Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бегство. Документальный роман - Максим Д. Шраер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На первом курсе мы в основном слушали общие курсы по естественным наукам. (Через три года эти курсы мне очень пригодилось, когда я перевелся в Браунский университет после эмиграции. В Брауне была так называемая «свободная программа», мне засчитали два года общеобразовательных предметов в МГУ, и я еще смог за два года закончить совершенно новую для меня программу по сравнительному литературоведению и художественному переводу). В отличие от американских университетов, где студенты сами выбирают себе курсы из множества предложенных, советским студентам в те году навязывали жесткую программу обучения. Расписание занятий нам выдавали, точнее, вывешивали в начале каждого семестра уже полностью составленным, и поменять в нем ничего было нельзя. В середине 1980-х даже в лучшем вузе страны все делалось по старинке, вручную: расписание и объявления печатали на машинке или писали от руки, ни о каком каталоге курсов и предметов обучения и речи быть не могло. И, разумеется, никакой компьютеризации тогда и в помине не было.

Из предметов, которые я изучал на первом курсе МГУ, мне по-настоящему нравилась геология и минералогия. Я не без удовольствия изучал ботанику, а также с готовностью терпел введение в почвоведение, поскольку последнее предполагало экскурсы в экологию, географию, эволюционную биологию и микробиологию. Вспоминаю, как возился с образцами пород и минералов в обширной геологической коллекции где-то на самых последних этажах главного здания. Я с трудом, но выносил органическую химию, хотя долгие часы, которые надо было проводить в лаборатории, титруя или очищая растворы, казались мне нестерпимо нудными, каких бы переливчатых жар-птиц я ни выращивал в тесных колбах. Я презирал высшую математику, которую вел у нас герой войны с кавалерийской фамилией, бывший летчик, горевший в самолете. Доцент-математик не снимал похожих на краги кожаных перчаток, и даже мелом на доске писал в перчатках. А вот общую физику я просто на дух не переносил. Признаюсь, что из всех курсов по точным и естественным наукам, прослушанных за первые полтора года в МГУ, я теперь уже не помню почти ничего конкретного, хотя к экзаменам я готовился прилежно и получал в пятерки и лишь изредка четверки. В те годы я довольно ловко умудрялся жонглировать дифференциальными уравнениями – будто это были слова или созвучия в стихах – но я все это давно позабыл и утратил.

На втором курсе началась специализация, и на нашем пути встали такие чудовища, как физическая и коллоидная химия, статистика и анализ почвы. Но при этом мне все-таки нравилась съемка местности, которую на факультете десятилетиями вела «Бабушка К.», этакая восьмидесятилетняя советская железная леди с неизменным рыжим перманентом, надушенная и неувядаемая, скользившая по длинным паркетным коридорам на высоких каблучках. Про нее рассказывали, что будто бы в молодости, пришедшейся на начало тридцатых годов, она была чемпионкой по конькобежному спорту, а также аспиранткой, а потом и научной ассистенткой нескольких тогдашних дряхлых светил почвоведения. Но такие баналные истории рассказывали про многих женщин, преуспевших в советской академической науке.

Некоторые наши профессора культивировали внешность небожителей. Среди них был декан факультета, Глеб Добровольский, – изящный, подтянутый, всегда с идеально отглаженными воротничками и манжетами. Его брат-близнец тоже читал естественные науки, но в Педагогическом институте имени Ленина. Самое сильное впечатление на меня-первокурсника произвел советский гранд Борис Георгиевич Розанов, элегантный мужчина лет пятидесяти, обладатель мефистофельского профиля, больших породистых ушей и заграничных костюмов и галстуков. Розанов в свое время успел поработать в Кении, в Найроби, где возглавлял Секцию по борьбе с опустыниванием Программы ООН по окружающей среде. Лауреат Государственной премии, автор монографий и учебников по почвоведению и экологии, Розанов прилично говорил по-английски и довольно искусно играл роль официально-дозволенного советского либерала. Он поражал воображение студентов, рассказывая пикантные истории о том, как на международных конференциях соприкасался с приятно разлагающимся Западом. Розанов увлекательно описывал путешествия по Патагонии и приключения в африканской саванне. Одна из его излюбленных баек была связана с поездкой в Чили на международную конференцию еще во время правления Пиночета. Сам Розанов в этой истории распевал революционные песни в компании «прогрессивных» западных коллег где-то в отеле в дорогой части Сантьяго, а чилийская полиция негодовала, но не могла их остановить. Со своей неторопливой речью и барометрической иронией, со своим наодеколоненными лицами и вычищенными ногтями, Розанов и другие профессора из числа факультетской элиты были второстепенными персонажами в нескончаемом спектакле советской науки.

Я находил утешение в том, что продолжал заниматься английским. Вместе с моим сокурсником Ильей Салитой, тоже выпускником английской школы, я перевелся с обязательных занятий по иностранному языку на специальный двухгодичный курс английского языка. На самом деле это была экспериментальная лаборатория, рассчитанная на студентов-естественников, которые уже неплохо владели языком. Наши знятия вела Наталья М., миловидная женщина лет сорока. Она любила шелковые шарфики и жемчуга, и мне тогда казалось, что она говорит на образцовом британском («королевском») английском. Ее даже показывали по телевизору в «Уроках английского». Наша «англичанка» настаивала, чтобы мы на занятиях обходились без русского, и даже если сталкивались с ней – на лестнице или на улице – требовала от нас говорить по-английски, ради «полного погружения» в языковую среду. Поначалу она пыталась исправлять то произношение, которое я усвоил, подражая знакомым американцам, но вскоре оставила эти попытки. Скорее всего она воспринимала мой отказ от британского выговора не как принципиальный политический выбор, а как запоздалый подростковый бунт.

В начале занятий мы быстро расправлялись с упражнениями на перевод, вводившими в обиход новую научную терминологию. А большая часть еженедельной «пары» отводилась под обсуждение какого-нибудь англоязычного романа. Тексты выбирала сама преподавательница. В тогдашнем советском книгоиздании выбор английских и американских романов был невелик. Их очень выборочно издавало – по-видимому, пиратским способом, без приобретения законных прав – московское издательство «Прогресс». Такие книги обыкновенно выходили под видом учебных пособий, со словариком и примечаниями на русском языке. Мы читали неадаптированные романы, и я особенно хорошо запомнил уроки «Театра» У. Сомерсета Моэма. Наша преподавательница вовсе не производила впечатления ханжи, но все же старательно избегала даже поверхностной упоминаний лесбийской темы в романе. Мы нарочно задавали ей невинно сформулированные и будто бы безобидные вопросы, притворяясь, что искренне не понимаем: зачем бы это одной женщине страстно целовать другую или жаждать увидеть ее обнаженной? Преподавательница не могла ни ответить, ни остановить или приструнить нас, поскольку так или иначе ей пришлось бы нарушить табу на обсуждение этой темы. (Того, что в романе Долли де Фриз – еврейка, мы заведомо не касались. Это было бы чересчур.) Больше всего из романа Моэма «Театр» мне запомнился его изумительный по своей предсказуемой стройности финал. Знаменитая актриса Джулия Ламберт наконец-то избавилась от страсти к молодому эгоистичному любовнику, заботившемуся только о своей выгоде и недостойном ее. После триумфальной премьеры нового спектакля Джулия отправляется в свой любимый ресторан и, блаженствуя в одиночестве, заказывает сытный ужин, забыв на время о своей строгой диете: «Хорошо было сидеть одной, никем не замечаемой. <…> Принесли ее бифштекс. Он был приготовлен ровно так, как она хотела, и лук был хрустящий и поджаристый. Она ела жареный картофель, деликатно поднимая ломтики с тарелки кончиками пальцев и смакуя каждый ломтик, будто бы каждый раз прощаясь с исчезающим временем и задерживая его течение. „Что есть любовь по сравнению с бифштексом с жаренным луком?“ – подумала она». Я читал роман Моэма ранней весной 1985 года, вожделея и лакомых блюд, и чувства анонимности, которого мне остро недоставало в советской жизни. И я думал тогда: Когда же я сам окажусь в лондонском ресторане и закажу себе кровавый бифштекс с луком? Пройдет еще девять лет, прежде чем я, новоиспеченный американский гражданин, попаду в Лондон осенью 1993 года… Воспоминания о годах учебы в московском университете представятся мне сценами из чей-то далекой, другой жизни.

Мы привыкли воображать годы 1984—1986 советской жизнью на грани. Но это ретроспективный взгляд, то самое заблуждение мемуариста, которого бы мне хотелось избежать хотя бы в некоторых главах этого повествования. Вспоминая свой первый год в университете, я поражаюсь тому, что крах советской системы нам тогда вовсе не представлялся грядущим и неизбежным. Размышляя о том, как в те годы мои друзья и я сам воспринимали свое еврейство, я удивляюсь тогдашней несокрушимости наших прогнозов. Советская система казалась вечной и бесконечной, а это означало, что не исчезнут ни государственный антисемитизм, ни ограничения практически во всех областях еврейского самовыражения. Общественная и частная жизнь тогдашних советских евреев-студентов во многом определялась тем, что мы остро ощущали видимые и невидимые стены гетто. Вот я и подошел к рассказу о Московской Хоральной синагоге, без которой любая картина еврейской жизни в Москве времен моей юности будет неполной.

