотовым медом, и я смаковал каждое слово, каждый слайд. Погрузившись на пару часов в мир итальянского Возрождения, я ловил себя на странных и непривычных помыслах. Теперь мне совершенно ясно, что это были всего лишь отчаянные попытки соединения и примирения науки и искусства. «Вот интересно было бы…», – думал я, слушая, как профессор Гращенков анализирует работу Филиппино Липпи, на которой дева Мария является святому Бернарду, устроившемуся с пером и свитком пергамента на фоне выветренных обломков скал. «Вот было бы интересно изучать изменения в природном ландшафте по материалам изобразительного искусства, начиная со Средних веков и Возрождения». После полутора месяцев посещения лекций, я наконец решил открыться Гращенкову.
– Понимаете, профессор, сердце у меня не лежит к естественным наукам, и особенно к почвоведению. Я только люблю искусство и литературу.
– Так почему бы вам не перевестись к нам? – предложил Гращенков, который, как выяснилось, уже некоторое время ко мне присматривался. – Ну потеряете год, ну так что ж, вы молоды, куда вам спешить.
Воодушевленный разговором с Гращенковым, я уже на следующий день подал прошение о переводе на другой факультет. Меня так взбудоражила открывшаяся лазейка, возможность сбежать от прискучивших естественных наук в искусствоведение, что я не только не посоветовался с родителями, но даже не попытался трезво оценить свои шансы. А ведь рисковал я многим. Когда я принес Гращенкову заполненную бумагу, он просмотрел текст и насупил брови, когда наткнулся на фамилию «Шраер» (раньше он знал меня только по имени). Гращенков помедлил, откашлялся и каллиграфическим почерком вывел в правом верхнем углу заявления: «…отделение… не возражает против перевода студента Шраера Максима Давидовича…» О казуистические нюансы советского времени! Находясь в состоянии почти экзальтированном – влюбленность, стихи, надвигающиеся на родителей неприятности – я и не задумался тогда о подобной мелочи. «Не возражает» versus «согласен»! Оставалась сущая формальность: заручиться подписью и печатью какого-то чинуши, замдекана исторического факультета. Замдекана смерил меня взглядом, пробежал заявление и отказался его завизировать. «У нас, Шраер, знаете, другой профиль», – сказал он. – «Я готов продолжить разговор об этом лично с Виктор-Николаичем». Не откладывая, я позвонил Гращенкову на кафедру, но попал на секретаршу, а сам профессор трубку не взял. Я раздобыл его домашний номер, но ответила жена; сам профессор со мной беседовать не пожелал. На третий вечер я до него все-таки дозвонился. «У нас возникли некоторые осложнения», – каким-то замогильным голосом произнес ведущий советский специалист по итальянскому искусству эпохи Возрождения. На следующей лекции – кстати, посвященной Тинторетто, – Гращенков явно избегал смотреть мне в глаза, а как только пара кончилась, он раскашлялся, словно трагик из Малого театра, и вылетел из аудитории. Я нагнал Гращенкова в длинном коридоре; он промычал что-то о «непредвиденных обстоятельствах» и нырнул в свой кабинет, прижимая к груди кассету со слайдами и набитый альбомами кальвадосовый портфель. На лекции Гращенкова я больше не ходил. Так бесславно закончился краткий период моего пребывания в подмастерьях у советского искусствоведения. Скорее всего, Гращенков позабыл обо мне, как забывают о кислом молоке, налитом по ошибке в утренний кофе – подумаешь, мелкая досада. Но вот администрация и кое-кто из профессуры на факультете почвоведения, похоже, решили, что перебежчиков прощать нельзя. Я совершил ошибку, и уже вскоре стал пожинать ее последствия.
Уже в конце ноября я почувствовал, что факультетская администрация пристально наблюдает за мной. Доцент Александр Манучаров, заместитель декана факультета почвоведения по учебной части, который помнил меня еще по истории со вступительным экзаменом по химии и апелляцией, как-то раз в перерыве между лекциями остановил меня в коридоре и произнес зловеще-загадочным голосом: «Шраер, мы в курсе». Но, как это часто происходит в сценариях репрессий и преследований, роль моего главного гонителя на факультете была отведена не профессору и не декану, а полному ничтожеству, канцелярской крысе из учебной части. Я совершенно забыл, как звали эту женщину не первой молодости, но даже теперь узнал бы ее в толпе таких же грудастых, скверно одетых советских теток с кренделями плохо выкрашенных волос, наштукатуренными щеками и ширпотребовскими золотыми сережками с лиловыми камешками. Назовем ее «Мадам Пергидроль». Официально она числилась «старшим инспектором» учебной части, и в ее обязанности входило следить за посещаемостью и отметками. Выражаясь по-набоковски, этакая классическая «коммунацисткая» надзирательница. Расовые предпочтения инспекторши стали мне очевидны еще на первом курсе. Мою фамилию она то ли шипела, то ли выплевывала, брезгливо выпятив губы так, будто в ее любимой сайке вместе с изюмом оказался запеченный таракан. Она еще с первого курса поглядывала не меня с какой-то враждебностью, а теперь взялась меня травить. «Шраер, ты почему не был на истмате?» – сказала она, встретив меня в коридоре. Примерно в середине ноября Мадам Пергидроль вызвала меня к себе в учебную часть: «Шраер, мы тебя снимаем со стипендии. Ты почему занятия прогуливаешь?» Потом она почему-то решила, что я завалил экзамен по иностранному языку (хотя на деле еще на первом курсе мы с Ильей Салитой перевелись из группы для начинающих на специальный двухгодичный курс). Но особенно изощренными и ловко задуманными были придирки Мадам Пергидроль к моему состоянию здоровья. Она вызвала меня к себе и объявила, что по состоянию здоровья я могу и не выдержать двухмесячной полевой практики, которая нам предстояла летом после второго курса: «Тебе, Шраер, надо пройти полную диспансеризацию. А там уже как врачи решат. И будешь трудоустраиваться». «Трудоустраиваться»! Это означало отчисляться, находить другое место учебы или работы… Целую неделю я мотался от врача к врачу в университетской поликлинике, и каждый из них, словно по заданию, тщился найти у меня какую-нибудь немощь или хворь – то искривление позвоночника, то аритмия сердца, то сахар в крови. Разгорался реальный – административной и медицинской – пожар, который мы с родителями тушили весь остаток учебного года. Мои университетские неприятности уже не казались просто случайностью, и Мадам Пергидроль играла в них заданную роль если не дирижера, то явного исполнителя. Но все равно я еще не понимал до конца, почему же на меня сразу обрушилось столько неудач. Неужели стремнина чужой советской жизни несла меня, словно прутик или листик, по направлению к полному фиаско? Сначала провал с переводом на искусствоведение, потом инквизиция на моем факультете. «Дело швах», как говорили наши бабушки и дедушки. Все это я чувствовал интуитивно, но при этом не был способен думать ясно и рационально о том, как избежать исключения из университета, как не загреметь в армию. Земля уже горела у меня под ногами. А мне, горемыке, только хотелось сочинять стихи и быть с Любой.
Душевное смятение тех дней прочитывается в уцелевшем стихотворении поздней осени 1985 года, сквозит в его синтаксисе, в словах и умолчаниях. Стихотворение это родилось из полуденной прогулки по Коломенскому. Эта вотчина московских князей на высоком берегу Москвы-реки с пятнадцатого века служила летней резиденцией царей, а потом уже превратилась в музей-заповедник. Коломенское славилось своей архитектурой, в особенности храмом Вознесения Господня, возведенным по приказу Василия Третьего в честь рождения сына, будущего Ивана Четвертого (Грозного). Мы с Любой бродили окрест белокаменных церквей и башен. Стояли в аллеях Коломенского парка. Еврейская парочка; возлюбленные, оказавшиеся в ловушке советского музея русской истории. Мы шли в сторону обрыва и чувствовали, будто века отделяют нас от этого огромного города, в котором мы оба родились и который рокотал по другую сторону реки. Перечитывая это давнее стихотворение, которое уже после эмиграции вошло в мою нью-йоркскую книгу «Табун над лугом», я дословно перевожу его на английский и одновременно думаю о том, что только задним числом, по прошествии десятилетий, наши жизни обретают эпические очертания:
О чем говорили влюбленные друг в друга герои стихотворения? Что осталось невыраженным словами? Само стихотворение знает, хотя и не говорит напрямую о том, чего я не мог высказать даже Любе.