В разговорах евреи называли хоральную синагогу «горой» (или «горкой»). Своим героическим (или ласковым) названием синагога обязана тому, что располагалась в центре города и к тому же на возвышении. Здание синагоги, построенное на рубеже XIX – XX веков, с классическим фронтоном и ионическими колоннами, стояло на улице Архипова, одной из самых крутолобых в старой Москве. Поднимаясь по улице вверх от близлежащей станции метро «Площадь Ногина» (теперь «Китай-Город»), мы рисовали в воображении древнееврейские храмы, и наши сердца наполнялись гордостью. Станцию метро давно уже переименовали, выбросив имя большевика-революционера Виктора Ногина на свалку истории. Переименовали, уже во второй раз, и улицу Архипова, и теперь она носит свое старое название, Спасоглинищевский переулок, покрытое патиной памяти о русском православии. Абрам Архипов когда-то входил в Товарищество передвижных художественных выставок и прославился на всю Россию красочными, – быть может, чересчур кричащими – жанровыми полотнами из жизни русских крестьян, особенно изображениями русских крестьянских женщин в цветастых шалях и полушалках. Живописуя быт и бытие крестьянства, выходец из Рязанской губернии Архипов, по некоторым сведениям происходивший из обрусевшей еврейской семьи, проложил себе путь в крупные художники, вписался в магистральное течение русского искусства. Сейчас, подходя к Московской Хоральной синагоге, уже не испытываешь чувство той особой, еврейско-русской иронии, какую чувствовали мы, поднимаясь по улице Архипова. Еврейские юноши и девушки, воспитанные в лоне русской культуры, мы приходили на улицу Архипова, чтобы услышать звучание своих еврейских голосов.

Когда мы попали в отказ, я, двенадцатилетний подросток, стал бывать на «горе» вместе с отцом по еврейским праздникам или же иногда в пятницу вечером. Мы входили в синагогу и усаживались в главном зале, где за бимой на алтарной стене висела молитва о благоденствии советского правительства, крупным шрифтом, на иврите и по-русски. В праздник Симхат-Тора мы с отцом обязательно заходили и в зальчик в правом крыле синагоги, где мужчины в черных кафтанах и шляпах плясали и в экстазе горланили песни без слов. Позже, уже студентом, я нередко ходил в синагогу с моим закадычным другом Максом Мусселем. Родители предупреждали нас, что засвечиваться на улице Архипова опасно; слишком велик был риск, что нас там застукают, опознают, сфотографируют, и это приведет к неприятностям в институте. Сотни еврейских юношей и девушек это все прекрасно понимали, но при этом отказывались прислушиваться к предостережениям старших, помнивших конец 40-х – начало 50-х, «дело врачей» и самые мрачные годы для советского еврейства.

Тем, кто не вырос в позднюю советскую эпоху, трудно будет представить себе, как одна-единственная главная синагога могла отвечать требованиям двухсот тысяч евреев советской столицы и тысяч приезжих. (В Марьиной Роще была еще небольшая, построенная в 1926 году деревянная синагога, которая в те годы не была центром московской еврейской жизни.) В быту, особенно на публике, при посторонних, вместо слова «синагога» мы употребляли слова «гора» или «горка», и этот код обозначал не только здание, но и саму гористую улицу, на которой стояла Московская Хоральная синагога. Например, декабрьским полуднем студент-еврей мог спросить сокурсницу в коридоре института: «Идешь на горку?» Для непосвященных этот зашифрованный, но при этом абсолютно конкретный вопрос о праздновании Хануки мог относиться к катанию на лыжах или на санках и потому не вызывал недоумения. Если евреев-студентов видели на «горе», если на них доносили, если они попадали во всякого рода списки, их ждало наказание, суровость которого зависела от идеологического климата в конкретном ВУЗе – от выговора до исключения. В пятницу вечером, а особенно по еврейским праздникам, в окрестностях синагоги дежурили не только агенты госбезопасности в штатском, но и разные стукачи и соглядатаи из рядов комсомольские и партийные «активистов». Их отряжали на улицу Архипова, чтобы выслеживать студентов-евреев, доносить на своих товарищей по институту, порой даже на своих однокурсников. И тем не менее, несмотря на риск, на реальную угрозу неприятностей, еврейская молодежь упорно стекалась в синагогу.

За нами следили сексоты и доносчики; мы были уязвимы, порой беззащитны, но от этого лишь дух захватывало. Главное действо по праздникам происходило на улице перед синагогой. Мы становились в хоровод, обнимали друг друга за плечи и распевали еврейские песни на идише и на иврите – «Хава Нагилу», «Шолом Алейхем», «Тум-балалайку». Не все знали слова, не все их понимали, поэтому порой просто пели мелодию и громко подхватывали припев. К вечеру толпа густела так, что плясать в ней уже становилось невозможно, и мы просто скрепляли объятия и топтались на месте, раскачиваясь под звуки яростных мелодий, вылетавшие из сотен или же тысяч юных глоток. Над толпой то и дело сверкали фотовспышки, озаряя вдохновенные лица молодых людей, распевающих «Шолом, Шолом, Шолом Алейхем», и оставалось лишь гадать, куда попадут эти украдкой сделанные фотоснимки – то ли очередной иностранец вывезет их за пределы страны, то ли эти снимки окажутся в делах КГБ.

Большую часть еврейской молодежи, и меня в том числе, тянули на «горку» вовсе не сложившиеся с детства обрядовые привычки религиозных евреев. В советских условиях тех лет мало у кого из моего поколения могли быть привычки людей, воспитанных в русле еврейской религиозно-общинной жизни. Нет, в 17—18 лет «горка» притягивала реальной, воплощенной возможностью слияния с ликующей толпой молодых евреев. Походы «на горку» были одновременно открытым выражением идентичности, еврейским парадом гордости, и формой протеста против государственной анти-еврейской политики. Но в то же время эти многосотенные, а по праздникам и многотысячные сходки, играли роль еврейского «бала дебютанток», на который заботливые еврейские мамочки и бабушки часто приводили своих застенчивых дочек и внучек. Конечно, побаивались всяческих стукачей, соглядатаев, «активистов», но при этом еврейские юноши и девушки беспрепятственно встречались на улице около синагоги, обменивалась телефонами, завязывали новые знакомства – дружбы и романы. Я знавал супружеские пары, которые познакомились «на горке», потом поженились и вместе эмигрировали. Как-то раз в пятницу вечером в июле 1984, как раз во время вступительных экзаменов в МГУ, я познакомился у входа в синагогу с девочкой по имени Соня М., которая тоже тем летом поступала в институт…

На протяжении тридцати лет, прожитых в Америке, я не раз встречал американских или канадских евреев, которые относились к бывшим советским евреям со смесью солидарности, скепсиса и высокомерия – будто бы еврейства в нас меньше, чем в них самих. Всему виной сложившийся стереотип, согласно которому русский (советский) еврей – это еврей, который чуть ли не начисто утратил иудаизм. Евреи, родившиеся в Америке, порой испытывают чувство превосходства по отношению к недавним иммигрантам из Старого Света. Но этот стереотип отчасти питается и представлениями тех западных историков и социологов, которые говорят об исчезновении религиозного сознания у советских евреев. Не исключаю, что поверхностный наблюдатель мог бы заключить, будто во времена советской юности и пишущий эти строки вполне отвечал «профилю» советского еврея: я не получил систематического религиозного образования, не знал иврита, не праздновал совершеннолетия (Бар мицву) в синагоге. Но такого рода параметрический подход вряд ли может адекватно описать еврейский опыт моей московской юности. В масштабах пятидесяти восьми веков еврейской духовности, семьдесят лет советского периода – это всего лишь взмах Б-жественных крыльев, дуновение времени, капля дождя на глади воды. Я отказываюсь верить, что почти 6000 лет еврейской религиозной памяти могли быть стерты из нашего сознания. Точнее было бы сказать, что свое еврейство мы выражали не посредством религиозных обрядов, но другими, более широкими духовными путями.

Лет двадцать назад мне довелось разговаривать с раввином одной из видных синагог в Ньютоне, зажиточном западном пригороде Бостона. Узнав, что я родом из бывшего СССР, этот раввин, мой ровесник по годам, если не по жизненному опыту, заявил мне: «Ну, мы теперь из вас вырастим настоящего еврея». Мы с женой сидели в глубоких удобных креслах в кабинете раввина, и я ощутил прилив тихого гнева. «Выращивать» меня, русского еврея, будто я какой-то безвкусный тепличный помидор? Я вспомнил то чувство гордости, которое охватывало меня в толпе таких же как я русских евреев, от края до края заполнявшей горбатую московскую улочку. Я вновь почувствовал, как мы были готовы прорвать милицейский кордон. Я ответил этому раввину, урожденному американцу, что нас, русских евреев, не нужно «выращивать», потому что мы еще в советские годы были евреями и вели себя как евреи даже в час опасности. Уж лучше ярость воспоминаний, чем отречение от прошлого. Больше я с этим раввином не встречался, оставаясь русским евреем среди американских собратьев по вере…

Словно мотылек в свете уличного фонаря, я снова и снова возвращаюсь к мысли о том, что моя двойная жизнь – жизнь отказника и университетского студента – была в каком-то смысле исключением, а в чем-то не особенно отличалась от жизни моих сверстников в крупных советских городах. Центростремительные силы втягивали меня в русло советской студенческой жизни, в то время как центробежные силы выбрасывали на орбиты отказнической исключительности и еврейства. В этой двойной жизни мне помогали выстоять прежде всего мои родители и царившая в нашей семье любовь, а также миссия отказников и общая борьба за выезд. И меня поддерживала преданность самых близких друзей – Макса Мусселя и Кати Царапкиной. Таких друзей судьба посылает нам только раз в жизни, а потом мы всю жизнь храним верность друг другу, всеми силами стараясь не потеряться в круговороте эмиграции. К моменту окончания школы и поступления в институт мы стали самыми закадычными друзьями. Катя жила в Ленинграде, поэтому в течение учебного года мы с Максом виделись с ней всего три-четыре раза, главным образом, когда наведывались в Ленинград на выходные. (Катя бывала в Москве реже, чем мы в Питере.) Два летних месяца, которые мы трое с детства вместе с родными проводили в Пярну, теперь сократились до трех недель. В эти августовские недели мы в буквальном смысле общались с утра до вечера, старалось наверстать упущенное.

В Москве мы с Максом жили примерно в часе езды друг от друга. Мы виделись по несколько раз в неделю, бывало что и каждый день, за вычетом тех периодов, когда я уезжал на летнюю практику или же Макса отправляли на военные сборы. Жил Макс Кролик («Крол») в Лефортово, в восточной части старой Москвы, где аллеи старинного парка еще помнили поступь Петра Великого. Крол учился в МЭИСе, «институте связей», расположенного в пяти минутах ходьбы от его дома на Красноказарменной улице. Мы обычно встречались на Пушкинской площади, на полпути между университетом, где я учился и Октябрьским Полем, где мы с родителям прожили с 1971 до 1987 года. Если только мы не прогуливали занятия, то на неделе обычно встречались у памятника Пушкину ближе к вечеру. По выходным в нашем распоряжении был весь день; мы сходились поздним утром и весь день бродили по нашему городу. Есть воспоминания молодости, которые преображают прошлое и придают ему ореол совершенства. Это приобретаемое совершенство прошлого способно исцелять тревоги и восполнять эмигрантские потери. Особенно если прошлое сначала преломляется двойной оптикой приобретенного языка, а потом возвращается в стихию родного языка сквозь призму обратного перевода.

Я навсегда запомнил одно особенно погожее воскресное утро в апреле 1985 года, – из тех ясных дней, когда испытываешь чувство легкости, ощущаешь бесповоротность весны. В то утро мы с Максом («Кролом») встретились на выходе из новой станции метро «Таганская», через дорогу от театра, уже не любимовского, но по-прежнему знаменитого постановками в духе площадного театра Брехта. Мы спустились вниз, сначала по Верхней Радищевской, а потом по Интернациональной (Яузской) улице – спустились вслед за потоками талого снега – к набережной реки Яузы. Наш путь лежал мимо Библиотеки иностранной литературы к Бульварному кольцу – череде бульваров, опоясывающих центр старой Москвы. В своих длинных руках ручьи уносили в сторону Яузы разный городской сор – конфетные обертки, палочки от эскимо, пивные пробки, а мы неторопливо спускались под гору, беседуя о «Степном волке» и «Игре в бисер» Гессе, и о рассказе Кортасара, вдохновившем Микеланджело Антониони на съемку фильма «Blow-Up» («Фотоувеличение»). Сам я в своем тогдашнем выборе чтения отдавал предпочтение русским книгам, классическим и современным, инстинктивно не доверяя переводам. Макс же, наоборот, читал по преимуществу переводную иностранную литературу. Особенно любил он американскую, немецкую, латиноамериканскую и японскую прозу, но на самом деле с готовностью поглощал почти все из западной литературы, доступной в те годы на советском книжном рынке. В своих читательских вкусах и эстетических предпочтениях мы дополняли друг друга: я был тогда завзятым славянофилом, Макс – упорным западником; я читал массу стихов, он – прозу и переводные киносценарии; я был заядлым театралом, Макс – киноманом. В театр он ходить отказывался, считая этот вид искусства прямолинейным и устаревшим, а я в десятом классе и на первом курсе бывал в театре чуть ли не раз в неделю. Именно Макс Кролик был источником моих тогдашних представлений о раннем советском и западном кинематографе. А еще он знал наизусть большую часть битловских песен. Русская классическая литература у Макса неизбежно увязывалась со школьной обязаловкой, а большинство советских писателей он считал продажными или подражательными сочинителями. Исключение он делал лишь для Маяковского; по мнению Макса, стихи Маяковского, написанные лесенкой и построенные на лирическом монтаже, перекликались с ранними картинами Эйзенштейна и Дзиги Вертова.

Мы задержались на Тессинском мосту, вглядываясь в мутную воду Яузы, заштрихованную солнечными бликами. Потом мы двинулись переулками в сторону Покровского бульвара. Мы фланировали по бульварам, пока на нашем пути не возникла «стекляшка». Было около одиннадцати утра, и «стекляшка» только-только открылась. Сквозь немытые окна видно было, как первые посетители, похожие на старых ящериц в пыльном террариуме, медленно подносят ко рту граненые стаканы. Мы вошли внутрь, остановились у стойки-прилавка и спросили, чем можно разжиться.

– Имеется херес и пельмени, – отвечала блудливого вида буфетчица, высокая, лет тридцати пяти, одетая в кружевную блузку с глубоким вырезом и плиссированную юбку. Вокруг талии у нее был повязан позавчерашний фартук, а прическу венчало подобие кокошника или наколки – словно крест на маковке купола. Ответив на наш вопрос, она прыснула, кокетливо прикрывая рот ладонями, – истая дочь городских низов. В этом питейном заведении слово «херес» звучало так чужеродно и прекрасно. А может, буфетчица смеялась вовсе не потому, что ее развеселило иноземное слово «херес», а потому, что будоражащие весенние запахи закружили ей голову? Так одурелая медсестра пьянеет от глотка эфира, украдкой выпитого в пустой операционной.

– Херес, восемьдесят копеек, – уточнила буфетчица, которую завсегдатаи стекляшки, местные бухарики, ласково звали «Валюшкой». Первый слог Валюшка будто нарочно пропела с растяжечкой, и мы с Максом ненароком подумали, что она проверяет нас, двух студентиков еврейской наружности из московских интеллигентных семей.

– Отличный крымский хеэ-рес, – пропела буфетчица, теперь уже с откровенным намеком на общеизвестное.

Взяв по граненому стакану хереса и по тарелке серых пельменей, мы устроились за высоким столиком у окна, с видом на улицу. Стульев или барных табуретов к таким столикам не полагалось, поэтому мы стояли, будто два коняги, прихлебывали советский херес и закусывали его глинисто-вязкими пельменями, обильно политыми белым уксусом.

В то апрельское утро мы были счастливы. Макс только что исполнилось девятнадцать, мне в июне должно было стукнуть восемнадцать. Мы были самыми закадычными друзьями. И обоим нам ужасно хотелось оказаться где-нибудь в ином измерении жизни – за границей. Это измерение представлялось нам длинным планом кинофильма, неким прекрасным баром или кафе с видом на воду. Кафе, в котором заграничные ароматы – хороших сигарет, французских духов и виски – щекочут ноздри. В те дни мы часто и подолгу говорили о том, что бы мы ощутили, вдруг очутившись там. Весной 1985 года шансы попасть на Запад казались ничтожными, собственно, как и сама вероятность того, что в Советском Союзе что-либо переменится. И все же мы не могли не думать об этом. Мы силились представить, каково это, сидеть себе в баре с видом на бухту Наррагансетт и потягивать коктейль… Макс как раз дочитывал замечательный роман Торнтона Уайлдера «Теофил Норт», действие которого разворачивалось в штате Род-Айленде, в курортном городе Ньюпорте и его окрестностях. (А наяву Макс увидит Ньюпорт летом 1989 года, когда впервые приедет ко мне в Америку.) Незадолго до этого мы как раз посмотрели на ретроспективе Висконти «Смерть в Венеции» с Дирком Богардом. Дав волю фантазии, мы теперь воображали, как прохлаждаемся в венецианском кафе у Лагуны. (В августе 1987 года я окажусь в Венеции вместе с родителями и группой еврейских беженцев, путешествующих по Италии). Замызганная советская «стекляшка» постепенно подернулась дымкой фантазии, преображаясь в вымечтанный нами западный бар, а мы все стояли внутри этого кадра и говорили, говорили о самом главном в нашей жизни: о девочках и любовных приключениях, о книгах и фильмах, об отказниках и о тех, кто не решался порвать с советской жизнью…

Порой московская юность вспоминается мне такой мирной и покойной, что я начинаю думать о том, почему же я все-таки уехал. Не потому ли я пережил самую лучшую дружбу в неправильном месте в правильное время, чтобы потом с нежностью вспоминать время, пусть даже забывая о месте?