Родители предчувствовали неудержимо надвигавшуюся опасность. Помню двоих канадцев, приехавших в СССР под видом туристов, а на самом деле для того, чтобы повидаться с семьями отказниками, поддержать нас. Они просидели у нас дома весь вечер, поражаясь, что с нашего заднего балкона как на ладони виден институт атомной энергии им. Курчатова. Один из них, Майкл Познер, в то время был репортером ведущего канадского журнала Maclean’s, а потом долгие годы работал в газете Toronto Globe & Mail. Моя мама, которая обычно играла роль семейного пресс-секретаря, рассказывала гостям о салонах отказников, проходивших у нас дома, и о том, чем мы рисковали. К этому времени наш литературно-художественный салон для отказников и гонимых советской системой писателей, художников и музыкантов существовал уже почти целый год. Кроме того, отцу удалось переправить на Запад первую часть будущей трилогии об отказниках. Еще осенью 1984-го я как-то раз вернулся домой заполночь с какой-то вечеринки и стал свидетелем того, как отец и фотограф работали в ванной, проявляли и развешивали мокрые фотопленки на душевой перекладине. Со временем эти фотопленки были вывезены из СССР в дипломатическом багаже, попали сначала США, а потом уже в Израиль, где дядя моего отца, Моисей (Муня) Шарир, передал отпечатанную с пленок машинопись в издательство. (Наши израильские родные сменили фамилию Шраер на близкую по звучанию и написанию «Шарир», что на иврите означает «жила» или «мускул». ) К поздней осени 1985 года публикация первой части отцовского романа, получившая название «В отказе», была анонсирована израильской Библиотекой Алия, одним из крупнейших русскоязычных издательств в эмиграции. Родители знали, что за ними ведется слежка, но старались не обсуждать при мне все подробности. Берегли меня. Но я вычислил, домыслил, что к маме на улице в толпе пристроились два типа в штатском, один из которых толкнул ее, а другой проговорил сквозь зубы, что если не «перестанете высовываться, то…» А в конце ноября нам в почтовый ящик сунули повестку. Повестка была напечатана на зеленом бланке «Прокуратуры г. Москвы» и датирована 27 ноября 1985 года. «Шраер, Давид Петрович» 2 декабря 1985 года к 11 утра вызывался по адресу ул. Новокузнецкая д. 27 к «прокурору Цыркуненко Н. Б.». Этот документ эпохи уцелел в нашем семейном архиве, и сейчас, печатая эти строки, я перевожу взгляд с экрана лаптопа на фотокопию, лежащую у меня на письменном столе. Под вечер, все еще не зная до конца, что же нам предпринять, мы устроили семейный совет. Мы кратко обсудили различные сценарии, оговорили варианты того, как разумнее всего отреагировать на повестку. Публичный протест? Голодовка? А может, лучше просто игнорировать повестку, не явиться в прокуратуру и тем самым выиграть время? (Отец называл это «тактикой толченого стекла»). Положение было экстренное, мешкать было нельзя. Мы решили срочно обратиться за советом к опытным друзьям и знакомым из отказнических и диссидентских кругов. В тот же вечер я отправился домой к Слепакам, а родители поехали к Валерию Сойферу. У Сойфера, в прошлом известного ученого-генетика, за годы отказа накопился значительный опыт правозащитных акций. К тому же у него были обширные связи среди западных ученых, и родители посчитали, что он трезво оценит ситуацию и даст им дельный совет. Узник Сиона и член Московской Хельсинской группы, Владимир Слепак был живой легендой не только в среде отказников и правозащитников, но и за рубежом. Слепак – внук ортодоксального еврея-книжника и сын героя Гражданской войны на Дальнем Востоке. Его отец, Соломон (Семен) Слепак, был прототипом Левинсона в «Разгроме» Фадеева, который мы все читали в школе. Еще с 1970-х годов Володя Слепак и его жена Маша входили в костяк лидеров отказничества. Свидетели говорили о бесстрашии и личной храбрости Слепака. Рассказывали о том, что на демонстрациях и акциях протеста Слепак сам врезался своим мощным корпусом в кордоны кэгэбешников, не дожидаясь того, как они его скрутят и уволокут. Я сам слышал от очевидцев о том памятном дне 1 июня 1978 года, когда Маша и Володя Слепак и еврейская героиня Ида Нудель развернули знамена с лозунгами протеста против угнетения отказников советским режимом. Развернули знамена протеста из своих московских квартир, средь белого дня, у всех на виду. Они были арестованы и осуждены. Володе Слепаку было под шестьдесят в те годы, когда мы дружили и часто виделись в Москве, общались семьями. Мне запомнились его тяжкие серебристые кудри – грива и борода библейского пророка. И его оскал иудейского зелота, денно и нощно готового к борьбе и самопожертвованию. После возвращения из читинской ссылки Слепак немного отошел от той активистской деятельности, за которую он получил срок, и занимал положение одного из вождей отказа. Как могучий бык, чудом уцелевший после долгой борьбы, Слепак иногда засыпал во время разговоров в нашей московской кухне; но и во сне он не утрачивал своей силы и семижильности. На округлом лице Маши Слепак была отпечатана та особая красота изгнания, иногда даваемая ашкеназским женщинам в славянских странах. Даже в минуты веселья с лица Маши не слетала грусть. Оба сына Слепаков жили в Америке, а их родители оставались заложниками системы вплоть до 1987 года. Мне иногда казалось, что Слепаки, особенно Маша, относились ко мне с родительской нежностью. В распахнутых глазах Маши Слепак я прочитывал негласный упрек, обращенный ко всем родителям-отказникам. Понятный, несправедливый упрек. Слепаки в то время жили на улице Горького, в коммунальной квартире, которую они делили с тихой русской семьей. Всего в нескольких кварталах от Слепаков, в сталинско-ампирном доме композиторов в Газетном переулке, жила моя подруга, будущая пианистка Маша Баранкина, которая трагически погибла в 2014 году. Я иногда приходил к Маше в гости прямо от Слепаков – и прогулка в несколько кварталов означала переход из одной жизни в другую. Именно из этой квартиры на улице Горького (Тверской) Слепаки развернули транспарант протеста, обращенный к советской системе и – если учесть городскую перспективу – к памятнику Юрию Долгорукому на противоположной стороне. В пятницу вечером, когда мы бывали у Слепаков дома, Маша зажигала свечи и, прикрывая руками глаза и перемежая слова древнееврейских благословений простыми русскими обращениями ко всевышнему, шептала: «Дай мне увидеть моих мальчиков в этом году». Ужин всегда сопровождался выпивкой, анекдотами и приоткрыванием бездонного сундука историй из жизни отказников, диссидентов и заключенных. Помню октябрь 1985 года, самое начало этого тяжелейшего этапа в жизни нашей семьи. Мой отец, Володя Слепак и я вышли на балкон подышать воздухом. Внизу клокотало московское движение. Толковали об угрозе ареста и заключения, которые отец уже тогда ощущал. «Раньше сядешь, раньше выйдешь», – сказал Володя, улыбаясь своей лучистой, беспощадной улыбкой. Мой отец промолчал – тогда промолчал. Теперь, когда к нам на порог опустилась повестка, и отцу грозил ареста и суд, мы обратились за помощью к Володе и Маше Слепакам. В метро, по дороге от нашего Октябрьского Поля в центр, я прокручивал в голове, как я позвоню к ним в дверь, как зайду в коммуналку, как они меня выслушают и что скажут, что посоветуют предпринять, когда узнают о повестке. Наверное, думал я, Слепаки задействуют свои контакты в дипломатических кругах. Свяжутся с иностранными журналистами? Сообщат о нашей беде по своим каналам в США и Израиль? Я был просто уверен: Слепаки-то уж что-нибудь придумают, что-нибудь такое, что сразу нам поможет. Я взбежал по эскалатору «Пушкинской», выскочил на углу перед магазином «Армения» и бежал всю дорогу до дома Слепаков. Я не хотел им звонить заранее из автомата, полагая, что телефон прослушивается. Вбежал в подъезд, влетел по лестнице и позвонил Слепакам в дверь. Было около восьми часов вечера, и Маша открыла мне, одетая по-домашнему; в дальнем конце коммунального коридора появилось лицо соседки и тотчас скрылось. Мы с Машей обнялись, поцеловались, и она повела меня в комнаты, которые занимали Слепаки – по правую сторону коридора. Володя сидел на диване и читал. Я молча, жестом попросил бумагу и карандаш, поскольку знал, что и то и другое у хозяев всегда наготове. Понятно было, что квартира прослушивается и, как всегда в таких случаях, мы делали все, чтобы спецслужбы не узнали лишнего.
– Папе пришла повестка, – написал я лихорадочным почерком в блокноте. – Идти или нет?
– Понятно, – сказала Маша и всплеснула руками. Володя кивнул головой и улыбнулся. Оба быстро оделись, и мы спустились по лестнице и вышли из дома через черный ход. «Жигуленок» Слепаков стоял во дворе; мы сели, Володя завел мотор, чтобы было теплее. Не знаю, почему считалось, что разговаривать в машине безопаснее, чем в квартире. Суть совета Слепаков сводилась к тому, что отцу лучше явиться в прокуратуру. – Повестка – дело серьезное, – сказал Володя. – А неявка только усугубит положение, – добавила Маша.
С КГБ лучше в игры не играть, учили меня Слепаки. Даже если сейчас не явиться и выиграть время, «контору» это только разозлит и вызовет куда большие неприятности. – Мальчик мой дорогой, будь осторожен, – сказала мне на прощание Маша. Шагая по улице Горького к метро и садясь в поезд, я меньше всего думал об осторожности. Я был одновременно горд, что наконец-то оказался в гуще настоящих политических событий, и разочарован реакцией и советом наших друзей Слепаков.
В предисловии к книге избранных воспоминаний «Водка с пирожными», изданной в Санкт-Петербурге в 2007, мой отец так описывает первые дни после получения повестки, когда он опасался ареста и надеялся его избежать: «Я решил по-другому. Я решил не даваться добровольно в руки КГБ. Раз они вызывают меня повесткой, раз они не решаются арестовать меня дома или на улице, значит, что-то им мешает, что-то ограничивает их безнаказанность. То есть КГБ хочет, чтобы я в процессе беседы со следователем сказал или написал нечто такое, что дало бы им бóльшую свободу арестовать меня. Я понял это и решил скрываться. … Я не ночевал дома. Прокуратура продолжала слать повестки. … Я бродил по ледяным улицам Москвы. За мной по пятам следовали черные тени лимузинов КГБ». Ноябрь сменился декабрем, наступили самые мрачные и короткие дни в году. Загнанный в угол и смертельно усталый от преследований, отец попал в больницу с тяжелейшим сердечным приступом. Его положили в Четвертую Градскую, где он уже несколько лет подрабатывал консультантом-эндокринологом. Эта больница была основана императором Павлом Первым в качестве общественной лечебницы для бедных. В начале XIX века выдающийся русский архитектор Матвей Казаков перестроил главный корпус в неоклассическом стиле, и в таком виде здание простояло на протяжении двух веков, окруженное более современными корпусами. Когда-то Четвертую Градскую в народе называли «Павловской больницей»; она считалась одной из лучших в городе, там и лечили больных, и учили студентов-медиков, и вели исследовательскую работу. Врачи, дежурившие в отделении интенсивной кардиологии, знали отца по обходам, уже успели с ним вместе поработать, и поэтому отнеслись к нему по-особому. Самыми тяжелыми были первые дни в больнице. Я опять полагаюсь на слова отца из «Водки с пирожными»: «Конечно же, кэгэбэшники знали, где я нахожусь. Мой лечащий врач сказала мне, что они настаивали на том, чтобы допросить прямо в палате неотложной терапии. Она ответила: „Если вы хотите его смерти, идите и допрашивайте!“ Они хотели моей смерти, но – чужими руками». Из больницы эти каратели в штатском ушли, но в покое отца они не оставляли. В первые дни мы с мамой больше всего боялись за те ночные часы, когда посетителей, даже членов семьи, в палаты не допускали, и в отделении было безлюдно, если не считать дежурной медсестры, одной на весь длинный коридор с палатами. Отец лежал в палате с кислородной маской на лице, бледный, беззащитный. Мы по очереди навещали отца в больнице, мама с утра, а я во второй половине дня по пути домой из университета. Четвертая Градская расположена в Замоскворечье, районе старой Москвы, где до сих пор хорошо сохранилась архитектура прошлого, постройки девятнадцатого века и даже старше, в том числе одноэтажные и двухэтажные оштукатуренные особнячки, каким-то чудом пережившие советскую перепланировку города. Обычно я садился в медлительный трамвай и ехал от суетной, многолюдной «Павелецкой» по Дубининской улице и почти до самого Даниловского вала. От больничного комплекса на Павловской улице недалеко было до древнего Даниловского монастыря, резиденции Патриарха. Оттуда уже рукой подать до набережной Москвы-реки. А за рекой – корпуса заводов, ушная раковина стадиона «Торпедо». Отцу через месяц должно было исполниться пятьдесят, но на больничной койке он выглядел куда старше своих лет: изможденное лицо, впалые щеки, седеющие усы над бескровными губами. После того, как его перевели из неотложки в кардиологию, он получил разрешение ненадолго выходить на улицу и дышать свежим воздухом. Отец завел обычай провожать меня до трамвайной остановки. Никогда не забуду наши прощания, и это тоскливое, невыносимое ощущение, будто отец уже отбывает срок в лагере, за путями и больничной оградой, а я ношу ему туда передачи. Пробыв с отцом в «зоне» час-другой, я словно вырывался на волю, где по всем приметам текла обыденная, нормальная жизнь. Там, на воле, я снова шел на свидание с Любой и отправлялся с ней в кино или в театр, в гости к кому-то из ее подруг или к моему другу Максу, у которого мама часто уходила по вечерам. Люба, казалось, интуитивно почувствовала, что у меня дома какая-то беда, но толком ничего не знала, а я не считал себя вправе раскрывать тайну. Так, мне казалось, будет проще. Отец уже лежал в больнице недели две, а повестки из прокуратуры продолжали приходить. Мама делала все возможное, чтобы выяснить, что именно ему угрожает. Она расспрашивала бывалых отказников и закаленных правозащитников. Она советовалась с одним пожилым господином, бывшим юристом, который консультировал отъезжантов по вопросам «статуса» и «режима». Конечно, мы жили в государстве, где законы не уважались и не соблюдались, но все-таки хотелось знать, на что же отец имеет право хотя бы на бумаге – сообразно букве закона. Мама просто разрывалась на части, готовила еду и возила отцу передачи в больницу, моталась по всему городу ради очередной встречи с очередным советчиком, и к тому же по-прежнему преподавала на полставки в Доме Культуры. Благодаря связям в американском посольстве маме удалось снестись с несколькими журналистами, аккредитованными в Москве, в том числе корреспондентами CBS News и New York Times. По телефону нам домой звонили активисты движения в поддержку советских евреев (Soviet Jewry Movement) из США, Канады, Великобритании и Франции. Некоторые из них до этого приезжали в Россию, бывали у нас. Существовала телефонная связь и со старыми московскими друзьями, вырвавшимися на свободу еще в 1970-х и жившими за границей. Все они обещали привлечь еврейские и правозащитные организации, а также своих конгрессменов и сенаторов. Обещания и новости вдыхали в нас надежду. Но при этом трудно было поверить в то, что американский сенатор или член британского парламента сумеет заставить советские власти прекратить травлю моего отца. Мы советовались с самыми разными людьми, включая тех, за плечами у которых уже был опыт ареста и тюрьмы. И у каждого, как в анекдоте, было не одно, а целых два «особых мнения». Мы старались сделать все, чтобы выиграть хоть немного времени и дать отцу возможность набраться сил и окрепнуть. Он чувствовал себя чуть получше и, наверное, поэтому совершил необдуманный поступок: вышел из больницы, взял такси и поехал домой. Был солнечный декабрьский полдень. Отец хотел принять ванну, побриться и хотя бы пару часов провести в домашней обстановке, а потом вернуться в палату. Мама уехала по делам, а я почему-то был дома, хотя, кажется, зимние каникулы еще не начались. С точностью до минуты помню, как отец вошел в квартиру, как мы обнялись и поцеловались. Он снял куртку и начал раздеваться на пороге ванной комнаты, и тут позвонили в дверь. Должно быть, отец был настолько взвинчен, что даже не посмотрел предварительно в «глазок». Он повернул затвор и открыл дверь сразу, открыл как был, в штанах, майке и носках. Поздно, слишком поздно. На пороге стоял милиционер, младший лейтенант в тяжелой шинели и сапогах, припорошенных снегом. В левой руке он держал зеленый листочек бумаги. У милиционера были белесые брови и ресницы, водянисто-голубые глаза, кривые зубы. – Гражданин Шраер? – тонким голосом спросил он. – Да, – тихо отозвался отец. – Повестка вам. Распишитесь в получении, – сказал милиционер, подпуская в фальцет начальственную нотку. – Тут такое дело, лейтенант, – отец жестом пригласил милиционера войти в прихожую. – Я тут загремел в больницу, провалялся две недели. Вот домой приехал ненадолго – помыться и обратно.
Лейтенант, похоже, был всего на несколько лет старше меня, а выглядел моложе своих лет. Он явно не был готов к тому, что «враги» встретят простыми человеческими словами. Лейтенант помешкал, словно прикидывая, как же ему поступить, и наконец сказал:
– Просто распишитесь тут. Может, мне померещилось, но что-то в его осанке, повороте головы выражало неловкость, будто мент стыдился своего задания. На доставленной в квартиру повестке из прокуратуры стояла новая дата явки – всего через несколько дней. К вечеру отец вернулся в больницу. Врачи хотели подержать его под наблюдением еще по меньшей мере неделю, но мы не знали, сможет ли больничная палата и дальше обеспечивать отцу неприкосновенность. Прежняя наша тактика – игнорировать повестки – себя исчерпала. Надо было немедленно предпринять какие-то решительные действия, чтобы защитить отца. В больничной палате отец написал лично Горбачеву письмо протеста против преследований и травли. Мама поехала на главпочтамт и отправила текст письма телеграммой в Кремль. Мы, честно говоря, не очень-то рассчитывали на успех этого предприятия, поэтому отец сразу же написал открытое письмо зарубежным писателям и деятелям искусства. В письме он описывал события последних недель и свое тогдашнее состояние, и просил поддержки и защиты. Мама перевела письмо на английский, и морозным декабрьским вечером мы с ней вдвоем поехали на метро в центр города. Вернее, мама хотела поехать одна, но я наотрез отказался отпускать ее. Мы доехали до «Баррикадной», «Любиной» станции, потом пересели на кольцевую ветку и проехали одну остановку до «Белорусской». Оттуда – еще одна пересадка и еще одна остановка – до «Маяковской». Я с детства любил интерьер этой станции, своды и ярко освещенные ротонды с мозаиками по рисункам Дейнеки, пол и стены в облицовке из розоватого камня с прожилками вен. В центре площади перед станцией метро стоял памятник Маяковскому. Тут было популярное место для встреч и свиданий. У памятника не раз проходили акции протеста, несанкционированные чтения, с которых выступающих увозили в черных воронках. Когда мы вышли из метро, был уже десятый час вечера. Мама сжимала в руках сумочку, а в сумочке лежало письмо протеста в отцовском оригинале и в переводе на английский. Уже больше двадцати лет прошло с тех пор, как мои родители вернулись из отцовского Питера в мамину Москву. Тогда, в 1964 году, меня еще не было на свете, и родители жили в двух шагах от памятника Маяковскому, в коммуналке на углу улицы Горького. Кто только не ночевал у родителей в гулкой комнате, окнами выходившей на Садовое кольцо – от минских родственников тети Мани и дяди Монуса – и до поэтов-приятелей отца. Овсей (Шике) Дриз, идишский поэт и завсегдатай московских пивных, с которым отца познакомил Генрих Сапгир, как-то раз засиделся у родителей допоздна, потом свалился и проспал мертвым сном до самого утра. В те годы мои молодые родители жили богемной жизнью, строили планы, мечтали об успехе. А теперь двуглавый призрак Горького и Маяковского завис над нашей семьей. Отец нашел временное убежище от своих преследователей в больничной палате Четвертой Градской, а мы с мамой шли на встречу с американским журналистом С.Ш., московским корреспондентом газеты New York Times, сыном православного священника-эмигранта. Мы должны были передать ему просьбу о помощи, с которой отец обратился к литературным собратьям за рубежом. Журналиста, с которым нам предстояло встретиться, родители до этого видели один раз в жизни, если не ошибаюсь, дома у знакомого американского дипломата. По телефону условились, что мы с мамой пойдем от улицы Горького по Садово-Триумфальной, потом дальше по Садово-Каретной, а журналист будет нас ждать чуть не доходя здания, где в те годы помещался московский офис New York Times. Мы миновали Сад Эрмитаж. Садовое кольцо было безлюдно и ярко освещено; лишь кое-где были припаркованы автомобили. Журналиста на условленном месте мы не увидели, поэтому нам пришлось пройти вперед, потом развернуться и двинуться вспять. Этот дурацкий маневр нам пришлось повторить два или раза три, хотя мы понимали, что привлекаем к себе ненужное внимание. «Вот он, наконец-то», – прошептала мама, и мы заторопились навстречу высокой фигуре в темном габардиновом пальто, показавшейся на противоположном конце квартала. Бородач в очках еще издали кивком поздоровался с мамой, а подойдя поближе к нам, даже улыбнулся. – Вы забыли вот это, – сказала мама по-английски и протянула журналисту конверт с письмом отца. – Большое спасибо, – ответил журналист и на ходу сунул конверт себе за пазуху. Он миновал нас и свернул в переулок. – Рвем когти, – сказал я и потянул маму за рукав к краю тротуара, чтобы поскорее поймать такси, а сам уже поднимал руку, голосуя. Такси подъехало мгновенно. «Ловушка?» – промелькнуло в голове. Я назвал адрес. – Дак это ж в другую сторону, разворачиваться придется, – пробурчал таксист – Поехали, шеф, мы тебя отблагодарим, – сказал я каким-то не своим голосом. Теперь, когда я рассказываю об этом американским знакомым – или же тем журналистам, которым все еще интересны события ушедшей в прошлое советской жизни, – то эпизод словно бы отрывается от реальности, приобретая киношный джеймс-бондовский лоск. На самом деле все было совсем не как в кинотриллере. Забравшись на заднее сидение такси вслед за мамой и захлопнув дверцу, я увидел, как вслед за нами тронулась с места, светя ожившими фарами, неприметная, с виду гражданская машина, до того дремавшая совсем неподалеку у кромки тротуара. Спустя тридцать лет трудно объяснить, как же я одновременно испытывал чувство подлинного страха и ощущение головокружительного азарта. Я украдкой оглядывался на преследователей через заднее стекло такси. Они гнались за нами на самом заурядном «жигуленке», первой или одиннадцатой модели (я не разглядел). Их было двое. Я не хотел пугать маму и тем более настораживать таксиста, но просто не мог не оборачиваться. Мне опять стало казаться, что мы угодили в капкан на колесах – ведь таксист подъехал так подозрительно быстро, будто выполнял приказ. Несмотря на тревогу, я ничего не мог сказать вслух. На перекрестке с Цветным бульваром, рядом со старым цирком, такси развернулось и, набирая скорость, помчалось обратно к площади Маяковского. Такси двигалось в правильном направлении, и теперь у меня уже не было ни малейших сомнений, что «жигуленок» преследует нас. – Гони, друг, – сказал я таксисту, когда мы выехали на улицу Горького. – Мы в долгу не останемся. Я лихорадочно отсчитывал вехи городского пейзажа, мелькавшие за окном. Улица Горького сменилась Ленинградским проспектом, который потом вливается в Ленинградское шоссе. Мы миновали стадион «Динамо», неподалеку от которого жили моя бабушка, тетка и двоюродная сестренка, промчались мимо узорчатого красно-белого Петровского замка, где, посещая Москву, останавливалась Екатерина Вторая, а потом ее наследники, где совсем недолго стоял Наполеон, и где теперь располагалась Военно-воздушная инженерная академия им. Жуковского. Вот и станция метро «Аэропорт», а рядом с ней многоквартирные дома на улице Черняховского, заселенные советской художественной элитой, писателями и деятелями кино. Остался позади Автомобильно-дорожный институт, куда мне, наверно, пришлось бы пойти учиться, не поступи я в университет. В считанные минуты, оставив позади станцию метро «Сокол» и так и не оторвавшись от «хвоста», мы свернули с Ленинградки на улицу Алабяна. Отсюда, через гулкий мост над разбегавшимися железнодорожными путями, мимо городка художников, – полный вперед по Алабяна и Народного ополчения до Октябрьского Поля, до самой нашей улицы Маршала Бирюзова. А оттуда уже рукой подать до дома.