Интерлюдия. Летней порой

Мой первый курс в МГУ закончился не в начале июня, сразу после весенней сессии, но двумя месяцами позже, в начале августа. Дело в том, что после первого курса все студенты факультета почвоведения проходили летнюю практику в университетском стационаре в Чашниково на 43-м километре от Москвы по Ленинградскому шоссе. Когда-то село принадлежало боярам Чашниковым, потом дворянскому роду Собакиных. От барского имения в поздние советские годы в Чашниково остался темно-кирпичный конный двор с колоннами и фронтоном, а также заросший пруд и запущенный парк. Усадьба сгорела в последнюю войну, а по немощеным деревенским улочкам, окружавшим учебно-опытную станцию, бродили нахальные гуси. Доехать до Чашниково на машине было проще простого – свернул с Ленинградки и ты на месте. А вот добираться туда из Москвы (и оттуда в Москву) общественным транспортом было куда сложнее. Городские автобусы ходили только между Москвой и Зеленоградом, городом-спутником Москвы. А дальше – или пешком, шесть километров, или сельскими допотопными автобусами; ходили они редко, расписание их было загадочно. Проще всего было занять позицию на обочине Ленинградского шоссе и «голосовать», вдруг повезет и какой-нибудь грузовик остановится и подберет. Звонить в Москву из кабинета начальника стационара нам разрешали только в случае крайней необходимости. Разумеется, о телефонных карточках, как и вообще о пластиковых карточках, в те доисторические времена мы и слышать не слышали. Поэтому, приехав на недальнюю практику, мы оказывались на два месяца чуть ли не оторванными от цивилизации. И это несмотря на то, что Москва была совсем рядом.

Условия в Чашниково были спартанскими, хотя и не столь примитивными, как в летней экспедиции на юг России и на Северный Кавказ, ожидавшей меня следующим летом. Нас расселили в неотапливаемых коттеджах-бараках, грубо сколоченных из фанеры и неошкуренных досок и выкрашенных в зеленое и бордовое. В каждый домик помещалось по дюжине коек и тумбочек – вроде палаты в пионерском лагере, но хуже. Сетки от комаров, этот предмет буржуазной роскоши, на окнах отсутствовали. На все летнее студенческое население было два ряда умывальников на открытом воздухе, где мы умывались и чистили зубы, и два туалета типа «сортир» в разделенном на две половины темном и душном сарае. Душевых я почему-то не помню – наверное их не было. Утро начиналось в семь, когда репродуктор, приколоченный к столбу, начинал изрыгать бодрые песни. После завтрака мы выстраивались на линейку. В столовке кормили средне-отвратительно: на завтрак обычно давали комковатую манную или пшенную кашу и чай с привкусом дождевой воды, а на обед и ужин повара изобретательно тасовали унылые щи, серые деревенские макароны, куски свиного жира, плавающие в лужице подливы, разлитой по холмикам картофельного пюре, и компот, всегда и неизменно компот, – из свежих яблок или из сухофруктов. Вегетарианцам или соблюдавшим те или иные ограничения приходилось особенно туго. (В те времена я еще ел свинину, и, честно говоря, не помню, как обходились мои однокурсники-мусульмане, а их у нас на курсе их было человек восемь. Наверное, тоже были вынуждены употреблять свинину – куда было деться?) По молодости лет мы были вечно голодны, поэтому применяли те же хитрости, которые когда-то выручали в пионерлагере: разживались лишней порцией якобы для «больного товарища», или отвлекали внимание подавальщицы, девахи из местных, галантной городской болтовней, так что она сбивалась со счета и выдавала «говорку» лишнюю порцию бефстроганова или тефтель, – добычи, которую мы потом делили между собой.

Сразу по приезде в Чашниково нас разделили на группы по восемь-десять человек, и к каждой группе приставили полевого инструктора, сначала по ботанике, потом по геологии. Я назову нашу преподавательницу ботаники «Елена Олеговна Блинова». Эта робкая тюлениха с кроткими глазами всегда опаздывала на занятия. Запыхавшись, ботаничка вбегала на веранду корпуса, где проходили занятия, прижимая к обширной груди записи и книги, словно младенца. Сколько лет было нашей Блиновой – тридцать пять, сорок пять, пятьдесят? Поговаривали, что покойный муж Блиновой некогда был ее научным руководителем в МГУ, но такие слухи ходили о многих институтских преподавательницах и научных сотрудницах с неудавшейся личной жизнью. Блинова была заядлой курильщицей и нередко стреляла сигареты у студентов. Мы все ее полюбили – за неспособность ко злу. Несмотря на внешнюю неуклюжесть, неряшливость одежды и вечные опоздания, Блинова была прекрасным преподавателем и изумительным рассказчиком. Уже потом я узнал, что она была видным специалистом в своей области, что на ее счету числилось несколько открытий. Из всех курсов, прослушанных почти за два с половиной курса на факультете почвоведения, ботаника вошла в тройку-четверку моих любимых предметов, и это все благодаря ежедневным экскурсиям в поля и леса, на которые нас водила Блинова.

Для Блиновой растения были такими же Б-жественными созданиями, как и люди. У растений были души, личности, характеры. Она воспринимала растения действующими лицами в бесконечной пьесе своего собственного сочинения, и подсолнухи, васильки, серпухи, короставники в ее объяснениях представали – кто ревнивым любовником, кто замученным принцем, кто брошенной женой, а кто и приспанным младенцем. К концу летнего курса по ботанике мы знали не меньше сотни латинских таксономических названий, и некоторые из них до сих пор трепещут на поверхности памяти, словно лепестки на воде: Rosa rugosa (шиповник), Quercus robus (европейский дуб), Viburnum opulus (калина) … Каждый день, кроме воскресенья, если только не сильно дождило, мы отправлялись на полевые занятия. Мы слушали лекции Блиновой и собирали образцы евразийской флоры. Блинова научила нас искусству составлению гербария. Мы работали с напарником, и к концу курса каждая пара должна была подготовить альбом с безукоризненно высушенными растениями, снабженными подробными этикетками-описаниями. В студенческом фольклоре нашего факультета гербарий звался «гульбарием» (от слова «гульба»), а знатоки латыни любили щегольнуть еще не совсем правильным названием – «fornicarium» (имея в виду «совокупление»). Кроткая наша ботаничка закрывала глаза на то, что студенческие парочки порой отставали от группы и задерживались где-нибудь на укромной полянке, чтобы вдвоем заняться сбором образцов для гербария. В конце июня на Руси празднуют Ивана Купала. Так народное воображение нарекло Иоанна Предтечу, а сам праздник восходит к язычеству и воплощается в единении с природой, – в наготе, любви и разгуле. Купальский праздник связан и с миром растений: существует поверье, что в ночь на Ивана Купала в лесу цветет папоротник. Накануне этого дня Блинова под каким-то предлогом отвела мужскую половину группы в сторону и с тяжким придыханием произнесла: «Вы уж будьте с девочками помягче…»

Полную противоположность кроткой и медлительной Блиновой представлял наш преподаватель геологии, пожилой бодряк Виперт. Он прикатил из Москвы на своем сереньком крылатом «Москвиче» выпуска 1960-х годов. Доценту Виперту было под семьдесят, он отличался маниакальной чистоплотностью, был сухощав, энергичен. В его светло-зеленых глазах то и дело вспыхивала и гасла остроуминка. Виперт чем-то напоминал младшего брата моего деда, дядю Абрашу, только, в отличие от него, у Виперта были не еврейско-украинские, а явно остзейские корни. Виперт позволял себе старомодно-галантные женоненавистнические шуточки, но девочки из нашей группы эти выпады всерьез не воспринимали. Бывало, стоя посреди урочища, держа в ковшике правой руки образец минерала, Виперт пускался в воспоминания о своих предках, офицерах-золотопогонниках, верных царю и отечеству. Виперт был одним из первых моих учителей, кто не боялся в открытую произносить имя «эмигранта» Владимира Набокова. (Позднее, в Америке, Набоков станет главным героем моих исследований.) Виперт утверждал, что он состоит в родстве со Светланой Зиверт, той самой первой невестой Набокова, которая под давлением родителей разорвала помолвку с молодым писателем – в 1922 году в Берлине. Наши геологические вылазки – с копанием и зачисткой разрезов – продолжались по пять-шесть часов, и в перерывах Виперт неоднократно заговаривал о Набокове и его нареченной. «Он писал о ней во всех своих романах и стихах», – настаивал Виперт. А потом возвращался к рассказу о местных базальтах и гранитах. Никто из нас не осмеливался спросить у старого геолога, как ему удалось раздобыть книги Набокова, в те времена все еще запрещенные в Советском Союзе. Виперт поведал нам, что закончвает работу над своей «главной книгой», которая вот-вот да и «перевернет» все представления геологов о происхождении средне-русской возвышенности. Виперт трудился над этим исследованием тридцать с лишним лет, и именно поэтому он много лет подряд вел летние занятия в Чашниково, где одновременно занимался и своими полевыми изысканиями. В мужской компании Виперт то и дело повторял: «не надо ссать против ветра».

А летом 1985 года в Чашниково я еще только осваивал грамматику любви и желания. Когда я возвращаюсь в мыслях к летнему роману с Полиной, в голову первым делом приходит слово «надлом». Это русское слово почти непереводимо именно потому, что хоть буквально оно означает раскол или трещину, которая еще не есть слом, но уже начало слома, но при этом несет в себе романтический оттенок. Это и смутное, темное предчувствие обреченной любви, и неодолимое притяжение к той, которую не суждено долго любить.

Полина была студенткой-дипломницей, занималась агрохимией. Она приехала в Чашниково в середине июля, на месяц, чтобы провести в стационаре какие-то эксперименты. Полине было двадцать три, и в то лето она отправила трехлетнюю дочку на лето к родителям, в городок Сороки на северо-востоке Молдавии – на границе с Украиной, к юго-востоку от Каменец-Подольска, где прошла юность моих дедов.