Многие улицы и площади в нашем районе все носили имена советских военноначальников времен Великой отечественной войны – Рыбалко, Соколовского, Малиновского, Марецкова, Вершинина, Конева. Таксист гнал на предельной скорости, и преследователи несколько раз проскочили на красный свет, чтобы не потерять нас. На протяжении всей этой гонки с преследованием мы с мамой и словом не перемолвились. Я показал, где повернуть, таксист подкатил прямо ко второму подъезду нашего дома. «Жигуленок» остановился позади нас, чуть не доезжая нашего подъезда. Я сунул таксисту десятку, мы с мамой выскочили из такси и кинулись в подъезд. Один из двух лифтов стоял на первом этаже, мы поднялись на седьмой этаж, второпях отперли дверь, вошли в квартиру и закрылись на оба замка и на цепочку. Я выглянул в окно своей комнаты. «Жигуленок» теперь стоял у нашего подъезда, оба преследователя сидели в кабине. Через несколько минут они уехали, а мы с мамой принялись лихорадочно прокручивать и анализировать случившееся. Ведь они могли вызвать подкрепление, отправить нам вослед милицейскую машину с сиреной и мигалкой. Преследователи могли бы остановить такси, арестовать нас, отвезти на допрос. Могли – но не стали этого делать. Ограничились погоней до самого подъезда. Мы заключили, что парни из «Жигуленка» следили или за редакцией New York Times, или непосредственно за самим С.Ш., журналистом, которому мы передали протест отца. Вели наблюдение и «провожали» всех, кто входил в контакт с американским журналистом, чтобы установить их личность. Поэтому им и нужен был наш адрес, какой-либо конкретный адрес. Мы свою миссию выполнили, передали письмо отца на Запад, и теперь об нашей встрече с ним знала и советская тайная полиция. Наутро мама побывала у отца в больнице и рассказала ему о событиях вчерашнего вечера. Я утром ездил в университет, потом навестил отца, а остаток дня и вечер провел с Любой. Конечно, мне ужасно хотелось поделиться с Любой всей историю с передачей письма и погоней, но я удержался и ограничился полуправдой: «Был занят отказными делами». Люба не настаивала на подробностях. Через неделю отца перевели из больницы в санаторий Братцево, расположенный на северной окраине Москвы. Поначалу он отказывался ехать в карете скорой помощи, предоставленной больницей, но заведующая кардиологическим отделением Четвертой Градской, та самая смелая женщина, которая укрывала отца от гэбэшников, уверила его, что это вполне «безопасно». В санатории отец провел неделю и к Новому году вернулся домой. Родители вдвоем встретили 1986-й год. После болезни и адского напряжения последних недель отцу хотелось лишь одного – передышки. Под Новый год он рассказал нам с мамой, что когда он лежал в реанимации, а под дверью караулили гэбэшники, которым не терпелось его допросить, у него в голове возник замысел новой книги. Книга будет о литературной юности отца, о Ленинграде времен хрущевской оттепели – конца 1950-х – начала 1960-х. Сначала в больнице, а потом уже в санатории, у отца было вдосталь времени, чтобы обдумать композицию книги, и теперь он хотел в первый же день нового года проснуться дома, засесть за пишущую машинку и работать, работать, и чтобы никто ему не мешал. Книгу отец написал очень быстро, за зиму-весну 1986 года. Он торопился. Книга получила название «Друзья и тени», вышла в Нью-Йорке и впоследствии стала первой частью его мемуарного романа «Водка с пирожными». Я был свидетелем того, при каких обстоятельствах родилась эта книга и как отец над ней работал, и мы с мамой стали ее первыми читателями.
Я встретил Новый год вместе с Любой дома у старинной пярнуской подруги, дочери архитектора, страстного любителя скачек. Родители этой девочки были людьми широких взглядов и охотно предоставляли в полное распоряжение дочери и ее друзей трехкомнатную квартиру неподалеку от Останкинской телебашни. У них всегда было весело, хлебосольно, вольготно. Большинство новогодних гостей были давно знакомы и дружны по Пярну. Мы праздновали и пировали с какой-то небывалой беззаботностью, будто у всех нас забрезжила надежда на перемену участи. Помню, мы с Максом и парой других гостей уже в подпитье заговорили о том, быть может, благотворный ветер политических перемен наконец-то наполнит наши паруса. К тому времени уже ходили слухи, что в декабре 1985 года Горбачев взял в руки контроль над партией и страной. Начинали поговаривать о том, что грядет какой-то новый курс, связанный с «либерализацией» страны. Кроме того, в декабре Борис Ельцин, будущий сокрушитель Советского Союза, был назначен первым секретарем Московского комитета партии. По-моему, именно тогда я впервые услышал о Ельцине от одного из новогодних гостей, приятеля по Пярну и, если не ошибаюсь, студента нефтяного института. «По Голосу Америки передали, что это хороший знак», – прошептал он мне на ухо, как завзятый заговорщик. – Ельцин не ретроград, и, говорят, точно не антисемит. И в теннис играет!» Мы так рьяно напивались, что в какой-то момент встревоженная хозяйка попросила своего кавалера вылить две оставшиеся бутылки водки в унитаз. Утром я провожал Любу домой от «Баррикадной», и по дороге между нами произошел один из тех невозможных разговоров, какие случаются только в годы юности и первой любви. Мы обсуждали планы на будущее, как мы уедем и заживем в солнечной Калифорнии на берегу океана. Я ощущал какую-то особую близость с ней. Сама невозможность воплощения этих совершенных замыслов, выдуманных влюбленными в порыве страсти и отчаянья, нередко и означает приближение неизбежного расставания. И в самом деле, мы с Любой отдалялись друг от друга. Нет, мы не ссорились, не изменяли друг другу, просто все более отчетливо понимали, что хотим от жизни разного. Я был слишком молод для брака и совместной жизни. Кроме того, летом мне предстояло на два месяца уехать в экспедицию, и Любе пришлось бы меня ждать, как невеста ждет солдата из армии. Вот и получалось, что наши отношения словно бы износились, истерлись в жерновах суровых испытаний, когда на порог нашего дома падали повестки из прокуратуры. В феврале мы с Максом решили сгонять на выходные в Ленинград. «Просто хотим встряхнуться, повидать старых друзей», – объяснил я Любе. Мы навестили Катюшу Царапкину, повидались с другими пярнускими друзьями. – Мы уж думали, что совсем тебя потеряли», – сказала мне наша приятельница Викуля, когда мы целой компанией пили терпкое до оскомины алжирское вино, стоя на льду Финского залива в Репино. – Вот видишь, пока не потеряли, – отвечал я. Мой верный друг Макс, который ни словом не выдавал своего мнения, пока продолжался мой роман с Любой, только мотанул головой и отхлебнул еще глоток из зеленой бутылки. Нет, друзья меня не потеряли, но наша с Любой любовь разлилась на трескучий ледок Финского залива, превратилась в зимний питерский туман. Вернувшись в Москву, я узнал, что Люба провела выходные со своим однокурсником, тем самым рослым блондином тевтонского типа, который всегда смотрел на нее с застенчивым обожанием.
Повесток из прокуратуры больше не присылали и не приносили. Отца оставили в покое, по крайней мере, на время. Он еще толком не оправился после болезни и перенесенного стресса, но вышел на работу в поликлинику. «Больные ждут, сейчас у диабетиков самые тяжелые месяцы», – сказал он нам с мамой. В свободные часы отец подолгу просиживал за своей «Олимпией», сочиняя новую книгу. В феврале возобновились наши салоны отказников, хотя родители не загадывали, долго ли продлится это затишье. Тем временем, какие-то перемены продолжали происходить. Напомню, что 12 января 1986 года узника Сиона Натана Щаранского обменяли на двух советских шпионов и выпустили на Запад. Щаранский был арестован еще в 1977 году, в 1978 осужден на 13 лет и последние годы содержался в лагере в Пермской области. Больше десяти лет он провел в разлуке со своей женой Авиталью; она ждала его в Израиле, а он томился в советском плену. В отказнических кругах только и говорили, что об освобождении Щаранского. Рассказывали, что Щаранский прошел по Глинискому мосту «шпионов» из Восточного Берлина в Западный не по прямой, а зигзагом, чтобы даже напоследок выказать неповиновение. Сулило ли освобождение Щаранского какие-то надежды на будущее или же было просто очередным ходом-сделкой в шпионских играх между Западом и Востоком? Нам оставалось лишь строить предположения, точно так же, как мы гадали о том, что означала консолидация власти в руках Горбачева. Одно можно было сказать наверняка: когда декабрьский кошмар остался позади, к нам в дом потянулась вереница иностранцев. Кого только среди них не было поздней зимой и весной 1986 года – и сенатор из штата Калифорния, и протестантский священник, и студент-медик итальянско-американского происхождения. И две парижанки, о которых отец в шутку говорил: «Одна старушка, а другая просто врач»…. Они привозили подарки, как правило, одежду и книги, а с собой увозили наши фотографии. Один из таких снимков, судя по всему сделанный в феврале 1986 года, потом добрался до нас и сохранился в бумагах родителей; мы так и не вспомнили, кто именно нас фотографировал. На фотографии отец, мама и я сидим у нас дома в гостиной, служившей одновременно отцовским рабочим кабинетом. Слева у нас за спиной сервант с гжельским чайным сервизом, теми самыми чашками, из которых так вкусно пить чай с лимоном и колотым сахаром. Справа – отцовский секретер, а на нем фотографии Александра Блока и моего дедушки Петра (Пейсаха) в военной форме с капитанской шпалой в петлицах, а также пресс-папье в виде каменной совы. На журнальном столике стоит блюдо с оладушками, испеченными из «маца мел» (пасхальной муки из мацы); мама испекла их для гостей, соблюдавших кашрут. На этом снимке у меня серьезное, немного встревоженное выражение лица, а у родителей на лицах печать усталости и постоянного напряжения. Сколько еще им суждено мучаться в преисподней отказа?
Интерлюдия. Факты и аргументы
Мое положение на факультете почвоведение оставалось шатким, особенно после провалившейся попытки перевестись на искусствоведение. Всю осень 1985 года, поглощенный сочинением стихов, романом с Любой и родительскими злоключениями, я пренебрегал учебой. В весенний семестр надо было взять себя в руки, иначе не миновать было крупных неприятностей. В январе, по окончании каникул, я с головой ушел в подбор предварительных материалов для курсовой и часами просиживал в библиотеке. К концу весны нужно было составить план научной работы. Задача была не из легких; хотелось найти хоть какие-то зацепки для научного исследования, которые бы занимали и увлекали. В январе, феврале и марте я примерно раз в неделю приходил в кабинет к профессору Розанову, звезде нашего факультета. Розанов дымил папиросами (одновременно привычка заядлого курильщика и внешний признак демократизма). Мы беседовали в свободной манере, обсуждали прочитанные мной научные статьи и монографии, думали вслух о потенциальных темах для курсовика – и для будущего диплома. Что, например, если измерить воздействие уменьшающейся солености Черного моря на плодородие почвы на лиманах, спрашивал я? (По сути я искал предлог, чтобы отправиться на полевые исследования в окрестности Одессы, родины обожаемых мною писателей «юго-западной» школы – Бабеля, Багрицкого, Олеши). Или еще: изучал ли кто-нибудь взаимосвязь между меняющимися схемами миграции перелетных птиц и составом почв в природных местах их естественного обитания, там, где птицы скопляются, линяют, оставляют слои помета? (Я уже воображал, как отправляюсь в экспедицию в дельту Волги, величайшую в Европе.) Розанов выслушивал меня одобрительно и советовал уделить особое внимание библиографии научных публикаций в западных журналах. По его рекомендации я проштудировал, наверное, полный комплект журнала Soil Science, имевшийся в нашей факультетской библиотеке. Должно быть, сам того не сознавая, я стремился к тому, чтобы облечь свои исследования в повествовательную форму, и потому искал любую возможность объединить их с путевыми заметками, рассказом, пусть даже плодом литературного воображения.
Пока я пытался дистиллировать свои идеи и выкристаллизовать из них две-три темы с библиографиями, которые можно было бы представить Розанову, в Москве происходило событие исторической важности. В конце февраля-начале марта 1986 года был созван XXVII съезд коммунистической партии – первый после окончания режима трупов. На съезде заговорили об ускорении советской экономики. Термины «перестройка» и «гласность» пока еще не провозглашались открыто, но курс экономических реформ был заявлен, а также появились намеки на «демократизацию». В этой-то атмосфере, где на деле в стране пока ничего не менялось, но все же ощущалось дыхание новой, горбачевской «оттепели», я потерпел еще одно фиаско в университете. В середине апреля Розанов, который несколько месяцев благосклонно выслушивал и всячески одобрял мои соображения, и по сути уже вел себя как мой факультетский наставник, внезапно отказался стать моим научным руководителем.
Произошло это на открытом собрании студентов и преподавателей кафедры общего почвоведения. На таких ежегодных собраниях студенты представляли свои проекты, а потом официально оглашались имена их научных руководителей. Как заведующий кафедрой Розанов вел собрание. Он по очереди зачитывал фамилии моих однокурсников, и после каждой фамилии останавливался, чтобы сказать несколько слов о той или иной заявке и объявить, кто назначен руководителем. По алфавиту моя фамилия шла почти в самом конце списка, и томиться ожиданием становилось все труднее. Наконец Розанов дошел до моей фамилии, откашлялся… Как же я был потрясен, когда Розанов каким-то похмельным голосом пробурчал что-то вроде: «Шраер приходил ко мне пару разиков, но его идеи пока что сыроваты, да и недурно будет ему поработать с одним из наших младших научных сотрудников». Тут уж я не сдержался, вскочил и перед всем собранием громко возразил: «– Но Борис Георгиевич, я не понимаю! Ведь всего несколько дней тому назад мы с вами разработали план исследований на следующий год, и вы вели себя так, будто вы уже мой научный руководитель.» Несколько однокурсников обернулись. В их глазах не было ни враждебности, ни сочувствия, а было молчание, от которого я почувствовал себя обреченным на казнь. Пальцами правой руки, испещренными никотиновыми пятнами, Розанов начертил в воздухе подобие петли, но сказал лишь только: «– Шраер, вас я попрошу отдельно зайти ко мне в кабинет.»
После чего он снова уткнулся в отпечатанный список и зачитал следующую фамилию, кажется последнюю.
Почему Розанов публично умыл руки и отстранился от меня? Неужели он с самого начала все знал или его только теперь «предупредили», что я из семьи отказников? Или же он проведал о недавних гонениях на моего отца? Все это входило в круг возможных объяснений. Или же Розанов почувствовал, что душа у меня не лежит к почвоведению? Если так, зачем было делать вид, вселять в меня напрасные надежды? Почему он держался так, словно нам предстояло научное сотрудничество, все было уже решено и оставалась пустая формальность? Зачем вообще влиятельному и авторитетному русскому профессору разыгрывать ложный энтузиазм по поводу идей второкурсника-еврея? Бред какой-то, думал я.
Вечером я вернулся домой и подробно пересказал родителям все, что произошло в тот день на кафедре. И тут-то мне открылось более правдоподобное объяснение. Мама и папа выслушали мой рассказ и оба опустили глаза.
– Нам, наверное, надо было сразу тебе сказать, – произнес отец.
– Не хотели сбивать твой настрой…, – добавила мама. – Ты был так увлечен подготовкой проекта… Нам показалось, что что ты наконец-то загорелся…
Что же выяснилось? 8 апреля 1986 года, всего за неделю до общего собрания кафедры, московский еженедельник «Аргументы и факты» опубликовал мерзкую статью, в которой отца и нескольких других отказников обвиняли в подпольной антисоветской деятельности. Эта статья, точнее, ее фотокопия, лежит передо мной на столе сегодня, 18 апреля 2016 года, в день ежегодного Бостонского марафона. За окном нашей квартиры на Бикон-стрит – гомон нарядной толпы, поток бегунов-марафонцев, блики апрельского солнца. Я вычитываю русский перевод книги, сверяю цитаты и, вдруг, позабыв обо всем, вновь углубляюсь в статью, переносясь из весеннего Бостона в Москву, в те апрельские дни 1986 года. Статья под заголовком «Раскаяние обманутого» была подписана «Р. Лесных» и напечатана в рубрике «Разоблачение». В предисловии к статье говорилось, что изначально она была напечатана еще «в конце прошлого года» (т.е. в конце 1985) в газете «Украинская правда», центральном печатном органе Компартии Украины. В предисловии цитировалось покаянное письмо некоего Евгения Койфмана из Днепропетровска и факсимильным образом воспроизводилось начало его письма: «Я, Койфман Евгений Леонидович, на протяжении ряда лет подвергался обработке со стороны националистически настроенных лиц, таких как Шраер, Хасина, Магидсон, которые убеждали меня в необходимости выезда в Израиль, изучения иврита, истории и культуры евреев, тем самым формируя во мне убеждение в их исключительности». Койфман, согласно статье подавший ранее на выезд и получивший отказ, теперь якобы прозрел, встал на путь исправления и больше не стремился покинуть СССР. Он (или настоящий автор его письма) с возмущением описывал, как он не сразу понял и осознал, что «стремление приобщить его к изучению иврита и иудаизма на деле сведется к попыткам исподволь, осторожно внедрить в его сознание сионистскую идеологию. От проповеди „исключительности“ евреев к откровенной дискредитации национальной политики Советского Союза, к прямой клевете и антисоветизму – такова направленность этой деятельности». Заметим еще раз, что начиная с конца 1960-в годов в советском идеологическом контексте слово «сионизм» могло означать и обыкновенно означало не просто убежденность в необходимости еврейской государственности, а по сути почти любое выражение еврейского самосознания. Но в статье не просто говорилось о «сионистской идеологии», но содержались прямые и серьезные обвинения в антисоветской деятельности. Койфман к тому же рассказывал о встречах с еврейскими активистами. Согласно статье, в мае 1982 года «Койфман поехал с Москву и очутился у некоего Шраера. – Изучить иврит? Поможем, конечно, поможем, – покровительственно пообещал хозяин. – И не только в этом. Будьте лишь тверды в своем желании выехать из СССР». Все это, ко всему прочему, было полнейшим вымыслом. Мой отец когда-то в детстве понимал идиш и немного говорил на нём, но иврита не знал и не имел отношения к подпольной сети изучения и преподавания иудаизма и иврита. Это просто-напросто не входило в его задачи, а главный смысл своей деятельности в отказе он видел в литературной работе и организации литературно-артистического салона для гонимых советской системой. Более того, в 1981—1982 году, после того, как отца схватили прямо перед посольством Великобритании и отвезли на допрос в КГБ, родители перестали открыто участвовать в отказническом движении протеста и на некоторое время залегли на дно.
В статье, тиснутой в «Аргументах и фактах», все было шито белыми нитками. Но очевидно было одно: против моего отца стряпали обвинение, и между этой кампанией в печати и недавними повестками в прокуратуру существовала связь. Койфман утверждал, будто на следующий день после того, как он побывал у «некоего Шраера», у него «появился некто, назвавшийся Юликом Эдельштейном». Эдельштейн начал обучать Койфмана ивриту, а «параллельно – активная идеологическая обработка… Новичком завладела Наталья Хасина <…>, именующая себя ««активисткой борьбы за выезд в Израиль». Наталья и Геннадий Хасины были известными московскими отказниками, которые много лет подвергались преследованиям властей. А вот Юлий Эдельштейн, выдающийся активист отказнического движения и узник Сиона, в 1984 году был арестован по сфабрикованному обвинению в хранении наркотических веществ. Весной 1986 он все еще отбывал трехлетний срок в колонии строгого режима, а освободили его и выпустили в Израиль лишь в 1987 году. Хотя из Кремля уже веяло переменами, КГБ продолжал уверенно пользовался давно отработанными методами преследования отказников и инакомыслящих, и над отцом висела не эфемерная, а реальная угроза уголовных разбирательств, суда, тюремного заключения.