Полину поселили в ветхом двухэтажном флигельке, где когда-то, должно быть, жил управляющий имением. Сама барская усадьба была разрушена дотла, и если я не ошибаюсь, именно на ее месте построили столовую в самом конце главной аллеи, усаженной древними вязами. Окно Полининой комнаты выходило на конюшенный двор, чудом уцелевший в революционных пожарах 1917 года и артиллерийском аду 1941-го. Полина занимала еще с двумя дипломницами длинную узкую комнату; наверное в домике когда-то проделали коммунальную перепланировку и понаставили перегородок. В комнате стояли три скрипучие ржавые койки, две по одной стене, третья напротив. С потолка на черном шнуре свисала лампочка без абажура, а три из четырех углов под потолком были затканы густой паутиной. Кроме коек, в комнату поместился еще трехногий столик, ржавая раковина с краном, а над ней – зеркало в трещинах. Полине выделили клочок земли на дальнем конце стационара, и она должна была выращивать какой-то экспериментальный урожай и проводить ежедневные замеры. Я так толком и не выяснил, что она выращивала и изучала. Сама Полина об этом не говорила, а я не задавал лишних вопросов. Не проявлял я любопытства и к тому, из какой она происходит семьи, как попала в Москву, кто был ее бывший муж.

Когда Полина расплетала косы и распускала волосы, они падали, словно завал в шахте, сияя антрацитовым блеском. Кожа у нее была смуглая, оливковая, а глаза карие, почти черные. «Ты не из цыган?» – спросил я у Полины чуть ли не сразу после первой встречи. «Я наполовину молдаванка, наполовину цыганка», – отвечала она ровным голосом. Полина обычно носила открытые цветастые платья, пренебрегая лифчиком, или же длинные темные юбки и белые блузки с круглым вырезом. У нее были стройные ноги с тонкими щиколотками, но бедра уже наливались обещанием тяжеловесности. Мы познакомились в столовой, в очереди на раздачу. Кому-то обстоятельства нашего сближения покажутся банальными: как она ответила мне взглядом, как мы заговорили о новой постановке «Трех сестер» на Таганке, как я дождался полуночи и выскользнул из коттеджа-барака, прокрался во флигелек и, задыхаясь, бросил камешек к Полине в окно. Но для меня эта сцена исполнена тайны. Темный, будто рисованный углем, женский силуэт появляется в открытом окне второго этажа; она опускает глаза, будто молча призывая меня наверх, в комнату, где погашен свет.

Когда мы уже провели вместе несколько ночей, а несколько дней – порознь, Полина пригласила меня на прогулку. Мы оставили позади университетский стационар и долго шли, сначала по глинистой сухой дороге, а потом наискосок через луг в сторону леса. Впереди показался костер и какие-то силуэты – как в театре теней.

– Ты что, их знаешь? – спросил я.

– Да, это со стороны отца. Они сюда приезжают каждое лето. Стоят табором месяца два. Хочешь верь, хочешь нет, в Чашниково тоже живут цыгане.

Мы приблизились. Вокруг костра сидели человек двадцать мужчин и женщин. Полина со всеми поздоровалась. Длинноволосый юноша с порочным лицом кинозвезды пел под гитару. Он поднял глаза, сверкнул белоснежной улыбкой и между аккордами помахал Полине. Когда песня закончилась, Полина сказала ему:

– Илья, это мой приятель, москвич. Ты спой для него.

Илья отбросил за спины копны волос и заиграл. Это была песня «Бесаме мучо», написанная в стиле испанских народных танцев «болеро», но по-испански Илья пел только два слова, а все остальное – по-русски. Я до сих пор помню отдельные строчки из этого доморощенного перевода: «Бесаме, бесаме мучо…/ Сегодня с тобою проводим последнюю ночь…/ Бесаме, бесаме мучо…» И аляповатый, лубочный припев: «Пусть серебрится в бокалах шампанское…/ Фрукты и свечи, коньяк на столе…/ Было в глазах твоих что-то цыганское,/ Ты улыбалася мне…» Некоторое время мы сидели вокруг костра и слушали, а потом Полина скользнула кончиком указательного пальца от моей ладони вниз к изгибу локтя – это был незаметный, чувственный сигнал.

Мы вернулись в ее темную комнату, где молча, выжидающе, замерло время. Обеими руками притянув к себе мою голову, так что губы впечатались в ее горячее плечо, Полина прошептала:

– Ты только не рычи.

– Почему? – спросил я, уже не в силах думать ни о чем.

– Эта сволочь услышит, она каждый звук слышит, – отвечала Полина.

Под «сволочью» подразумевалась ее научная руководительница, сорокалетняя разведенная дама, которая приехавшая в Чашниково на неделю, чтобы проверить, как идут эксперименты дипломниц и аспиранток. Руководительницу разместили в комнате за стенкой. С ней была улыбчивая придурковатая девочка-подросток, похожая на пеликана. Я потом сталкивался с ними в коридоре, и при встрече всякий раз развлекал девочку выдумками про чашниковских леших и водяных.

Наши ночные свидания продолжались еще неделю. А за несколько дней до конца летней практики в Чашниково приехал Макс Кролик. Поначалу он предполагал в тот же день вернуться в Москву, но у одного из моих соседей по бараку начался лающий крупозный кашель, его перевели в лазарет. У нас освободилась койка, так что Макс остался на все выходные. В субботу Полина пригласила нас с ним к себе на ужин, отметить окончание Чашниковского семестра и гульбария. Кроме нас, на ужин была приглашена Эммочка, моя однокурсница, полуэстонка, с которой Полина дружила еще до Чашниково. Макс привез из Москвы бутылку водки, а в местном винном мы купили две бутылки «плодово-выгодного» вина. Полина открыла банку домашних маринадов: красный перец, патиссоны, огурцы, помидоры, все с чесноком и молдавскими приправами. На электроплитке она состряпала жареное мясо с луком и сварила молодой картошки, щедро сдобрив ее укропом и маслом. В разгар пиршества из какого-то потайного ящика была извлечена вторая бутылка водки. Мы все напились и затеяли игру в покер на раздевание. Когда я проснулся на рассвете, Макс спал на койке – через узкий проход от нас с Полиной. Он был замотан в простыню и в слюдяном утреннем освещении напоминал поверженную статую римского сенатора в тоге. Эммочка спала на третьей койке, без лифчика и фуболки, но в линялых джинсах. Моей первой мыслью было: как бы потихоньку выкрасться из постели, собрать раскиданную одежду и ускользнуть, пока Макс и Эммочка не проснулись. Я потянул край одеяла, и тут Полина прошептала:

– Не уходи еще, подожди.

Мы лежали на узкой койке, прижавшись друг к другу, и Полина сказала шепотом:

– Я про тебя знаю.

– Знаешь что? – спросил я. Мурашки побежали по рукам и ногам.

– Можешь не притворяться. Я тебе раньше не говорила, но у меня бабушка еврейка, мамина мама. Ее фамилия была Каплан. Так что по вашей религии я тоже еврейка, выходит. И я, и моя дочурка.

– У тебя есть?… – от изумления я не договорил —

– Родственники? – Полина угадала мой вопрос.

– Да.

– Я думаю, что есть какие-то троюродные в Израиле. Но вообще-то почти всех румыны убили в войну. В Заднестровье, – она уже не старалась понижать голос. – Из всей бессарабской родни, а семья был большая, уцелела только одна бабушка.

– Полина, – сказал я угрюмым голосом. – Что ты такое обо мне «знаешь»?

– Что вы пытались уехать, – ответила она. – Отвалить отсюда.

– И откуда ты это узнала?

– Так, сарафанное радио. Поговаривают на факультете, – она опять перешла на шепот.

– А ты слухам не верь, – буркнул я.

– Я тебя огорчила, малыш? – спросила она. – Ну что поделаешь, жизнь не сплошной праздник. – Помолчав, она добавила: – Но тебе же было хорошо со мной?

Опять политика вторглась в ту «заколдованную область» моей жизни, которую я надеялся оградить от отказных дел. Конечно, это было неизбежно, и нечего было надеяться, но все равно камнем на сердце легло ощущение предательства. Только вот кто же меня предал? Полины была рядом, физическая острота пережитого летнего романа еще не успела уйти в прошлое и стать воспоминанием, а я уже думал о том, как же невозможна в этой несчастной стране частная жизнь.

Полина поцеловала меня в висок.

– Хороший мой, подай-ка мне это, – и она показала глазами на черный свиток белья, лежавшего на исцарапанном зеленом полу у кровати, словно скворец с перебитыми крыльями.

Я встал и оделся, собрал раскиданную одежду Макса, разбудил его. Полина лежала лицом к стене, свернувшись клубочком под ядовито-зеленым шерстяным одеялом. Макс быстро натянул джинсы и футболку, и мы вышли на цыпочках, стараясь не разбудить полуголую Эммочку.

Оставшиеся дни мы с Полиной избегали друг друга. Летний семестр закончился, и я вернулся из Чашниково в Москву.

6. Поэзия, любовь, погоня

Пока я проходил летнюю практику в Чашниково, родители взялись за ремонт нашей квартиры на Октябрьском Поле; ремонта там не делали с 1971 года, когда мы въехали в новый кооператив. По двойной цене были закуплены обои и плитка польского или чешского производства. В одной из строительных контор был нанят прораб, который параллельно занимался частным предпринимательством. Вернувшись домой в июле 1985 года, я переступил порог квартиры и увидел, что отремонтировано все, от пола до потолка, в гостиной стоит новый гарнитур, а в холле – новые стеллажи.

Казалось бы, странно, зачем было отказникам с семилетним стажем затевать ремонт? Неужели капитальный ремонт квартиры означал сдачу и отрешенье от Исхода?

Летом 1985 года политическая ситуация в Советском Союзе не сулила отказникам перемен участи. После Брежнева на советском престоле ненадолго воцарился Андропов, а в марте 1985 со смертью генсека Черненко закончилось и «правление трупов». Внеочередной мартовский пленум ЦК избрал Генеральным секретарем Коммунистической партии пятидесятичетырехлетнего Михаила Горбачева. Хоть рвавшийся к власти Горбачев и обошел своего соперника Виктора Гришина, одного из «брежневцев», но у власти Горбачев держался еще непрочно. Было известно, что Горбачеву в свое время протежировали и Михаил Суслова, Великий Инквизитор партии, и Юрий Андропов, бывший председатель КГБ. В перспективу нашего отказничества и борьбы летопись советского режима последних десяти лет укладывалась следующим образом. Мои родители впервые подали заявление на выезд, получили отказ и столкнулись с преследованиями еще в конце брежневской эпохи. При Андропове и Черненко (с 1982 по 1985 год) мы подавали и переподавали заявления на выезд, а власти упорно отвечали отказом. Потом началось правление Горбачева, от которого пока, летом 85-го, веяло не обещанием грядущих реформ (которые в дальнейшем развалят государственную систему), но лишь недавними леденящими воспоминаниями о кэгэбешнике Андропове.

Ремонт намекал на то, что в нашей жизни появилось подобие размеренности и комфорта. Отец работал врачом-эндокринологом в районной поликлинике, консультировал в больнице и принимал частных пациентов. Мама на полставки преподавала английский в Доме Культуры и давала домашние уроки. В наших жизнях установилось хрупкое равновесие. Тоже самое можно было сказать о других отказниках. Отказники превратились в изолированное, замкнутое сообщество. Они обладали определенной мерой экономической стабильности, но над ними постоянно висела угроза преследований. Нелегко было поддерживать в себе надежду на эмиграцию.

В начале августа мы уехали на машине в отпуск, в Эстонию. Помню, я сидел рядом с отцом, а мама устроилась на заднем сиденье и то подремывала, то читала американский роман. Мимо нас мелькали холмы Валдая, и я тогда думал, что вот мы так всегда и будем жить в России, и каждое лето ездить в Пярну, и мои будущие дети вырастут в стране, в которой никогда ничего не меняется и которая никогда не выпустит нас, пленных чужаков-евреев, на волю.

В середине августа отцу пришлось сорваться из Пярну и на неделю уехать в Москву. Машину он оставил в Москве и в Эстонию вернулся ночным поездом. Через две недели отпуск кончился, и мы, как всегда, через Таллинн, должны были возвратиться домой. Мы приехали из Пярну ранним утренним автобусом в Таллинн, чтобы провести целый день вместе с Арраками. Их брак тогда еще не распался, внешне сохраняя шаткую гармонию. Юри и Урве были полностью в курсе наших дел. Но в тот сияющий балтийский день мы в разговорах ни разу не коснулись жизни отказников и инакомыслящих. Вместо этого мы упивались дарами лучшей таллиннской кондитерской, в том числе моими любимыми бисквитными пирожными с глазированной клюквой и взбитыми сливками. Юри и Арве отвезли нас на побережье, где Григорий Козинцев в начале 1960-х годов снимал своего «Гамлета». Мы стояли на смотровой площадке, смотрели вниз, на острые клыки скал, и, словно шекспировские, нет, скорее чеховские персонажи, говорили о том, как время беспощадно смалывает наши жизни в мелкие крупинки белого песка.

День завершился прощальным ужином у Арраков дома в Мустамяэ, одном из новых районов Таллинна. И приключением. Много лет подряд мы уезжали ночным «фирменным» поездом «Эстония», 34-м (по совпадению – номер моей бывшей московской школы), и поезд отправлялся в одно и то же время, примерно в 7:30 вечера. За ужином у Арраков мы так расслабились, что даже мой отец, который любил приезжать на вокзал заблаговременно, в этот раз не торопил Юри. От дома Арраков до вокзала была всего четверть часа езды, и, когда мы вступили на платформу, поезд только-только тронулся. Мы побежали по платформе, мама увидела эстонского милиционера и метнулась к нему с криком:

– Остановите поезд! – Слишком поздно, гражданка, – ответил он по-русски с эстонским акцентом.

В полной растерянности мы стояли на платформе с чемоданами, удочками и коробкой таллиннских пирожных, и смотрели нашему поезду вослед. А из поезда на нас в изумлении глядели наши давние пярнуские знакомые, смотрели и глазам своим не верили. Не может такого быть, Шраера никогда не опаздывают на поезд! Оказалось, что расписание, не менявшееся уже лет пятнадцать, если не больше, в этом году вдруг взяли и поменяли, и мы опоздали на поезд всего на считанные минуты. В конце концов все уладилось не без участия наших друзей Арраков: нам удалось поменять билеты на другой поезд, который уходил через полтора часа. Трудно придумать более затертую аллегорию судьбы, чем опоздание на поезд «Эстония», идущий в сторону дома. В ту же ночь, лежа в люминесцентных сумерках купе, подсвеченных дорожными огнями, я не мог уснуть от усталости и все думал и думал о том, что ожидает нас в Москве. Следующий учебный год окажется самым насыщенным годом моей советской жизни.

В сентябре 1985 года, вскоре по возвращении из Эстонии, я, к своему удивлению, вернулся к стихам. В возрасте 8—9 лет, под руководством отца, я сочинил дюжину коротких стихотворений и эпическую поэму «Королевская охота» (которая, признаться, мне до сих пор нравится). Потом я забросил поэзию и уроки музыки и ринулся в энтомологию, ихтиологию, во что угодно, но не сочинительство и исполнительство. И даже в годы отрочества, когда впечатлительные еврейско-русские мальчики фонтанируют стихами, припадая к стопам лирических героев романтической поэзии, я не написал ни одного стихотворения. Представьте, как доволен был отец, когда его сын-второкурсник вернулся к поэзии, его любимому делу, – и вернулся именно тогда, когда отец жил почти в полной литературной изоляции, лишенный возможности публиковаться в России, отвергнутый большинством собратьев по перу, отрезанный от читателей.

Страницы, посвященные описанию того несказанного волшебства, которым окутано не только поэтическое рождение, но и само сочинение первого стихотворения, чаще всего бывает вызваны к жизни приступом нарциссизма. Подобные излияния читатель обычно пролистывает по диагонали, или же вовсе пропускает, особенно если они приправлены ностальгией по собственной художнической невинности. Мое первое стихотворение осени 1985 года родилось из самой обыкновенной ссоры с мамой. Как мне тогда казалось, мы повздорили из-за того, что с возрастом я стал вести себя свободнее и независимее; отец присутствовал при этом как молчаливый свидетель и наблюдатель. Подобно большинству советских молодых людей, я продолжал жить дома, под крылом у родителей. Если я допоздна где-то задерживался по вечерам или уезжал на выходные, мама с ума сходила от беспокойства. Только со временем я осознал, как же она волновалась за меня, живя в атмосфере неотступной тревоги. Семьям активистов-отказников и без того грозила реальная опасность. Кроме того, мама боялась, как бы я не попал в какую-нибудь историю, как бы меня не исключили из университета и не загребли в армию. В разгар ссоры я выпалил какие-то несправедливые слова о «слепом материнском инстинкте», о желании «жить мою жизнь за меня». Я выбежал вон из кухни, с дребезгом захлопнул дверь и закрылся у себя в комнате. Тотчас же, не задумываясь, я схватил лист бумаги и практически без помарок записал стихотворение из пяти строф. Я перепечатал его на верной отцовской «Олимпии» и отнес маме в залог примирения. Вторая строфа строилась на образе матери как Фемиды, богини справедливости, и со словом «Фемида», конечно же, рифмовалась «обида». Я прибег к возвышенной романтической дикции и, что тоже было вполне предсказуемо, выбрал для этого стихотворного послания четырехстопный ямб с чередующимися мужскими и женскими концовками. Рифмы были точными и традиционными, а сама текстура стихотворения мало чем отличалась от сотен и тысяч стихотворений, с которых начинали – и продолжают начинать – поколения русскоязычных сочинителей. Объясняя это современному англо-американскому поэту, я бы, наверное, сказал, что чуть ли не сразу изгнал из себя тягу к эстетике и стихотворной манере девятнадцатого века. Конечно, на самом деле все обстояло не так-то просто. Но все же я отчетливо помню, как в ходе ссоры и последовавшего за этим поэтического примирения я совершил скачок. Оттолкнувшись от классического стихосложения, которому я научился еще восьми лет от роду, я ринулся в сторону поиска более осознанной, более осмысленной формы.

Бессмысленно реконструировать, тем паче в обратном переводе, лабораторию собственных ранних стихов; такого рода старания изначально обречены на неудачу. Около дюжины из моих ранних стихотворений будут сначала опубликованы в эмигрантских журналах и альманахах, а потом войдут в мой первый сборник, «Табун над лугом», которому суждено будет увидеть свет уже в Нью-Йорке, в 1990-м году. Перечитывая стихи, написанные осенью-зимой 1985—1986 года, я отмечаю в них нарочитое сопротивление многому из поэтической культуры Серебряного века, которой были безнадежно отравлены многие из моих ровесников. Это тогдашнее повальное обожание Серебряного века казалось мне тогда проявлением стадности. Если молодой литератор, с которым меня сводила судьба, с придыханием говорил о великолепной четверке – Ахматовой, Мандельштаме, Пастернаке и Цветаевой – я поворачивался к нему затылком. Меня раздражали попытки молодых поэтесс навязать неподражаемой Цветаевой свое посмертное ученичество. Но с самым большим трудом я выносил еврейско-русских юношей, работавших под Мандельштама, – будто имитаторам давалось право на краешек его мученического нимба.