Если попытаться реконструировать все события ноября-декабря 1985 года, с повторными повестками из прокуратуры и остракизмом, которому подвергался мой отец, то складывается картина подготовки судебного процесса. К моменту, когда пришла самая первая повестка, в Израиле уже объявили о предстоящем выходе его романа об отказниках. Именно перспектива публичной судебной расправы над «сочинителем сионистских произведений» заставляла отца опасаться ареста. Для нашей семьи фальшивка, опубликованная в «Аргументах и фактах» в апреле 1986 года, явилась отголоском ноябрьских-декабрьских событий 1985-го. Сейчас, пытаясь понять логику публичного поведения профессора Розанова, который отмахнулся от меня как от назойливой мухи, я вижу следующее. По всей вероятности, для него и других сотрудников и студентов факультета почвоведения, которые успели прочитать статью в «Аргументах и фактах», фамилия Шраер была не просто абстрактной еврейской фамилией, не просто обвинительным актом против «некоего Шраера», а указывала именно на моего отца и нашу семью.
На следующее утро, уже зная о гнусной статье в «Аргументах и фактах», я постучался к Розанову в кабинет, чтобы поговорить с глазу на глаз. Он выслушал мою тираду о несправедливости и о преданности науке, яростно стряхивая пепел в пепельницу истинно профессорских размеров.
– Я даю вам замечательного научного руководителя, – произнес Розанов, барабаня красивыми пальцами по пачке папирос, лежавшей перед ним на столе. – Профессор Самойлова – специалист высокого класса и великолепный преподаватель, поверьте мне. Вы еще мне спасибо скажете когда-нибудь.
Что я мог ему возразить? Что еще мне было тогда предпринять?
Даже если бы я и пожелал выяснить правду и задумал теперь увидеться с Розановым – и даже если бы он согласился открыть мне подлинную причину своего маневра – к моменту написания этой книги это было бы невозможно. Розанов умер в 1993 году в возрасте шестидесяти четырех лет.
Профессор Елена Максимовна Самойлова, под чье начало меня определил Розанов, была доктором наук и крупным специалистом по эволюции почв. Отношения с Розановым у нее были напряженные, наэлектризованные конкуренцией: он заведовал кафедрой, она была «вторым» профессором, да еще и женщиной. Когда я впервые переступил порог кабинета Самойловой, меня охватило чувство, что не только для меня, но и для нее предстоявшая совместная работа была сущим наказанием. Самойлова, неулыбчивая женщина лет пятидесяти с одутловатым лицом, обычно одевалась в блузки в цветочек с отложным воротничком, однотонные юбки и вязаные жакеты. У нее были коротко остриженные волосы цвета спитого чая. Профессорский кабинет Самойловой представлял собой нечто среднее между картографической станцией и сортировочным отделом научной библиотеки. Самойлова едва скрывала свою неприязнь к Розанову и его политиканству. Она была немногословна, но в ее словах я уловил сочувствие, а в ее бутылочно-зеленых глазах – иронический блеск. Самойлова развернула передо мной карту Восточного Казахстана и Западной Сибири – прямо поверх нагромождения книг, карт и журналов на ее рабочем столе. Она прижала левый указательный палец к какой-то точке на карте, и обвела ее указательным пальцем правой руки; я заметил, что ногти у нее были короткие и неухоженные.
– Вот, – произнесла она, указывая на неведомую точку на карте, – вот это Кулунда. Географически вы будете в самом центре Кулундинской степи.
Заметив мое недоумение, она пояснила:
– Это к юго-востоку от Барабинской низменности, уж о ней-то вы наверняка слышали. Это примерно двести километров от Барнаула, двести километров к юго-западу от Новосибирска, каких-нибудь четыреста километров к юго-востоку от Омска и почти ровно двести километров к северу от Семипалатинска, – объяснила она, отмеряя расстояние на карте. – Вопросы есть?
– Пока нет, – ответил я.
– Ну вот и прекрасно. Там повсюду соленые озера, и почвы в этих краях невероятно интересные, – продолжала Самойлова. – Кроме того, всего в пятидесяти километрах на юго-восток начинаются предгорья Алтая. В обозримом будущем моя научная группа будет заниматься именно Кулундинской степью. Мы туда каждое лето отправляем экспедицию. Сначала самолетом до Барнаула, потом вертолетом до Кулунды. Этим летом вы едете в «зоналку» на Черное море. А вот в следующее лето, после третьего курса, мы вас отправим на полевые исследования в Кулунду. Так что у вас меньше года на то, чтобы ознакомиться с литературой по теме и сформулировать задачу своего исследования. А теперь вопросы есть?
– Нет, – ответил я и кое-что пометил у себя в блокноте.
– Это на самом деле страшно интересно, так что вы уж постарайтесь извлечь из учебы как можно больше пользы, – сказала Самойлова, будто намекая, что она в курсе моих факультетских дел. – И как можно глубже вникнуть в эволюцию почв в разных географических зонах, – добавила она. – Уже скоро вы отправитесь из Москвы на Кавказ и Черноморское побережье, вот вам и возможность узнать, что такое полевые условия и полевая работа.
Я поблагодарил Самойлову и закрыл дверь ее кабинета. Передо мной тянулся длинный темный коридор факультета почвоведения, бескрайний, как просторы Западной Сибири. Металлические кругляши светильников поблескивали на деревянных панелях стен, словно блюдца соленых озер на поверхности степи. Итак, на ближайшее будущее моя научная участь была предрешена, и теперь мне хотелось, чтобы учебный год поскорее закончился и можно было на целых два месяца уехать подальше от Москвы в летнюю экспедицию.
В молодости потрясающе работает инстинкт самосохранения – внутренний защитный механизм, который неведомо как помогает нам пережить многие испытания. Остаются эмоциональные шрамы, но юная жизнь продолжает кипеть, торопит к новым приключениям. Бурными были эти шесть-восемь месяцев, во время которых я пережил и зачарованность поэтическим творчеством, и страх за родителей, над которыми нависла беда, и радости любви, и прерванную попытку стать искусствоведом, и даже зов научных открытий. Что же значили в моей судьбе события конца 1985 – начала 1986 годов? Размышляя об этом, я неизменно задаюсь вопросом: сколько же всего могут вместить юная душа и юный ум, пока не произойдет взрыв, равнозначный ломке личности?
7. По степям, к Черному морю
Еще в девятом классе, когда я собирал сведения о факультете почвоведения, едва ли не первым делом выяснилось, что факультет славится своей «зоналкой». Студенты других факультетов МГУ, даже снобы с юридического и журфака, знали о нашей «зоналке» и завидовали будущим почвоведам черной и белой завистью.
Эта таинственная «зоналка» – не что иное, как сокращенное название «зональной практики», двухмесячных летних экспедиций, в которые студенты-почвоведы отправлялись по окончании второго курса. Существовало два накатанных маршрута, Москва-Крым-Москва и Москва-Кавказ-Москва. Каждый год поток делился на две половины сообразно будущей специализации студентов. Мы двигались двумя отдельными колоннами сначала в общем направлении Черного моря, а потом обратно в Москву. Весной, еще до отъезда в «зоналку», начинались бессмысленные дебаты о преимуществах каждого маршрута. А потом, уже вернувшись в Москву, фракции «крымчан» и «кавказцев» продолжали вести жаркие споры. Как будущий специалист по общему почвоведению, я был включен в состав «кавказской зоналки».
Смысл зональной практики был прежде всего в том, чтобы ознакомиться с логикой зональных изменений в природе. Мы наблюдали горизонтальные и вертикальные переходы климатических и растительных зон. В ходе экспедиции мы подробно и постепенно рассматривали перемены ландшафта, почв, флоры и даже фауны – сначала по пути с севера, из центральной России, на юг, потом, – поднимаясь к высоким Кавказским горам и, наконец, спускаясь на Черноморское побережье. Если говорить о конкретных растительных зонах, мы начинали путешествие в полосе смешанного леса, затем миновали широколиственные леса и лесостепи, проезжали через луговые степи, потом пересекали южные степи и полупустыню и достигали западных отрогов Большого Кавказского горного хребта. В предгорьях Кавказа было особенно отчетливо видно, как, по мере подъема над уровнем моря, степи и разнотравье сменяются сначала лесами, затем – альпийскими лугами, а еще выше глазам путешественника открывались вечная мерзлота и ледники. Уже во второй части «зоналки», после недели в горах Кавказа, мы спустились к морю, где нас ждала передышка на стоянке посреди богатых приморских лесов и диких каменистых пляжей. Преподаватели нам попадались разные и учили нас кто с энтузиазмом, а кто кое-как. Некоторые оставались педантами даже после семи недель походно-полевой жизни. Помню, как один из преподавателей с ходу потребовал, чтобы к концу экспедиции каждый вызубрил по сотне таксономических названий растений, на русском и на латыни. В экспедиции мы изучали геоботанику, экологию, геологию, географию, классификацию почв и прочие предметы, и сама природа была нам семинарской комнатой и лабораторией.
Однако в маршруте «зоналки» была также культурная и историческая логика, и лично для меня именно это придавало нашей экспедиционной практике особый смысл. Ибо мысли мои, когда я копал краснозём и производил замеры, обращались не к железной руде, но к праотцу Адаму. Путешествия из Москвы на юг, мы пересекли черноземную полосу России. «Черноземье», регион плодородных, жирных земель, выглядело на карте как почти что правильный ромб, вершины которого упирались в Орел, Тамбов, Курск и Воронеж. Здесь и житница России, и ее культурная сердцевина. Наш маршрут пролегал через те самые края, где когда-то располагались поместья и усадьбы, давшие России многих ее великих писателей. А уже к югу и юго-востоку от черноземья, там, где когда-то простиралась самая граница Российской империи, я впервые в жизни соприкоснулся с наследием донского, кубанского и терского казачества. А когда мы достигли Северо-Западного Кавказа, я воочию ощутил не только этническое многообразие и языковую пестроту этого края, но и глубокую укорененность ислама. Здесь повсюду чувствовалось, как свежи еще раны покорения Кавказа Российской империей. Годы сталинизма и колониальное советское управление не смогли задушить тот дух свободолюбия, который жители Кавказа всасывают с молоком матери. (Всего через несколько лет, уже в эмиграции, я буду неотрывно следить за началом бурного возмущения в Чечне и кровавыми Чеченскими войнами, а потом уже войной в Грузии.) И уже под конец экспедиции долгожданная передышка на Пшаде, километрах в тридцати от Геленджика, дала мне возможность соприкоснуться с эллинским прошлым этих мест, все еще дышавших древними мифами.