В поисках иных поэтических ориентиров я скрещивал новаторскую урбанистическую поэзию 1920-х годов с русскими фольклорными традициями и деревенскими мотивами. Подозреваю, что во мне, русском еврее из громадного советского города, искала самовыражения двухвековая обездоленность евреев Российской империи. Московский юноша, которым я был тогда, хотел сочинять как коренной крестьянский парень, а этот фантом русского крестьянского парня бредил огнями большого города. Теперь уже я понимаю, что тогда меня занимала возможность особого поэтического синтеза, особенного слияния. С одной стороны, я искал и находил свои корни в поэзии русских конструктивистов: Эдуарда Багрицкого, Ильи Сельвинского, отчасти Владимира Луговского. С другой стороны, на меня оказывала мощное воздействие пропитанная фольклором поэзия Сергея Есенина и Николая Клюева, а также пантеистические стихи Николая Заболоцкого (особенно «Торжество земледелия»). Когда в 1985 году я снова начал сочинять стихи, мои поиски естественным образом питались эстетикой ленинградской поэзии конца 1950-х – начала 1960-х годов – поэтической молодостью моего отца. Учитель, старший собрат по перу, отец был для меня живым звеном, соединившим меня с поэзией и поэтами. Кроме того, он был судьей и авторитетом, которому я верил и доверял, быть может, слишком безоговорочно. Чуть ли не каждый день мы говорили о поэтическом мастерстве и о поэтах, и даже поздней осенью 1985 года, когда над отцом нависла реальная угроза ареста и тюрьмы, он продолжал читать и разбирать мои новые стихотворения.

Я не искал себе другого литературного наставника и не пытался вступить в литературное объединение или поэтическую группу. Может быть, это было ошибкой, но тогда я не мог иначе. После безобразной истории с исключением моего отца из Союза писателей я исполнился предубеждения против литературных организаций и коллективных занятий литературой. (Я и в Америке к своему стыду мало занимаюсь общественной литературной деятельностью.) Наверное, свою роль сыграл и юношеский снобизм – в том смысле, что «я из литературной семьи и сам разберусь, что к чему». Осенью 1985 года я побывал на заседаниях литературного объединения (лито) «Луч» при МГУ, которым руководил Игорь Волгин. Биограф Достоевского и робкий поэт, Волгин всеми силами поддерживал на занятиях атмосферу благонадежности. Своим литературным чадам он предлагал сосредоточиться на псевдо-интеллигентских, безопасных, не связанных с идеологией темах: семейные традиции («чаепитие с бабушкой»); наблюдение за птицами («оперенье сороки-белобоки»); поход в цирк («милый добрый клоун»). Большая часть читавшихся в объединении стихов напоминала зарифмованный дневник провинциальной старой девы. Два или три раза посетив этот литературный кружок, более к Волгину я не возвращался.

Лет до двенадцати у меня была возможность напрямую общаться с писателями. Отец, которого тогда еще не выгнали из Союза, таскал меня с собой в Дом Литераторов. До того, как мы попали в отказ, литераторы – друзья и приятели отца – бывали у нас дома. К 1985 году, когда я стал серьезно сочинять стихи, мой отец был практически лишен литературного общения. Хотя отец был убежден, что молодому поэту нужны и литературное окружение, и советы профессионалов, у него сохранилось всего несколько друзей из писательских кругов, к которым он мог бы меня направить со стихами. В ноябре или декабре 1985 года я показал несколько стихотворений Евгению Рейну, с которым отец дружил с ним еще с Ленинграда 1950-х годов, со времени теперь уже легендарного литературного объединения при Дворце культуры Промкооперации («Промки»). Поэт, переводчик и сценарист-документалист, Рейн десятилетиями пробивал свою книгу стихов, и только в 1984 году она вышла под названием «Имена мостов» в издательстве «Советский писатель». Осенью 1985 Рейн все еще избегал категоричных оценок; мои стихи он похвалил, но как-то неопределенно. В завершение беседы Рейн своим громогласным голосом, аффектированно подчеркивая безударное «о» в словах «поэт» и «поэзия», поведал мне о том, как старый мэтр некогда поучал новичков: «Стихи должны быть как войска на параде». Эта история должна была послужить мне ироническим предупреждением: не забывай, дружок, медяшку драить, сбрую чистить. Конечно, я огорчился, что Рейн отозвался о моих стихах так беспредметно и не высказал конкретных замечаний. Примерно в то же время я показал стихи переводчику Ростиславу Рыбкину, почему-то бывавшему тогда на салонах отказников, которые родители устраивали у нас дома. Рыбкин, гномик с нервной улыбкой, в свое время отсидел срок в мордовских лагерях по обвинению в «антисоветской агитации и пропаганде». Потом он прославился переводами Рэя Бредбери и был принят в Союз писателей. Рыбкин прочитал мои стихи, исправил опечатку-другую, усомнился в падежном окончании в одном из стихотворений, сказал что-то поощрительное, но конкретных критических замечаний я и от него так и не дождался. Я и раньше чувствовал, что этим литераторам, знакомым моего отца, было неловко критиковать и оценивать стихи его сына. Я ждал встречи с поэтом старшего поколения, который бы вдохновил словом и делом.

Поздней осенью 1985 года я несколько недель ходил на занятия по основам информатики и программирования. Проводились они в главном здании («башне») университета. Как-то раз я пересекал огромный вестибюль, и взгляд упал на любопытное объявление. Оно гласило, что «известный детский писатель» Генрих Сапгир будет выступать в гостиной Дома ученых МГУ. Я помнил Сапгира по раннему детству, и у меня в библиотеке были его книги с автографами. Как и сотни тысяч советских детей, я с младых ногтей впитывал его замечательные «детские» стихи, – богато оркестрованные, полные блистательной словесной игры и каламбуров. Любил я и мультфильмы, снятые по сценариям Сапгира (или написанным совместно со сказочником Геннадием Цыферовым), среди которых были «Ветерок», «Паровозик из Ромашково» и «Мой зеленый крокодил». Сапгир был на восемь лет старше моего отца, и они дружили с конца 1950-х годов. Но Сапгир давно не появлялся у нас дома, по крайней мере с тех пор, как мы попали в отказ. В некоторых отношениях Сапгир являл собою характерный образчик парадоксальной карьеры писателя или художника послесталинской советской эпохи: преуспевающий, знаменитый детский писатель и сценарист, и одновременно большой поэт, чьи «взрослые» стихи в СССР вообще не публиковались. К 1985 году, когда мы возобновили знакомство, Сапгир был патриархом московского литературного андеграунда, и его неподцензурные текты ходили в самиздатовских списках и печатались на Западе. Но опубликовать «взрослые» стихи в официальных советских изданиях Сапгир не надеялся. (Забегая вперед, скажу, что к концу 1980-х годов Сапгир был признан на родине и как «взрослый» поэт. Он умер в 1999 году в Москве широко публикуемым автором.) Когда в середине ноября 1985 года я увидел объявление о вечере Генриха Сапгира, меня мгновенно привлекло загадочное звучание его имени и фамилии – имя было такое же, что и у Гейне, а фамилия непохожая, восточная, с отголосками древнееврейского языка.

Теперь вообразите сцену, представшую перед глазами студента-второкурсника факультета почвоведения, восемнадцатилетнего отказника, сына запрещенного писателя. Вечер проходил в зальчике со сценой, тяжелым занавесом из красного бархата и красной обивкой на мягких стульях. Перед воображаемой рампой помещался стол и два стула. «Нашего гостя» представил публике ведущий, вылитый Стива Облонский, каким я себе его представлял, высокий, вальяжный, остроумный аристократ. Породистым голосом этот официальный советский либерал призвал аудиторию «теснее пообщаться с автором». Сапгир, – усатый, тучный, похожий на Бальзака, сидел рядом с ведущим и кивал в такт его словам. Потом он расплел пухлые пальцы, повесил замшевый пиджак на спинку стула и принялся читать стихи по машинописи. Начал он с текстов из цикла для «чтения и исполнения» под названием «Монологи». Просто невообразимо: публичное чтение поэтического диалога двух представителей советской интеллигенции, которые на людях носят маски и, лишь придя домой, пытаются их снять перед сном и вдруг обнаруживают, что маски приросли к лицу. Помню, что я едва ли не подпрыгивал на стуле от охватившего меня волнения и восторга, будто не веря своим ушам. Такие прекрасные, обнаженные стихи – среди официозного красного бархата. Потом Сапгир почти целиком прочитал недавно написанную, тогда еще не опубликованную книгу «Терцихи Генриха Буфарева». Буфарев – второе «я», alter ego Сапгира. Это был вымышленный персонаж, поэт-провидец, алкоголик. Слово «терцихи» было изобретением Сапгира, сживлением «терцин» и «стихов», и классические стволы этих стихов (Дантовы терцины) пружинили пост-модернистской игрой. Так, например, в одной их терцих описывалась поездка группы «питутелей» (по всем признакам советских писателей) в колхоз. Они изъяснялись придуманными словами-гибридами, которые одновременно пародировали советский новояз и показывали, как слова обессмыслились, потому что перестали означать понятные и знакомые явления, предметы и величины. Следующему стихотворению, которой называлось «Пельсисочная», Сапгир предпослал небольшое объяснение, цитируя своего вымышленного коллегу Буфарева: «В пельменной обыкновенно пельменей нет, – объяснил поэт. – Зато имеются в наличии сосиски. А в сосисочной – наоборот». Уже под занавес, чтобы предстать перед слушателями не просто русским поэтом, но и человеком вселенной, Сапгир прочитал свои переводы сонетов Уильяма Блейка.

В зале было всего восемь или девять человек, и в разгар чтения одна из слушательниц, стареющая дамочка с потрепанным полупустым портфелем, вышла и демонстративно хлопнула дверью. Сапгир читал завораживающе, увлекаясь и увлекая; стихотворные строки, которые он метал в зал, казалось, были созданы из иной материи, чем унылая тягомотина, преобладавшая в советских изданиях. Когда чтение закончилось, я подошел к Сапгиру, передал привет от отца и пригласил его приехать к нам в гости. Он обрадовался, мы обменялись телефонами и договорились увидеться. Я помню, как в тот вечер вернулся домой взбудораженный, потрясенный. «Это было гениально», – сказал я отцу. «Настоящая поэзия». Еще по дороге домой, в метро, я в который раз прокручивал в голове строки, которые запомнил наизусть. Неужели такое возможно? – думал я. Так свободно писать?

Тогда, осенью 1985 года, я испытал чувство, о котором раньше знал только из книг, из романов и автобиографий. Ощущение полноты жизни. Помимо учебы в университете, студенческой жизни и круга общения вне университета, меня переполняли стихи, которые я сочинял в метро, на лекциях, в очередях, засыпая и просыпаясь со стихами. Кроме того, у меня начался бурный роман с девушкой из семьи отказников, который развивался на фоне столкновения моих родителей с советским режимом.

В 1984-м году мои родители вернулись к открытой и активной отказнической деятельности. Они организовали в нашей квартире отказнический салон с программой мероприятий. Еще с 1970-х годов семинары отказников стали важной составляющей подпольной интеллектуальной жизни страны. Такие несанкционированные семинары подвергались преследованию. Как правило, семинары давали отказникам, лишенным научной среди, возможность профессионального общения с коллегами. В рамках таких семинаров устраивались доклады ученых, проводились подпольные симпозиумы. Кроме того, семинары отказников занимались просветительской и образовательной деятельностью, изучением иудаизма и иврита. Наш домашний семинар был посвящен литературе и искусству. У нас собирались гости, – обычно в субботу вечером, общались, слушали выступления литераторов и музыкантов, обсуждали услышанное. Получался гибрид семинара и светского мероприятия. Семинар-салон, несанкционированный властями. Мои родители старались предоставить отказникам – художникам, музыкантам, писателям – и площадку для выступления, и слушателей. Однако при этом вечера не ограничивались только выступающими и гостями из отказнической среды. Все начиналось примерно с двадцати семей отказников, с которыми родители подружились за эти годы. Но аудитория разрасталась и круг гостей ширился; со временем к нам стали приходить и вовсе незнакомые люди, необязательно отказники или же знакомые знакомых. Разумеется, орбиты московских отказнических семинаров неизбежно пересекались с путями диссидентского движения и московской артистической тусовки. У нас в гостиной отказники общались с людьми, которые в те годы вовсе не думали эмигрировать. Правозащитники оживленно беседовали с представителями литературно-художественной богемы. (Так, на одном из наших вечеров выступал Генрих Сапгир, а в зале наряду с отказниками присутствовали его друзья-художники и молодые поэты, считавшие себя учениками Сапгира). Осенью 1985 года, когда наши семинары-салоны стали регулярно проходить раз в месяц, мы стали замечать, что вечерами около нашего подъезда дежурит милиционер, а перед домом топчутся какие-то типы неприметной наружности. Милиционеры останавливали наших гостей на входе или выходе и требовали предъявить документы. Кроме того, мои родители стали все чаще и чаще подмечать, что за ними по пятам следуют силуэты в штатском.

В середине октября на одном из мероприятий у нас дома я познакомился с девушкой из семьи отказников. Я буду называть ее «Люба». Она была бледна и грациозна, красива той сумрачной красотой, которая присуща скорее грузинкам, чем еврейкам, и достигает расцвета примерно в двадцать два или двадцать три года. У Любы были темно-ореховые глаза и стрижка «каре». В день нашего знакомства на ней была темно-синяя фуфайка с капюшоном, на которой белыми буквами значилось название элитного колледжа на восточном побережье США. Уже потом я узнал, что этот и другие ее американские наряды были подарком от поклонника – студента-американца, изучавшего в Москве русский язык. Люба некоторое время принимала его ухаживания, потом отвергла его. Она была на три года старше меня и, как выяснилось, тоже училась в МГУ. Ее история была необыкновенной даже по меркам отказничества.

Люба была в десятом классе, когда ее родители-инженеры потеряли хорошую работу и попали в касту отказников. Наряду со всеми своими одноклассниками Люба уже успела вступить в комсомол. По окончании школы она собиралась изучать высшую математику и программирование. Она была разносторонне одарена, не лишена способностей к поэзии и живописи, но ярче всего у Любы был выражен талант к цифрам и шифрам. Когда весть о «падении» Любиных родителей просочилась в школу, все планы пошли прахом. Мне еще относительно повезло: администрация школы то ли не сразу пронюхала, что я из семьи отказников, то ли предпочла замять дело, закрыть глаза и избежать открытого скандала. Поэтому мне, сыну отказников, оставшемуся без золотой медали, все-таки удалось закончить школу и получить аттестат с круглыми пятерками, и даже из комсомола меня не выгнали. Любе повезло гораздо меньше. У нее в школе устроили собрание, общественно-показательную расправу в духе открытых процессов сталинской эпохи. На собрании ее публично исключили из комсомола как дочь неблагодарных предателей (читай: евреев-сионистов), решивших податься в Израиль. Только вот ни в какой Израиль этих неблагодарных евреев не выпустили, а Люба, после изгнания из комсомола, казалось бы, навсегда лишилась надежды поступить в университет. Она пошла в техникум, где проучилась два года. Получив там диплом с круглыми пятерками, Люба подала документы на факультет прикладной математики и блестяще сдала вступительные экзамены. Произошло маленькое чудо: некомсомолка, да к тому же из семьи отказников, Люба поступила в Московский университет исключительно благодаря своей одаренности и силе воли.

Уже на следующий день после знакомства с Любой я разыскал ее в стеклянно-бетонном современном здании факультета прикладной математики, расположенном по пути от метро «Университетская» к моему факультету почвоведения. Я посмотрел расписание третьего курса занятий и узнал, из какой аудитории Люба должна выйти по окончании лекции. Так оно и было: она появилась в компании двух хорошеньких подруг и внимательного спутника, блондина с расстегнутым кожаным портфелем со множеством пряжек и застежек. Это был отказнический роман – роман с полуслова; мы оба вели двойную жизнь и ничего не должны были друг другу объяснять. В тот понедельник мы прогуляли полуденные занятия. Остаток дня и весь вечер мы счастливо и бесцельно бродили по центру Москвы. В кафешке у Никитских ворот мы перекусили оладьями с шоколадным соусом, потом зашли в билетную кассу Консерватории, а потом еще чуть ли не час стояли под неосвещенными окнами Любиной квартиры. Ее комната окнами выходила в московский дворик, и за месяцы нашей близости я наизусть выучил этот вид из окна: допотопные садовые скамейки; качели и песочница; фонтан, подавившийся палой листвой. Люба с родителями жили на Красной Пресне – в старом рабочем районе Москвы. Я проезжал ее станцию метро, Баррикадная, по дороге в центр со своего Октябрьского Поля или же из университета обратно домой. Такое название станция получила в память о скудно вооруженных московских рабочих, которая в декабре 1905 года сначала вышли на всеобщую забастовку, а потом построили баррикады и некоторое время сопротивлялись армейским соединениями. Пока не полегли под пулями и артиллерийским огнем. В тот первый, бесконечный вечер мы с Любой как раз заговорили о русской революции. Помню, Люба взяла меня за руку и сказала, что правда, странно получается, мы оба отказники, наши семьи пострадали от советского режима, и все же нас не оставляют в покое обветшалые революционные мифы. Люба сказала мне, что наши встречи придется держать в тайне – по крайней мере, от ее родителей.

– Но как? – со всей юношеской наивностью спросил я. – Ведь наши родители дружат. Да и что нам скрывать?

– Мне будет двадцать два. Мама считает, что мне замуж пора, детей заводить. Она никогда не примет наших отношений.

Вот так оно и повелось: мои родители знали все, а Любины – или не знали, или делали вид, будто не знают. С точки зрения ее прагматичной матери, в женихи я не годился, слишком был молод и жаждал романтических приключений. Люба и сама, бывало, подтрунивала надо мной.

– Ты, Максюша, «подросток», – говорила она с усмешкой, жонглируя названием классического русского романа. Люба была права, и именно с нашего романа начался для меня переход от мальчишеской (и, как мне тогда казалось, куртуазной) игры в любовь ради секса к более сложному и многогранному восприятию любви во всей ее красе и уязвимости.



Поделиться книгой:

На главную
Назад