События минувшей осени и зимы, прежде всего преследования моего отца, составляли потаенный фон, неизменно присутствовавший в моем сознании. Но не я один тщился оставить позади тяжкие воспоминания. В июне 1986 года многие мои однокашники – а среди них были тертые калачи, видавшие виды морпеховцы и десантники – старались, но не могли забыть о недавно пережитом. Слишком свежа была память о Чернобыле. Авария на Чернобыльской атомной станции разразилась 26 апреля 1986 года, всего за месяц до нашего отъезда из Москвы. Вокзалы полнились беженцами из Украины и Беларуси, рвавшимися прочь с зараженных территорий. Это было похоже на эвакуацию военного времени. Ходили неотвязные разговоры о Хиросиме и Нагасаки, о тысячах жертв, о беременных женщинах и детях, пораженных лучевой болезнью. Казалось, что у каждого в Москве обязательно был какого-нибудь знакомый, который видел, знает, лично связан с жертвами чернобыльской катастрофы. Паническое ощущение через какое-то время утихло, сменившись неотвязным предчувствием того, что вся эта огромная страна трещит по швам, словно реактор атомной станции.
В этом путешествии за полторы тысячи километров от Москвы я увидел совершенно другую Россию. До лета 1986 года я успел ребенком дважды побывать на Черном море – трехлетним в Крыму и шестилетним в Сочи, и меня возили туда поездом и самолетом. Когда мне было девять лет, отец почти на месяц взял меня с собой в Грузию, и впечатления от этой экзотики долгие годы питали мое детское воображение. А кроме того, мы всегда отдыхали в Прибалтике, главным образом – в Эстонию, в Пярну. Начиная с 1974 года мы ездили в Эстонию каждое лето, сначала поездом, потом уже на нашем «жигуленке», и я в какой-то мере представлял себе пейзаж и колорит тех мест, которые пролегают к северо-западу от Москвы – Калининская (Тверская), Новгородская область, Псковщина и Лениградская область. Несколько раз я бывал Литве и один раз в Минске, где у отца были родственники. Но никогда прежде, ни в детстве, ни в отрочестве, мне не доводилось неспешно, размеренно, внимательно наблюдать каждодневную жизнь провинциальной России. Эти впечатления стали своего рода противоядием тому, как еврейский юноша из большого советского города воспринимал окружавшую его жизнь. Я уже не говорю о самом что ни не есть негативном фоне отказнического бытия. И по сей день именно воспоминания о летней экспедиции 1986 года продолжают питать мои размышления о России. Это был поистине уникальный опыт. Мы неторопливо ехали по дорогам центральной части России в сторону юга и моря, частенько пробираясь окольными дорогами и останавливаясь в деревенской местности. Именно из этой поездки я почерпнул огромное количество конкретных деталей из повседневной жизни России и ее южных окраин.
Во время экспедиции я вел дневник. В 1987 году, уезжая из России, я увез этот дневник с собой в американском рюкзачке небесно-голубого цвета. Таможенник, который осматривал мою ручную кладь, спросил: «А это что у вас за тетрадка?». – «Да так, конспекты по ботанике и почвоведению», – ответил я, а таможенник не стал допытываться. Мне страшно повезло.
И вот со времени эмиграции прошло уже четверть века, а летние впечатления от экспедиции 1986 года жили во мне и ждали, пока я не извлеку их на поверхность и облеку в слова. Однако увиденное в то лето сохранилось не только в виде впечатлений и воспоминаний, но и в форме дневниковых заметок. Эти записи – уцелевшие следы моего советского прошлого. Сейчас, когда я начинаю описывать события «зоналки», цены на бензин в новоанглийских штатах подскочили до четырех долларов за галлон, а когда мы приехали сюда в 1987-м, галлон (почти 4 литра) бензина стоил меньше доллара. Лето в Бостоне выдалось необычайно дождливое, и у нас на огороде огуречная рассада превратилась в подобие тропических лиан. Дневник экспедиции лежит передо мной на столе, соседствуя с фотографиями жены и дочек. Небольшого формата тетрадь, страниц сто в мышино-сером коленкоровом переплете. И в ней единственный дневник, который я вел за все двадцать лет советской жизни.
Во всей книге эта глава – исключение, поскольку лишь здесь я опираюсь на свои собственные уцелевшие записи прошлых лет. Все остальное писалось по памяти, местами с учетом некоторых материалов, сохранившихся в семейном архиве. В дневнике фактические сведения и записи переплетаются с набросками будущих стихов и даже черновиками завершенных текстов. Теперь, перечитывая дневник, я обнаруживаю в нем не только различные фактоиды и подробности, которые вряд ли сумел бы извлечь из памяти. Во многих отношениях я уже не тот, кто вел эти дневниковые записи, а другой человек. Какое же это странное ощущение – извлекать из собственного дневника отдельные характеристики и идеи, перекладывать их на более-менее дословный английский, снабжать комментариями, а потом еще совершать процесс обратного перевода этих комментариев на родной язык. Итак, приступим.
2 июня 1986 года мы выехали с Воробьевых гор и двинулись в путь по Симферопольскому шоссе. Наша «кавказская» команда включала в себя человек пятьдесят студентов, восемь или девять преподавателей, двух шоферов автобусов, которых сопровождали некоторые члены семей, и троих водителей грузовиков. Процессию замыкала военно-полевая кухня, которую тащил на прицепе один из грузовиков. Нас поделили на пять «бригад» во главе с руководителем из состава странствующих преподавателей. Каждой бригаде полагался свой складной обеденный стол, свои доски (из которых составляли скамейки), свои клеенки, мятые алюминиевые миски, кружки, столовые приборы и допотопного вида битые чайники. Учиться бригадам предстояло порознь; у каждой были свои практические занятия, раскопы и научные проекты. Бригады по очереди занимались хозяйственными делами – готовили, следили за костром, дежурили по ночам.
Для водителей грузовиков, троицы лихих шоферюг немногим старше наших собственных армейцев, смысл всей экспедиции заключался в выпивке и разгуле со студентками. Шофером одного из автобусов был отъявленный мизантроп лет сорока пяти, который вел себя так, будто ему доверен не затрапезный горчичный ПАЗик, а атомная подводная лодка. Второй шофер, громадный красномордый пьянчуга лет пятидесяти пяти, вез с собой запуганную жену и внука лет десяти. Каждый вечер он напивался, блевал и отрубался прямо на полу своего несчастного ЛАЗа, служившего нашим домом на колесах во время длинных пробегов, и его бедная жена изо всех сил старалась поддерживать в автобусе относительную чистоту и гигиену. Несмотря на пьянство и вечерние скандалы с поколачиванием старухи, этого «водилу» каждый год нанимали в поездку. Прежде всего потому, что он был непревзойденным знатоком российских дорог, а в трезвом виде еще и феноменально сноровистым добытчиком. Умел он в любой точке, даже в самом захудалом магазинишке в какой-нибудь дыре, найти провиант на все наше «обчество». У нас было некоторое количество сухого провианта и тушенки, но остальные припасы нам приходилось пополнять в местных продовольственных, где на полупустых полках стояли только трехлитровые банки томатного и березового сока и еще, может быть, какая-нибудь чертовня в томатном соусе.
Среди преподавателей было три незамужних женщины, которые по тогдашним советским представлениям считались старыми девами, но по современным американским – были еще молоды и совсем не против закрутить летний романчик. Было с нами поездке двое преподавателей мужского пола, из которых первый корчил из себя брутального бунтаря и якшался только с армейцами, а второй был вежливым, интеллигентным научным сотрудником. Брутальный любил расхаживать по лагерю и раздавать парням и девушкам непрошенные советы по вопросам половой жизни и личной гигиены. Тихий интеллигент взял с собой в поездку сына-школьника и в свободное от занятий время держался особняком. Директором «зоналки» был колоритный персонаж по имени Лев Богатырев. Даровитый ученый-почвовед, Богатырев когда-то мечтал о карьере оперного певца. Но жизнь распорядилась иначе. Теперь ему было уже за сорок, он служил в университете доцентом, а свободное время состоял солистом в хоре Академии бронетанковых войск. Голос у него был богатый, с медовыми нотами, а репертуар самый эклектический, от итальянских арий до советских эстрадных шлягеров. Каждый день, порой по несколько раз в день – на привале, после обеда, после ужина у костра, перед сном – Богатырев устраивал нам концерты, и делал это так, что слушателям было не увернуться. Тиранить он никого не тиранил, и, помимо концертов, больше всего любил массаж на вольном воздухе, которым его охотно баловали наши девушки. Считалось, что в экспедиции царит военная дисциплина: три раза в день на линейку, а хочешь отлучиться из лагеря – получай официальное разрешение у директора. Но на самом деле Богатырев был человеком либеральным по своему внутреннему строю и на строгостях не настаивал. Так что большую часть времени мы жили одновременно как научная экспедиция, как отряд на военных сборах, и как труппа бродячего цирка-шапито.
Самый первый лагерь мы разбили на краю поля, которое смыкалось с лесом и болотом. Это было на полпути между деревнями Мышкино и Семеновская, неподалеку от города Чехова, райцентра, некогда называвшегося Лопасней, на юго-западной оконечности Московской области. Весь день лил какой-то невообразимый тропический ливень, и вскоре обнаружилось, что часть наших шатровых брезентовых палаток, рассчитанных человек на десять каждая, протекали под самыми сводами.
К концу подмосковной стоянки нам удалось починить палатки и утрясти режим дня. Подъем полагался в шесть часов, и это означало, что бригаде, дежурившей по лагерю, приходилось вставать в половине пятого утра, раскочегаривать полевую кухню, готовить кашу, кипятить воду для чая, а также варить суп на обед. Припасы наши состояли в основном из круп и гороха, макарон, черного байхового чая (самого низкого советского сорта) и сухофруктов на компот. Все, что только можно, приобреталось на месте – масло, яйца, фрукты, овощи… Пару раз за всю поездку мы даже шиканули и купили свежих кур. Кроме того, везде, где удавалось, мы рыбачили, а также собирали все, что попадалось по дороге, в лесу или заброшенных садах, будь то ягоды, грибы, черемша или дикие сливы. В основном наш рацион строился на манке-пшенке-овсянке и гороховом супе (который незатейливо прозвали «музыкальным»). Еще мы везли с собой подсолнечное масло, сгущенное молоко и скудный запас свиной тушенки. На завтрак и ужин каждой бригаде на дюжину человек выдавали по одной-единственной вожделенного банке подогретой тушенки – жирного соленого мяса, проложенного крошеным лавровым листом и перцом. В итоге каждому доставалось не больше столовой ложки. С таких харчей особенно не разъешься, тем более после физической работы на свежем воздухе, так что нам постоянно хотелось мяса. Преподаватели питались с нами из одного котла. С шоферами полагалось делиться овсянкой и супом, но столовались они отдельно от всей экспедиции, да и располагались чуть поодаль своим станом.
Примерно раз в неделю каждому из студентов выпадало дежурить костровым, то есть караулить и костер и лагерь, бодрствуя всю ночь. В первые же дни экспедиции распределились и постоянные экспедиционные обязанности: кого назначили ставить и разбирать палатки, столы, скамьи, кого – разгружать поклажу с грузовиков и собирать ее перед отъездом, а кому-то еще поручалось обустраивать полевую кухню и общую умывальню с ведрами и рукомойниками. Я отвечал за погрузку и разгрузку всей поклажи – чемоданов, рюкзаков, ящиков с приборами и образцами почв и прочая. Предполагаю, что этим назначением я был обязан мифу о еврейских интендантских талантах, а поскольку я был единственный еврей на всю экспедицию, то должность автоматически досталась мне.
Вот отрывок из моего дневника, где описываются первые впечатления от экспедиции. Костровым и дежурным по лагерю меня назначили на первой же стоянке, потому что очередность распределяли по алфавиту, начиная с самого конца. Первую ночь мы продежурили вдвоем с однокурсницей по имени Лена Шаповалова, и уже на рассвете, сидя у тлеющего костра, я занес в дневник первую запись того лета:
Сохранилось еще две записи о подмосковной стоянке:
Утром 7 июня мы оставили позади первую нашу стоянку, а заодно и пределы Московской области. Еще и недели не прошло со времени отъезда из Москвы, а у меня было ощущение, будто я странствую уже целую вечность. Мы отъехали всего на каких-нибудь сто пятьдесят километров к югу от Москвы, переместившись из зоны хвойно-широколиственных лесов в зону широколиственных лесов, но казалось, что от привычной городской жизни нас отделяли сотни километров. Кроме заброшенных и разрушенных церквей, мало что в окружающем сельском пейзаже носило отпечатки советского времени. Мимо нас за окнами автобуса, забрызганными июньской грязью, проносились городки и деревеньки, казалось, неподвластные ходу истории.
Мы миновали Тулу и двинулись к следующей большой стоянке в знаменитых Тульских засеках. Мы разбили лагерь в юго-западной оконечности Тульской области, в Щёкинском районе. Следующая запись в дневнике относится именно к первому утру в Тульских засеках:
Полосы Тульских засек появились еще в 15—17 веках и были задуманы как оборонительная линия на южных границах Московии. Высокие деревья, в особенности европейские дубы, валили так, чтобы ствол не отделялся от пня. Получались обширные заградительные полосы, почти не преодолимые для конницы. Во времена Петра Первого строевой лес с Тульских засек считался особо ценной древесиной. К девятнадцатому веку засеки были превращены в заповедник. Здесь чередовались участки дубов, лип и ясеней. Не лес, а мечта натуралиста. Мы провели здесь три упоительных дня, и каждый день совершали пешие вылазки в лесные массивы, прекраснее которых я никогда не встречал. Мы копали разрезы, брали образцы почв, наблюдали изменения растительности. Лагерем мы встали в заброшенном яблоневом саду, и это был сущий рай по сравнению с предыдущей стоянкой на краю болота, среди свирепых комаров и промозглой сырости. В Тульских засеках было сухо и солнечно, и теплый южный ветер приносил аромат дубовых бочек, на которых настаивалась тишина:
Групповых походам в лес я предпочитал беспорядочный поток наблюдений. Для меня узнавание жизни в глубинке перекликалась с теми открытиями, которые я делал, погружаясь в неведомую мне ранее захолустную жизнь. Мы стояли неподалеку от городка с прелестным названием Крапивна. Местное предание гласило: после того, что по этим местам пронеслось татаро-монгольское войско, сея смерть и разрушения, пепелища уничтоженных деревень поросли жгучей крапивой. Когда-то давно Крапивна была важным оборонительным пунктом, с крепостью с немалым гарнизоном, потом – уездным городом, славившимся ткацким делом и разбогатевшими на зерне купцами. Но уже в середине девятнадцатого века Крапивна превратилась в настоящую глухомань, о которой если и вспоминали, то лишь в связи с лесным училищем. Оказавшись в Крапивне я мгновенно окунулся в прошлый век. О советском времени напоминали лишь зияющие пустотой полки в продуктовых магазинах:
11 июня мы покинули Тульские Засеки и двинулись в юго-западном направлении, держа курс на Орел. Следующим пунктом назначения было Спасское-Лутовиново в Мценском районе Орловской области. В Спасском предполагалось сосредоточиться на экологии лесостепи, а также посетить музей-имение Тургенева. Но, прежде чем проститься с Тульской областью и официально въехать в черноземную полосу, мы дали крюка и навестили Ясную Поляну. Здесь Толстой завещал похоронить себя рядом с барским домом, где он родился и провел почти всю жизнь. Могила ничем не отмечена – ни креста, ни надгробия; в памяти у меня сохранился образ зеленого холмика посреди лужайки на краю оврага, а за холмиком – живая ограда из деревьев. А может быть, позднее воспоминание наложилось на более раннее, когда отец возил меня в Ясную Поляну из Москвы еще семилетним ребенком. В этот раз, стоя над могилой Толстого, я рисовал в голове литературную карту России, которая разворачивается от средней полосы к югу страны. Это была карта бывших барских поместий, дворянской усадебной культуры, породившей Тургенева, Лескова, Бунина и многих других великих русских писателей. Уничтоженная пожарами, перепаханная тракторами революции, изнасилованная культура животрепетала лишь в книгах и в музеях-усадьбах вроде Спасского-Лутовинова, избежавшего общей судьбы только благодаря славе своего прежнего владельца. По крайней мере, мне, девятнадцатилетнему москвичу из семьи отказников, так казалось тогда.
В Спасском-Лутовинове мы поставили лагерь на самом краю бывшего поместья. Помню заливной луг и прилегающую к нему обширную низину. Пастбище, поросшее желтыми и голубыми цветами. Весной здесь стояла вода, но сейчас, летом, было сухо, и пополудни любовные парочки спускались в низину. Я не запомнил, какие почвы и растения мы изучали в Спасском, где копали разрезы, чем еще занимались. А может все другие впечатления вытеснил из памяти тот день, который мы провели в музее-усадьбе и которому в дневнике уделено сразу несколько страниц:
Во время экспедиции у меня не раз была возможность убедиться, что всякие музеи-усадьбы в бывших барских поместьях, а также заповедники и заказники словно магнитом притягивали к себе разных эскапистов-беглецов. Стремясь вырваться из когтей советской действительности, эти люди устраивались работать кто экскурсоводом, кто смотрителем, кто лесником. Неожиданные знакомства с местными чудаками и тайными инакомыслящими, полуночные разговоры у костра становились источником дальнейших политических споров, которые мы еще подолгу вели между собой на протяжении экспедиции. На факультете таких разговоров почти не случалось. Почему-то именно в Спасском-Лутовинове заполыхали споры о роли Сталина в истории. По идее культ личности, «большой террор», чистки и репрессии к запретным темам не относились, однако в позднесоветские времена молодежь не поощряли к переосмыслению сталинской эпохи. У нас вышел не столько тургеневский спор «отцов и детей», сколько конфронтация представителей одного поколения, воспитанных в разных традициях и совершенно по-разному воспринимавших фигуру Сталина. Среди студентов нашей кавказской «зоналки» нашлось два главных сталиниста – Ира Муравьева, жительница Волгограда (бывшего Царицына и Сталинграда) и Сергей Дериглазов, великан-армеец родом из кубанской казачьей станицы. С обоими я был в хороших отношениях, с Муравьевой два года проучился в одной группе, с Дериглазовым был напарником по лабораторным занятиям, а в экспедиции я оказался с ними в одной бригаде. Помню, меня поразил тот идеологический водораздел, который столь внезапно образовался между этой парочкой сталинистов и всеми остальными в нашей бригаде. Ира и Сергей романтизировали могучее советское государство. Отрицать сталинский террор они не могли, но при этом преспокойно оправдывали его. Цель, говорила Ирина, порой оправдывает средства ее достижения. Да что там, добродушно добавлял Сергей, надо было промышленность строить мощную, страну поднимать. Даже теперь, в середине 1980-х годов, оба были убеждены, что победой над нацизмом народ и страна обязаны «великому вождю» Сталину. Мысли о параллелях между гитлеризмом и сталинизмом казались им ересью.
Хотя Сергей и Ира были завзятыми государственниками, патриотами могучего (и, как они утверждали, несгибаемого и непобедимого на политической арене) русского/советского государства, они при этом не были ни шовинистами, ни ксенофобами. Более того, я стал свидетелем того, как Ира Муравьева открыто осудила антисемитизм. Горячее всех спорил с нашими сталинистами бывший морпеховец, уроженец Камчатки по имени Степан. Мои однокурсницы ласково прозвали этого Степана «Степаша», почти по аналогии с игрушечным зайцем из всенародно известной детской передачи «Спокойной ночи, малыши». Наш Степаша бредил театром абсурда, мечтал выйти в режиссеры. В те времена я знал репертуар московских театров как свои пять пальцев, поэтому, невзирая на всякие разногласия, мы всегда находили общие темы. Степаша метался между национализмом крайнего толка и тягой к мировой культуре. Подозреваю, хотя так и не узнал наверняка, что он происходил из семьи сосланных на Дальний Восток. Степаша все время пикировался со сталинистами, люто ненавидел все советское, а свои культурные корни возводил к дореволюционной эпохе. Как и многие культуролюбивые русские националисты, Степаша разрывался между русским национальным идеалом, который зиждется на этносе и православной вере, и неизбежным осознанием того, что русский интеллигент немыслим без открытости другим культурам и традициям. Экскурсия по Спасскому-Лутовинову напомнила Степаше, что русский либерал Тургенев провел два десятилетия в Западной Европе. И тут его, Степашу, прорвало. В наш последний вечер в Спасском, когда уже после ужина мы собрались у костра, Степаша произнес страстный монолог. «Нет русской интеллигенции», – Стапаша ядовито полемизировал с известным стихотворением Вознесенского, которое, собственно, и мне самому казалось лживым. «Все там у Вознесенского неверно», – говорил Степаша, – «надо было с обратным знаком: масса индифферентная,/ а
Наутро мы пересекли пределы Орловской области и двинулись в направлении Курского Центрально-Черноземного заповедника. Вот записи, сделанные в пути: