Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бегство. Документальный роман - Максим Д. Шраер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Что это за очкастая тетка? – шепотом спрашиваю я у Алины.

– Инспекторша из РОНО. Это говорят уже когда выходишь к доске.

– А что она тут забыла?

– Сама на знаю, – отвечает Алина и потихоньку показывает мне под партой узкую полоску линованной бумаги. Билет. На билете ровнейшим почерком нашей физички написаны два вопроса по теории и задача. Как обычно, экзаменационные билеты сложены на учительском столе, выходишь и тянешь наугад, что выпадет – то выпадет.

Алине попалась средней сложности задачка по механике; репетитор натаскал меня на такие, и я щелкал их автоматически. Я быстро шепчу Алине решение и откидываюсь на спинку стула. На лобном месте мается мой бедный одноклассник, уже исписавший зеленую поверхность доски формулами и расчётами. Наконец вызывают меня. Я подхожу к экзаменаторам, тяну билет.

– Можешь сразу идти к доске, Шраер, – говорит физичка, – ты же у нас такой подготовленный, справишься без труда.

Мне не нравится, как Зинаида Трофимовна многозначительно растягивает слово «подготовленный», да и вообще не нравится ее тон. Хотя по правилам мне полагается десять-пятнадцать минут на подготовку, просить о них теперь как-то неловко, поэтому я иду прямиком к доске.

Теоретических вопросов два, один из термодинамики, другой – по строению атома. Я даже не успеваю дочитать билет, как в голове всплывают целые абзацы текста – с параграфами, иллюстрациями и формулами, выписанными курсивом. Мозг сам по себе с готовностью принимается решать задачу, что-то насчет вычисления скорости аэростата, наполненного горячим воздухом. Алину уже вызвали отвечать; от ужаса и растерянности лицо у нее пожелтело, как пергамент. Пока ее четвертуют у другой доски, я выписываю на доске решение задачи и подчеркиваю ответ двойной линией. Сердобольная литераторша, перед которой на столе лежит ответ на мой билет, поворачивается ко мне и подмигивает, словно подтверждая: «да, все верно». Как и биологичка, она за меня болеет, все еще надеется, что я пойду в медицинский, продолжу традицию русских писателей-врачевателей. «Ну что ж», – проносится у меня в голове, – с задачкой покончено. Теоретические вопросы несложные, да и вообще в теории я лучше секу. Вот сейчас отвечу – и все будет позади». Слева от меня подходит к концу экзекуция Алины. Жалко ее, беднягу, с физикой она не в ладах. Подлая штука оптика!

Через несколько минут Алина с неживым лицом спускается с возвышения у доски и выходит из класса. Снова звучит моя фамилия; это чистейшая формальность, и так всем ясно, что я следующий. Ко мне подходит физичка, коренастая, втиснутая в ворсистый костюм почти того же малахитового цвета, что и доска.

– Ну, посмотрим, что у тебя, Шраер, – говорит физичка. – Так, с задачей все в порядке. – Физичка поворачивается к остальным экзаменаторам и говорит: – Задача решена правильно. Перейдем к теории?

Потом она обращается к тетке из РОНО, говоря немного вычурно, как иностранка, давно живущая в России: – Может быть, вы сами хотите проэкзаменовать нашего без пяти минут золотого медалиста?

Блондинистая инспекторша скалит ровные, грязно-желтые зубы. Она встает из-за стола, делает несколько шагов в мою сторону, глядя мне прямо в глаза. Я опускаю взгляд и вижу, что у нее красивые ноги в телесного цвета колготках и красные туфли на высоком каблуке. От инспекторши пахнет болгарскими сигаретами и духами «Красная Москва».

– Ваш преподаватель физики кое-что рассказала мне о вас, Шраер, – произносит инспекторша. – Я уже два года как с интересом слежу за вашими успехами. Вы такой самоуверенный, весь в отца. Я как-то была на его выступлении в магазине «Поэзия», году в 75-м—76-м. Люблю стихи, знаете ли. А как ваш отец, много пишет?

– Да не знаю… как обычно, – отвечаю я. Нельзя же не ответить на вопросы экзаменатора, пусть они и не к месту. Ведь на кону золотая медаль и поступление в университет. Но почему она меня спрашивает об отце?

– Ох уж эти творческие личности! Всё у них по вдохновению, – инспекторша с томным хохотком поворачивается к учительнице литературы, которая прячет глаза и комкает носовой платочек. – Ну, думаю, вопрос по термодинамике вы знаете назубок, – продолжает она, делая еще шаг вперед. – Давайте-ка побеседуем о более увлекательных вещах, о строении атома.

Я отвечаю две или три минуты подряд, слегка волнуясь, и в какой-то момент оговариваюсь – называю нейтроны электронами, но тут же поправляюсь. Инспекторша останавливает меня кивком и снисходительным взмахом руки.

– А молодец, Шраер! – говорит она нашей физичке. – Чуть ошибся, но, правда, сразу исправился. Дополнительные вопросы у нас будут?

Молчание. Я жду секунд двадцать, потом иду к столу, за которым сидит комиссия. Кладу билет на стол, произношу обморочное «спасибо». Просто не верится – я сдал физику, все позади! Я уже направляюсь к двери, вот горячая левая рука уже ложится на дверную ручку, но тут в спину бьет фраза:

– Шраер, постойте.

Голос инспекторши.

– Я вас, кажется, еще не отпускала. Есть у меня для вас дополнительный вопросик.

Я возвращаюсь к доске.

– Не могли бы вы рассказать экзаменационной комиссии, как устроена люминесцентная лампа? Какие законы физики положены в основу ее работы?

Этого мы едва касались на одном уроке в десятом классе, а подробно вообще не проходили. Такие вопросы задают, чтобы завалить. Тут меня окутывает серый туман. Смутно помню, как что-то говорил про частицы, которые движутся в газообразной среде, говорил, опираясь скорее на интуитивные догадки, чем на школьные знания. Потом мы с одноклассниками еще целый час торчали под дверью кабинета физики. Наконец нас пригласили войти, мы сели за парты, физичка принялась зачитывать оценки. После каждой фамилии она называла три отметки: за год, за выпускной экзамен и оценку, которая пойдет в аттестат. Когда она зачитала мои отметки: «Пять, четыре, пять», по классу пронесся вздох всеобщего недоумения. У меня за спиной прошелестел голос Алины: «Остался без медали».

Казалось бы, годы двойной жизни отказника должны были закалить меня и подготовить к такому поражению. Скептики еще задолго до экзаменов говорили: сыну отказников золотую медаль ни за что не дадут. С логической точки зрения, зачем было советской системе награждать своих внутренних врагов и отступников? Родители тоже предупреждали меня, что на экзаменах возможен какой-нибудь подвох, ловушка, провал. Но такие аргументы обычно воспринимаются холодным рассудком, когда шок потрясения миновал, и ты понимаешь, что возврата нет. Еще только утром, по дороге на последний выпускной экзамен, я ведь действительно думал, будто медаль в кармане. Я и представить не мог, что весь мой план рухнет буквально на пороге успеха. Сейчас все это, наверное, воспринимается как чужой надрыв, как мелодрама. Но ведь мелодрама – это манера изложения, а не само реальное ощущение происходящего. А на самом деле я был потрясен и шокирован, и даже не потому, что два года напряженной учебы вдруг показались напрасными. В тот день на выпускном экзамене по физике я испытал шок от собственной беспомощности. Унижение усугублялось жестокой абсурдностью того карательного сценария, который советская система разыграла, чтобы публично наказать нашу семью. А ведь это был всего-навсего школьный выпускной экзамен! Какое им вообще дело до семнадцатилетнего еврейского мальчика и его аттестата? Неужели советская системы настолько нас ненавидела, что была готова лишить меня несчастной золотой медали, в которой не были ни грана золота?

По дороге с экзамена домой я снова и снова прокручивал в голове всю эту сцену: кабинет физики, экзаменаторы, вопросы, инспекторша, которую подослали к нам в школу нарочно, чтобы разрушить мои планы. Помню, как в пяти минутах от дома я остановился у киоска с мороженым и купил фруктовое за семь копеек. Хлипкий бумажный стаканчик, наполненный чем-то розовым и холодным. Советские дети обожали это мороженое, потому что оно было самым дешевым и благоухало земляникой. Я съел стаканчик сахарной розовой массы прямо посреди площади, названной в честь физика-ядерщика, возглавлявшего научную часть сталинского атомного проекта. В центре площади, перед Институтом атомной энергии, стоял памятник отцу советской атомной бомбы Курчатову, – бородатая голова из черного камня, стоящая на черном постаменте. Гигантская голова советского физика-ядерщика первобытным тотемом возвышалась над замусоренным сквером, старым кинотеатром «Восток», газетным и мороженым киосками, над потоком транспорта. Над горожанами, спешащими по делам. Я лизал фруктовое мороженое, упершись взглядом в каменную голову академика Курчатова, и внезапно с какой-то новой кристальной ясностью ощутил, что случившееся со мной совершенно «нормально» для полицейского государства, каким был Советский Союз. Так же нормально, как схватить врача и писателя, на глазах у его жены запихнуть его в черный воронок и отвезти на допрос в органы госбезопасности. Экзамен по физике лишил меня последних иллюзий насчет страны моего рождения. Может это и было равноценно окончательной потери гражданской невинности? Я понял, что советская система стреляла в меня, и что я должен защищаться от самой системы, а не только от ее отдельных представителей.

Я входил в дом и поднимался на лифте на седьмой этаж, полный решимости спокойно и трезво рассказать родителям, как было дело на экзамене, рассказать и забыть об этой мерзкой истории. Но едва я переступил порог квартиры, из глаз у меня хлынули безудержные слезы. Я не рыдал так с самой зимы 1980 года, когда ребенком узнал, что нам отказано в выезде. В такие моменты мои родители принимались винить во всем себя и только себя. Они выслушали мой рассказ и помогли переодеться в пижаму. Отец налил мне армянского коньяка, и я среди бела дня уснул на родительской постели. Через три часа я проснулся и обнаружил на кухонном столе записку «загляни в холодильник». Там как в сказке появились мои любимые лакомства – белый батон, салат «Оливье», баночка «Чатки» – камчатских нежнейших крабов. Родителям нужно было уйти по каким-то отказническим делам, и кроме вкусностей они оставили мне еще и тамиздатовскую книгу эмигрантов Тополя и Незнамского «Журналист для Брежнева». Этот триллер об отступничестве элитного советского журналиста принес нам знакомый американский дипломат. Весь оставшийся день я провалялся в постели, заглатывая запрещенный роман, утешаясь лакомствами и всеми силами стараясь выбросить золотую медаль из головы.

На торжественный вечер вручения аттестатов я, в отличие от большинства одноклассников, и не подумал надевать костюм и галстук. Вместо этого я надел свои лучшие американские вещи: джинсы «Врангель», светло-голубую джинсовую рубашку и бежевую «клубную куртку». В этом была открытая декларация: я – молодой иностранец, временно задержанный в СССР. Я хотел выглядеть и вести себя не так, как все остальные. Золотая медаль досталась не мне, а Оле Ш. из параллельного 10-го «Б». Вылитая комсомольская невеста, она собиралась поступать в МГУ на экономический факультет по специальности «политическая экономия».

На сцене директор школы, работавший под вернувшегося в СССР Максима Горького 1930-х годов, вручил мне аттестат в зеленой корочке, прочистил горло и что-то пробормотал про мои «прекрасные достижения в учебе» и «отличные отметки». Когда официальная часть закончилась, а выпускной бал еще не начался, к нам по очереди под ходили родители одноклассников и говорили хорошие слова: «безобразие»; «как с Максимом несправедливо обошлись!» Более того, многие из одноклассников, в том числе те, которые в младших и средних классах меня третировали, теперь всячески пытались меня подбодрить: «Пусть утрутся своим аттестатом»! Я почему-то вспомнил мрачный анекдот про двух украинцев, идущих по Бабьему Яру, проливающих слезы и говорящих о том, какие эти «немцы сволочи, всех наших жидов перебили», и вот когда мы-то войдем в Германию, то уж «мы ихним жидам покажем едрену мать».

Учителя разделились на два лагеря: кто прятал глаза, а кто старался отвести меня в сторонку, чтобы посочувствовать и поахать. Наш физрук, Владимир Борисович Маркин, тот самый, благодаря которому я стал качать мускулы и обрел спортивную форму, единственный отважился открыто осудить всю систему. Отец принес ему в подарок фляжку коньяку и на протяжении всей торжественной части искал Маркина в актовом зале. Владимир Борисович куда-то запропастился. Уже потом отец спустился во флигель, вошел в спортзал и постучал в дверь кабинета. Отец рассказывал мне, что Маркин сидел у себя за столом, словно старый артиллерийский офицер средь хаоса спортивного инвентаря, кубков, медалей, наград и почетных грамот; перед ним возвышалась полупустая бутылка. Отец открыл коньяк и разлил по стаканам. Они молча выпили, а потом Владимир Борисович обеими руками схватил отца за руку и крикнул ему в лицо: «Мне, понимаете, стыдно работать в этой школе! Сволочи, как обидели мальчика!»

Ровно через неделю после школьного выпуска, в самом начале июля 1984 года, я шагал от станции метро «Университет» по направлению к зданию биофака и факультета почвоведения МГУ. Я шел подавать документы в приемную комиссию и ощущал себя этаким еврейским танком, который готов идти напролом. Ленинские горы, на которых раскинулся «новый» Московский университет (вспомните штабс-капитана Соленого в «Трех сестрах»), виделись мне вражескими высотами, и их было жизненно необходимо взять штурмом. Земля горела у меня под ногами; я жаждал отмщения. Я твердо настроился победить, добиться того, что мне полагалось по справедливости – чтобы со мной обращались не хуже и не лучше, чем с абитуриентами неевреями. Родители боялись, как бы эксперимент с МГУ не вылился еще в одно фиаско. Уже потом родители рассказали мне, что во время поступления в МГУ я засыпал и просыпался с лицом повстанца.

На факультете почвоведения я заполнил анкету абитуриента и вручил свои документы сотруднику приемной комиссии – долговязому мужчине с воловьими глазами, к которых пролегла многовековая печаль армянского народа. Он сказал, что преподает на кафедре химии почв и входит в приемную комиссию факультета. Просмотрев мои документы, он помедлил, закрыл мой аттестат и посмотрел на меня с удивлением.

– А почему корочка не красная? – спросил он.

– А с чего ей быть красной? – резко ответил я.

– Разве вы не золотой медалист?

– Нет. Закончил школу на круглые пятерки, но медаль не получил.

– Ах вот оно что…, – пробормотал член приемной комиссии и положил мой аттестат обратно в папку. – Гмм, при таких оценках…, – и что-то вроде чахоточного румянца выступило у него на лице.

На факультет почвоведения ежегодно принимали около 100 человек. Где-то 25 мест отдавалось заранее отобранным абитуриентам и бывшим военнослужащим. Если предположить, что на 75 оставшихся мест претендовало около 700 абитуриентов, то конкур с в среднем составлял 9 человек на место. «Проходной балл» слегка колебался в зависимости от общего числа абитуриентов и других факторов, но обычно составлял около 16 баллов. Примерно треть абитуриентов выбывала из игры уже после первого экзамена, письменного по математике. Я был крепко подготовлен и получил четверку; это означало, что я не только не соскочил, но и вырвался вперед. Следующей шла физика, которой я боялся больше всего. Но каждому из нас хоть раз в жизни, нет да и случается испытать воздействие некой вселенской справедливости, и для меня этот закон сработал на вступительном по физике. Я получил пятерку, твердую пятерку, на устном экзамене по физике. Моя судьба была в руках двух преподавателей с физфака, и они не только поставили мне «отлично», но и похвалили меня за «глубокое понимание» электромагнитной теории. Я-то ожидал, что выцарапаю по физике четверку, если не тройку, поэтому теперь в душе зашевелилась реальная надежда на поступление – тем более, что следующим экзаменом была химия, а химия была моим коньком. Я уже набрал девять накопительных баллов (четверку и пятерку), и теперь оставалось получить еще одну пятерку и еще одну четверку, и тогда я наверняка превышу заветный проходной балл.

Третий экзамен был переломным пунктом экзаменационной сессии. Вообразите солнечный июльский день на Ленинских горах. Накануне прошел дождь, смыл тополиный пух с гранитных ступеней и мостовых. Абитуриенты и их родные толпятся перед серым мавзолеем, под крышей которого соседствуют факультеты биологии и почвоведения. Вдруг мы с родителями слышим, как по толпе проносится шепоток: «Юный гений, гений, гений». Я оборачиваюсь и вижу голубоглазого мальчика лет четырнадцати, полного, с бледным лицом и каштановыми кудрями. Я узнаю в нем чистейший ашкеназский еврейский тип, а орлиный нос забавно контрастирует с пухлыми щечками херувимчика и широко посаженными глазами. Мальчик одет в полосатый костюм и галстук, а в руках у него школьный портфель-ранец. Вместе с родителями и какими-то престарелыми родственниками он поднимается по ступеням к тяжелым дубовым дверям, а вслед ему по толпе шелестят слова: «Он из Минска. Проскочил несколько классов экстерном. Маленький еврейский вундеркинд». Я чувствую, как по спине у меня бегут мурашки.

К десяти утра я уже сижу в одном из верхних рядов большой аудитории. Передо мной снова билет с двумя вопросами по теории и одной задачей и листы бумаги для записей, с печатью в верхнем правом углу; в конце экзамена все бумаги надлежит сдать. Задачка по химии знакомая, и я быстро набросал на листке решение. Я жду, пока меня вызовут туда, вниз, на арену амфитеатра, где за сдвинутыми столами сидят экзаменаторы, сверлят глазами абитуриентов и разевают гуттаперчевые рты, словно актеры в немом кино. Терпением я никогда не отличался, ждать для меня сущая пытка. Наконец выкликают мою фамилию, она гулким эхом отдается под потолком аудитории и звучит как чужая, иностранная. Я смотрю вниз и вижу еврейского гения из Минска. Ведь мы с ним принадлежим к особой категории абитуриентов. Мы – еврейские абитуриенты-гладиаторы, мы состязаемся за право занять одно-два места, отведенных нам по негласной процентной норме из ста мест на первом курсе. Маленький вундеркинд согнулся над билетом, словно медвежонок, выковыривающий мед из сот. Я прохожу мимо него по пути к экзаменаторам, и в голове дребезжит тема «Двух евреев» из «Картинок с выставки» Мусоргского.

Экзаменаторов двое, одному около сорока, другому чуть за пятьдесят. Первый – вертлявый рыжий клоун, второй – медлительный белый клоун. Я быстро понимаю, что они разыгрывают эту клоунаду уже много лет. А по тому, как клоуны рассматривают меня исподлобья, мне становится ясно, что они шовинисты.

– Ну что, Шраер, вам-таки сегодня свезло, а? – с нарочитой интонацией произносит рыжий, циничный толстяк, от которого несет трубочным табаком и гнилым потом. – Задачка плевая, младенец и тот справится.

От белого клоуна пахнет не лучше. Вероятно, оба экзаменатора считают дезодоранты русофобским еврейским изобретением.

Я вижу свое кривое отражение в золотых зубах рыжего.

– Задача решена вроде бы верно, – вяло изрекает белый клоун, поднимая испитые глаза от листа. – Но вот ведь в чем вопрос: знает ли наш абитуриент теорию химии? Что ж, юноша, вещайте. Несколько минут я рассказываю о том, что знаю и понимаю так же хорошо, как свои любимые русские стихи Блока, Заболоцкого, Ахматовой, Багрицкого. Я говорю, пока, наконец, рыжий клоун не прерывает меня нетерпеливым взмахом маленькой руки с кургузыми огарками пальцев.

– Ладно-ладно, вызубрил как автомат, но хотя бы вызубрил правильно, – небрежно бросает он и поворачивается к напарнику, который сгорбился на стуле.

– Да, полагаю, что с этим абитуриентом все более-менее ясно. Если только у вас, многоуважаемый коллега, нет к нему дополнительных вопросов? – насупив брови, спрашивает рыжий клоун у белого.

– Ну, если вы так настаиваете, коллега, – ухмыляется белый, рассматривая свои ухоженные перламутровые ногти. – Молодой человек, что вы можете нам поведать о структуре полимеров?

Я отвечаю, я рисую на бумаге структуру макромолекул полимера, хотя этому материалу отводится полстранички в учебнике химии для десятого класса. Я чувствую, что краснею до корней волос.

– Достаточно, юноша, – прерывает меня рыжий клоун. Клоуны переглядываются, согласно кивают, белый извлекает из нагрудного кармана перьевую ручку и медленно выводит на моем экзаменационном листе «хорошо» в графе «Химия». Четверка! А я-то рассчитывал на пятерку. И впереди еще сочинение. А что, если я не наберу проходной балл?

– Извините, – с трудом выдавливаю я из пересохшей гортани. – Простите, но, по-моему, я на все вопросы ответил правильно. Почему четверка?

– Потому что про полимеры вы излагали недостаточно живо, – ядовито отвечает белый клоун. – В конце концов, юноша, вы сдаете экзамены в лучший университет России.

– Не жадничайте, не жадничайте, – подхватывает рыжий клоун, и я слышу в его словах отголосок с детства знакомого предрассудка, как будто экзаменатор вот-вот добавит «экий жадный народец». – Вы, конечно, имеете полное право подать на апелляцию. Я бы на вашем месте этого делать не стал, но решать, разумеется, вам.

Спускаясь по гранитным ступеням факультета, я ощутил на запекшихся губах вкус мести.

– Четверка, – сказал я родителям. – Буду подавать на апелляцию.

– Может, сначала съешь что-нибудь? – спросила мама.

– Нет, не могу, – отозвался я, а сам уже листал учебник химии в поисках главы, где вкратце говорилось о полимерах. – Вот, нашел! Суки, я так и знал! От силы пол-странички про полимеры. А они с меня спрашивали знаете что? Это чистая дискриминация.

Взлетая по ступеням, я краем глаза увидел минского вундеркинда, окруженного кольцом родственников. Взъерошенный, пришибленный, он вытирал слезы рукавом костюма в серую полоску.

В приемной комиссии все тот же сочувственный армянин, ассистент кафедры химии почв, объяснил мне, как подавать на апелляцию.

– Вам нужно изложить в письменной форме, почему вы считаете, что заслуживаете более высокий балл. Послушайте, – он понизил голос, – я вас только хочу предупредить. Бывает так, что абитуриент подает на апелляцию, а ему, наоборот, снижают оценку. Четверка – хорошая отметка. Может, вам не стоит рисковать?

– А кто входит в состав апелляционной комиссии? – спросил я.

– Обычно два профессора с химфака, представитель ректората и наш замдекана по учебной работе. Серьезные люди.

– Нет, я все-таки подам, – сказал я.

Я сдал в комиссию письменное заявление, прождал около часа, после чего меня пригласили в кабинет. За одной стороной овального стола сидело трое мужчин и женщина. Заведующим приемной комиссией был Александр Манучаров, заместитель декана факультета почвоведения. Взмахнув рукой, словно пианист над клавиатурой, он жестом пригласил меня сесть напротив.

– Мы ознакомились с вашим экзаменационным листом и апелляцией, – сказала строгая дама, сидевшая на дальнем конце стола. – Вы – сильный кандидат. Мы готовы даже допустить, что экзаменаторы были излишне требовательны…

– …но, – прервал ее мужчина в синем галстуке с белым горошком. – Но вы должны понимать, что оба экзаменатора – хорошие специалисты в своей области и оба доценты химического факультета, поэтому мы не можем просто взять и опровергнуть решение, принятое нашими уважаемыми коллегами. Тем более что речь идет о четверке, а это уже очень достойная отметка.

– Но это вопиющая несправедливость, и вы все это прекрасно понимаете! – закричал я им в лицо. – Я заслуживаю пятерки, понимаете, заслуживаю. Пятерки, и никак не меньше!

В кабинете повисла мертвая тишина, будто ангел смерти пролетел. Потом председатель приемной комиссии Манучаров, мужчина средних лет в мятом черном костюме и очках в черной пластмассовой оправе, откашлялся.

– Послушайте, Шраер, – сказал он. – У вас пятерка и две четверки, не горячитесь. Ступайте домой, отдохните, выспитесь и смотрите, не завалите сочинение. Вы пока проходите. Хотя я ни за что не могу ручаться, ничего не обещаю.

Два или три дня спустя я сдавал последний экзамен, сочинение. Результатов сразу не сообщали, пришлось ждать еще два дня. Июльский дождливый день клонился к вечеру, мы с родителями сидели на кухне и пили чай. Два месяца экзаменов нас измотали. Отметки за сочинение и список принятых абитуриентов должны были вывесить на дверях факультета почвоведения к полудню следующего дня.

– Давай позвоним, – предложил отец.

– Не хочу. Еще рано.

– Ладно, тогда я сама позвоню, – вызвалась мама.

Она набрала номер приемной комиссии и попросила узнать, известны ли уже отметки за сочинение.

– Сейчас посмотрят, – прошептала мама, прикрывая телефонную трубку ладонью. – Четверка? Точно? Принят? Слава Б-гу! Вы точно уверены? Спасибо, спасибо вам большое, – и мама повесила трубку.

– У тебя четверка за сочинение и тебя приняли в Московский университет. Списки вывесят завтра.

Мы вскочили, обнялись и пустились в пляс посреди комнаты. Это был победный танец индейцев.

– Мы победили, мы их победили! Ура! Победа! – кричали мы наперебой.

По такому случаю мы откупорили бутылку шампанского, чокнулись, выпили за победу и стали звонить бабушке, тете, друзьям-отказникам, моим друзьям, еще не разъехавшимся на каникулы.

На следующий день я отправился в университет, чтобы воочию убедиться, что моя фамилия числится в списке первокурсников. Список висел прямо на дубовых дверях факультета. Я дважды перечитал его и дважды не нашел свою фамилию. Тогда я приставил указательный палец к началу списка и медленно повел его вниз, читая все фамилии подряд, и уже в самом низу, почти в конце, увидел то, что искал: «Шраер, Максим Давидович», черные буквы среди других черных букв. Ничего себе, приняли, – подумал я.

В тот же день отец отвез меня на Ленинградский вокзал и купил мне билет в Таллинн. Родители обещали закончить дела и приехать через два дня. Я никогда раньше не ездил в Эстонию один, да и вообще до этого ездил поездами дальнего следования один только дважды. Путешествие в Пярну без родителей было мне наградой за поступление. Моими соседями по купе оказалась еврейская супружеская пара с маленьким сыном; они тоже ехали отдыхать в Пярну.

Я чувствовал себя по-настоящему взрослым. Студент Московского университета! Какая-то фантастика. Самому не верилось, что это правда. Но перед глазами у меня стояли черные буквы, моя фамилия в списке первокурсников, эти буквы всплывали на двойном стекле купейного окна рядом с трафаретной надписью, накладывались на проносившиеся мимо ельники, зеленые поля, ветхие деревенские домишки.

Я оставил багаж под присмотром соседей по купе и, хотя они предлагали мне угоститься жареной курицей и крутыми яйцами, отправился в вагон-ресторан. Фирменный поезд «Эстония» считался одним из лучших на всю сеть советских железных дорог, и в вагоне-ресторане должны были прилично кормить. Меня усадили за пустой столик на четверых, застеленный свежей, до хруста накрахмаленной скатертью. На столе уже стояла горчица, несомненно, эстонская, и тарелка сепика, серого эстонского хлеба. Я поднес ломтик хлеба ко рту и услышал тот особый, родной запах угля, ячменного помола и Балтийского ветра. Я заказал бутылку эстонского пива, яичницу из трех яиц, салат из огурцов и помидоров со сметаной, а на сладкое пирог с ревенем, чай с лимоном и рюмку ликера «Вана Таллинн». Почему я так отчетливо помню все это? У официантки в волосах была белая кружевная наколочка. По-русски она говорила со знакомым акцентом, и этот милый эстонский выговор мгновенно перенес меня туда, где я чувствовал себя лучше, чем дома. Я прихлебывал пиво, неторопливо ужинал, и все адское напряжение двух последних месяцев оставалось за окном, как неброский среднерусский пейзаж. Я чувствовал облегчение. Откусив ревеневого пирога, я поднес к губам рюмку знаменитого эстонского ликера, настоянного на полынном покое и шоколадном забвении, и тут метрдотель привел к столику чету пенсионеров и усадил их напротив меня.

Напыщенная пожилая дама с напомаженными снежно-голубыми волосами выглядела именно так, как я и представлял себе супругу отставного генерала военно-воздушных сил. Сам генерал, бульдог со сверкающей лысиной, мясистыми оттопыренными локаторами, бодро потирал волосатые мужицкие руки. Рядом со своей величественной супругой он выглядел как дворецкий – как муж Пиковой дамы. Левый борт его летнего кремового пиджака украшали ряды разноцветных орденских планок, а на правом лацкане висела золотая звезда. Генералу с виду было немного за семьдесят – столько было бы моим покойным дедам, если бы они дожили до победы внука над стрелявшей в него страной. Хотя советская система ценностей была мне чужда, золотая звезда все же всколыхнуло во мне воспоминания о предках, а вместе с воспоминаниями и бесполезный трепет, и неуместную печаль.

Позже, ночью, я лежал на верхней полке и вслушивался в лязгающий тетраметр колес. Мысли мои все возвращались к попутчику в вагоне-ресторане, отставному генералу с золотой звездой героя, к его чванной супруге, которая сразу же ощетинилась от одного моего вида. Я думал и о своей золотой медали, той, которую я так и не получил, и о победе над всеми фашистами на свете. Мой дед Пейсах Борухович Шраер, тридцатичетырехлетний капитан третьего ранга, лучезарно улыбался своему потомку, стоявшему рядом с ним на мостике торпедного катера. Полный вперед! Торпедный катер моего деда нес меня в отвоеванный Таллинн. Впереди были студенческие годы.

Часть вторая

Экспедиция

5. Московский университет

Комплекс зданий Московского государственного университета (МГУ) расположен на высоком правом берегу Москвы-реки. Когда-то эти живописные места лежали за чертой города и назывались Воробьевыми горами, а в 1935 году были переименованы в Ленинские горы. Знаменитый университет на Ленинских горах, с его главной башней, некогда считавшейся высочайшим зданием в Европе, обязан своим появлением послевоенному взлету сталинского ампира. В 1999 году Ленинские горы опять переименовали, а вернее, возвратили им первоначальное историческое название. Но в памяти о студенческих годах я все равно продолжаю подниматься на Ленинские – а не на Воробьевы – горы по пути в университет, а потом спускаюсь с этих высот к той, совсем другой жизни, которая лежала не за горами.

Только теперь, семнадцатилетним университетским студентом, я впервые не чувствовал себя одиноким чужаком среди своих однокашников. А еще я впервые в жизни ощутил себя одним из многих звеньев и цепочек в разнокалиберном сообществе студентов, и это тоже было для меня совершенно новым опытом. На нашем курсе (потоке) на факультете почвоведения МГУ было чуть более ста человек, и вместе мы составляли пестрый групповой портрет этнического, языкового – и даже религиозного – многообразия жителей Советского Союза. Разумеется, русская стихия преобладала, а вторыми по численности были украинцы, причем из разных областей Украины, включая бывшую Северную Буковину и Закарпатье. (Белоруссы тоже были на курсе, но не могу сказать, чтобы они заметно проявляли свою национальную принадлежность.) Но тем не менее, восточные славяне не были доминирующим большинством. У нас на курсе были представители по крайней мере дюжины разных народов и этнических груп. Были среди нас студенты-кавказцы: армянин, грузин-мегрел, два азербайджанца (один из которых именовал себя «турк»), чеченец и лакец (из Дагестана). Несмотря на застарелые, многовековые конфликты между этими народами и национальными группами, несмотря на разную религиозную принадлежность их предков, очутившись вдали от родного дома студенты-кавказцы образовали единый хребет (простите за непрошенный каламбур) и держались друг друга. Были у нас также и студенты из Поволжья: татарин и башкир с характерным именем Салават. Среднюю Азию на курсе представляли узбек и киргиз. Время от времени потомки эстонцев и литовцев поднимали над нашим потоком довоенные прибалтийские флаги. Добавьте к этому советскому коктейлю молдаванку, польку и двух студентов из Болгарии, – и вы окажитесь в том кипящем котле языков и этносов, в который я угодил в сентябре 1984 года. Естественно, русский язык был для нас всех lingua franca, но вокруг говорили и на других языках. «Западенцы» толковали между собой на языке, который казался мне тогда скорее польским, нежели русским. Представители тюркской языковой семьи могли объясняться между собой на своих родных языках: татарин запросто понимал азербайджанца, азербайджанец – узбека и так далее.

Сразу выяснилось, что кроме меня у нас на курсе был еще один еврей, Илья Салита, тоже москвич (а позднее тоже американец). Уже потом двое однокурсников со славянскими фамилиями октрыли нам, открытым евреям, тайну о своем еврейском происхождении – у каждого еврейкой была мать, а русским – отец. Мы с Ильей свое еврейство не скрывали, да и не могли скрыть. Наш поток сразу поделили на восемь групп. Старший инспектор учебной частью факультета, дама смекалистая в вопросах национальной политики (с ней мы еще столкнемся в этой книге), запихнула обоих евреев, то есть нас с Ильей, в одну группу. Мы с Ильей не были близкими друзьями, но доверяли друг другу и старались друг друга подстраховывать и поддерживать. Некоторые однокурсники за глаза называли нас «еврейской фракцией». Антисемитизм не исчез бесследно, да и при всем желании мы не могли бы его вырвать с корнем. Но все-таки, особенно по сравнению со школьными годами, в студенческой среде расовые и религиозные предрассудки приобрели более потаенные и подколодные формы.

В университете меня окружало не только студенческая среда, в которой смешались «годы, люди и народы» но и, пожалуй, еще большее многообразие географического и классового происхождения студентов. Половину курса, а может и больше половины, составляли не-москвичи, которых в то время называли нелицеприятными словами «иногородние» или «провинциалы». Жили они не дома с родителями, а в университетских общежитиях. Иногородние образовывали отдельное, внутреннее сообщество и во многом были противоположностью коренным москвичам. Неудивительно, что родители кое-кого из моих иногородних однокурсников принадлежали к числу партийно-государственной элиты. Некоторые выросли в семьях провинциальной интеллигенции (скажем, мать – школьная учительница литературы в маленьком городке, а отец – научный сотрудник в региональном научно-исследовательском институте). Но немало студентов происходило из рабочих или крестьянских семей и первыми в роду получали «верхнее образование» – как говорил один мой однокурсник, успевший до армии пожить в Одессе. Наконец, были у нас студенты из семей кадровых военных, детство которых прошло в военных гарнизонах.

На факультет почвоведения стеклись студенты со всех концов огромной страны – с Сахалина на самом что ни на есть дальнем востоке, из Калининграда (бывшего Кенигсберга), что на самой западной оконечности СССР, из Мурманска, что на севере, на Кольском заливе Баренцева моря аж за Полярным кругом, и с южных широт – из Астрахани, Баку и Ташкента. Кроме того, именно в университете я впервые в жизни ощутил региональное и диалектическое богатство русского языка – познакомился с ним не из чтения, а из живого каждодневного общения со своими сверстниками. Я говорю не о разнообразных акцентах, с которыми по-русски говорили уроженцы разных республик и автономных регионов (гортанно-горловые кавказские акценты; хрипловато-влажное, фрикативное «ɦ» говоривших по-русски украинцев; оглушенные согласные и распевные гласные у прибалтов). Нет, меня куда больше заворожило разнообразие региональных говоров и разница в произношении и словаре у тех одноклассников, для которых русский язык был родным. Меня всегда занимали вопросы этнографии и диалектологии, а тут богатство русского языка открылось передо мной вживую. Так, к примеру, я сдружился с Ваней Говорухиным, сыном репортера районной газеты из-под Горького (Нижнего-Новогорода). Я зачарованно вслушивался в его характерное для волжан оканье. Оканье придавало его словам особенную звучность, потому у Вани и ударные, и безударные гласные «о» звучали почти с одинаковой мощью, – сущая Иерихонская труба у тебя над ухом.

Особого, пусть и краткого, упоминания заслуживает прослойка моих бывших однокурсников, которые поступили в университет уже после прохождения армейской службы. На них при поступлении распространялись особые привилегии, но вот только многим после двухгодичной армейской или трехгодичной флотской службы нужно было сначала освежить свои знания школьной программы на особом подготовительном отделении. Поэтому выходило, что для получения университетского диплома им нужно было проучиться на год дольше, чем остальным. Как правило, «армейцы» (или «ветераны», как бы их назвали в Америке) были на четыре, а то и шесть лет старше нас, недавних выпускников школы, вчерашних старшеклассников. По сравнению с мальчишками семнадцати-восемнадцати лет, «дембеля» смотрелись, да и держались, настоящими «мужиками», носили усы, а то и бороды, красовались своей брутальностью, бывалостью, физической подготовкой. К тем, кто не служил и «пороху не нюхал», они относились покровительственно и с легким презрением, как умудренные жизнью старшие братья. С их точки зрения студенты-москвичи из интеллигентных семей были привилегированным пластом, воплощением роскошной столичной жизни. А мы, московские пижоны, поглядывали на демобилизованных как на неотесанных мужланов. Двое из армейцев отслужили «в Афгане». Они не упускали случая поведать какую-нибудь страшную бывальщину: как их сбросили на парашютах в глухой аул, чтобы биться с моджахедами, а вокруг – враждебное местное население. Или же как они разводили собак, чтобы ими питаться в зимние месяцы. Эту войну невозможно было выиграть, но вопреки всему Советский Союз вел в Афганистане военные действие до 1989 года. Само физическое присутствие реальных демобилизованных «афганцев» на нашем курсе заставляло нас, мальчишек, особенно остро почувствовать, как реальна угроза загреметь в армию и попасть в пепло.

Несмотря на изначальные трения и разницу в возрасте и жизненном опыте, к концу первого курса я подружился с двумя армейцами. Один из них, рябой великан по имени Сергей Дериглазов, был родом из казачьей станицы, с плодородной Кубани, куда он страстно желал вернуться по окончании учебы. Павел был человеком такой огромной физической силы, что время от времени ему было просто необходимо вздремнуть, иначе он не мог действовать, валился с ног от усталости. Обычно на лекциях он забирался на «Камчатку», где и засыпал с громким храпом. За сонливость и храп над Дериглазовым подтрунивали, но он, благодушный и могучий, обычно не обижался. Он пел казачьи песни, был патологическим чистюлей и неимоверно стеснялся женщин. Другим моим приятелем из числа армейцев был Леня Чумаченко, – полная противоположность Дериглазову. Живчик, черноморский бонвиван из Херсона, Леня после окончания десятилетки перебрался в Одессу. До службы на флоте он успел поработать маляром, красил дома вместе с напарником-одесситом («еврейчиком», как сам Леня ласково выражался в разговорах со мной, не имея в виду ничего дурного). Леня был дамский угодник, выпивоха и душа общества. И после первого любительского спектакля всем стало очевидно, что Леня обладал незаурядным комическим талантом. К весне первого курса, уже когда мы коротко сошлись, он щедро предложил поделиться со мной лекарством от «трипака», – на случай, вдруг понадобится («У меня в Одессе корешок в больнице работает, так таблетки достает», – пояснил Леня). И тут же, на одном дыхании, объяснил мне, что намерен зацепиться в Москве, потому что на юге «развернуться негде», а Черное море «мелковато будет», хоть и скучает он по своей девушке, «обалденной фрау», которая ждала его в Одессе.

23 февраля, в день Советской армии, наши армейцы наряжались в военную форму – с медалями, значками и нашивками. И хотя в глазах остальных одноклассников и преподавателей демобилизованные казались сплоченным союзом, в их среде существовала своя иерархия и свои группировки – и не только по национальной принадлежности и месту жительства, но и в зависимости от того, что каждый из них рассчитывал извлечь из высшего образования и жизни в столице. Поступление в Московский университет было счастливым билетом, давало надежду на приличную работу, вожделенную московскую прописку, на вознесение над провинциальным происхождением. В этой связи позволю себе привести невеселую историю, связанную с одним из моих однокурсников. Звали его Максуд, и родом он был он из Татарстана. У Максуда с самого начала был «план» – закончить курс, поступить в аспирантуру и закрепиться в Москве. Он был сметлив и безжалостен. Еще в начале учебного года стал приударять за Ниночкой – белоголовой мышкой-норушкой, которая прелестно трепетала ресницами и манерно растягивала гласные, как типичная москвичка из старых кинофильмов. Если не ошибаюсь, Ниночкин отец был главным хранителем в одном из московских музеев, специалистом по иконописи, отпрыском дворянского рода. Максуд окучивал Ниночку чуть ли не полгода – провожал домой, дарил цветы, – и так до тех пор, пока она не сдалась. Однако Ниночка поставила твердое условие: родители не должны знать, что ее ухажер – татарин, потому что они ни за что не позволят ей встречаться с нерусским. А уж с мусульманином или евреем тем паче. Взамен татарского имени Ниночка придумала своему поклоннику нейтральное русское имя «Сергей» (понимая или не понимая, какая в этом ирония – называть Максуда именем святого покровителя России Сергия Радонежского). Она стала пичкать Максуда русской классикой, таскать его по театрам и концертам. Если он звонил ей домой и к телефону подходили родители, то Максуд исправно представлялся «Сергеем». Может быть от того, что он исходил накопившейся ненавистью к русской интеллигенции, Максуд возненавидел и меня, московского еврея. А я сначала недоумевал: неужели он не видит, что мы оба чужаки, что вместе страдаем от этих имперских великорусских предрассудков?

Во время учебы мы с однокурсниками виделись по пять-шесть раз в неделю. Мы близко общались, но душу я никому из них не открывал. Не мог. Даже в «зоналке» – двухмесячной летней экспедиции после второго курса, когда мы колесили по югу России, лазали по горам и то и дело выручали друг друга, – все равно оставалась дистанция. Между мной и университетскими приятелями колючей проволокой пролегла тайна отказничества. И даже когда кое-кто из моих однокашников все-таки узнавал эту тайну, то узнавал не от меня, а сам по себе. Почему же я так таился, почему скрытничал? Не легче было бы просто рассказать им все как есть? Быть может, это была еврейская паранойя тех советских лет? Не думаю. Я до сих пор не перестаю удивляться, как в 1984—1987 годах я умудрялся более-менее успешно вести двойную жизнь – жизнь советского студента и еврейского отказника. Университетская жизнь состояла из лекций, практических занятий, научных исследований, летней практики, дружб и влюбленностей. Я погрузился в обычную круговерть людских симпатий и антипатий, студенческих компаний, интеллектуального и любовного соперничества. Были в этой жизни еженедельные волейбольные матчи, были вечеринки, посиделки, «капустники» и даже студенческие спектакли, в которых я участвовал (в начале второго курса я играл коварного короля в пьесе Юлиу Эдлиса о Франсуа Вийоне). Были, наконец, два лета и осень, когда я вместе со своими однокурснками ночевал в фанерных домиках и палатках, довольствовался кошмарной пищей и тосковал по дому и родным. Что же я пытаюсь объяснить, и почему с трудом подбираю подходящие слова? Несмотря на то, что я учился не по выбору, изучал нелюбимые предметы, моя университетская жизнь была насыщенной и полнокровной. Но вторая, потаенная ее часть – положение отказника, которое я тщательно скрывал от однокурсников – не позволяла мне испытывать полного единения с ними. Словно любовные ласки накануне разрыва, тайна отказничества и волновала и ранила, одновременно причиняя муки и даря наслаждение. Сколько раз я испытывал искушение открыться кому-нибудь из однокурсников, поведать им о своей другой жизни. Вот мы сидим в субботу утром (это особый университетский садизм) на лекции по марксистско-ленинской философии, сплетничаем, травим анекдоты, лектор (молодой доктор наук в почти американском профессорском пиджачке) что-то бубнит про базис и надстройку, а я смотрю в узкие, словно бойницы, окна аудитории, за которыми серый крысиный снег, и думаю о выступлении еврейского активиста из Канады, которое состоится на квартире у одного из отказников в ближайший вечер. Я собираюсь пойти на эту подпольную сходку вместе с мамой, и как таким поделиться с однокурсниками? Время от времени мне безумно хотелось открыться кому-нибудь из университетских приятелей или приятельниц. Но я сдерживался, замыкался – и когда поздно вечером прогуливался по обочине Ленинградского шоссе с Петром Цанавой, высоким красавцем с виноватой улыбкой жизнелюба, и когда потягивал легкое пиво в обществе Юли Галкиной, московской говоруньи, ненавидевшей фальшь и лицемерие. Нечто подобное случалось и в присутствии других однокурсников, которым я чуть было не проговорился. И хотя тогда, в восемнадцать лет, я был общителен и улыбчив, не удивлюсь, если окажется, что я запомнился некоторым однокурсникам как человек скрытный, державший дистанцию. И совсем не исключено, что кое-кто из них воспринимал меня как «расчетливого» еврея, воспринимая реальность сквозь призму предрассудка. Но у меня никогда я не было сомнений в том, что тайное и явное, – житие отказника и жизнь университетского студента, – никак нельзя смешивать или соединять. Я почти три года продолжал вести двойное существование, следуя совету отца. «Если ты ничего им не расскажешь, – говорил отец, – и если власти когда-нибудь спросят твоих однокурсников о твоих политических делах, они смогут честно ответить: я ничего не знаю, он мне никогда ничего такого не говорил».

Из ста с лишним студентов на потоке считанные единицы поступали на наш факультет из подлинной любви к почвоведению, экологии или сельскохозяйственной науке. Конечно, такие исключения существовали. Мой университетский приятель Петя Цанава происходил из династии чаеводов и, как мне тогда казалось, действительно хотел отучиться в Москве, вернуться к себе в Грузию и работать на родной земле. Но таких истинных «почвенников», влюбленных в свое дело, были единицы. Поскольку в программу обучения входили экспедиции и полевая работа в отдаленных и экзотических регионах страны, то на факультет из года в год стекались всевозможные мечтатели, советские хиппи, «зеленые», и даже молодые барды и гитарные поэты. Многие из этих юношей и девушек поступили на «почву», чтобы найти убежище от советской рутины. Вероятно, это была активная, явная форма советского эскапизма. Я по сей день благодарен судьбе, что мне не пришлось учиться на инженера, как мой друг Макс Муссель, который познавал устройство телефонных узлов, мечтая о кинорежиссуре.

Непросто изучать нелюбимые дисциплины, пусть даже и в лучшем университете страны и в окружение ярких и способных однокурсников. Но юношеская натура отличается особенной гибкостью, и эта парадоксальная способность изменяться, оставаясь собой, поддерживала меня, помогая одолевать даже самые унылые и непривлекательные предметы. Первые два года у нас были общие лекции для всего курса; с понедельника по субботу сотня с лишним студентов набивалась в одну из двух главных аудиторий биофака или факультета почвоведения. Для лабораторных работ и практических занятий мы разделялись на группы. Большая часть занятий проводилась в здании, расположенном в десяти минутах ходьбы от знаменитого главного здания – «башни» МГУ. Теперь, после тридцать лет американской жизни, эти университетские корпуса задним числом напоминают мне те грандиозные гробницы знаний, которые сразу же бросаются в глаза на кампусах огромных американских государственных университетов – Мэдисон-Висконсин, Анн Арбор-Мичиган, Коламбус-Огайо. Просторные аудитории бывшего биолого-почвенного факультета были украшены дорогой деревянной отделкой. Доски были явно рассчитаны на голиафов от науки, а расположенные амфитеатром сиденья были настолько жесткими и неудобными, что все время хотелось ерзать от нетерпения. Полукругом висели массивные портреты отцов-основателей отечественного (а нам-то говорили, что и мирового почвоведения): Докучаев, Прянишников, Роде. Потемневшие от времени изображения суровых бородатых мужей с длинными шевелюрами. Тяжелые золоченые рамы. Преданность идеалам русской науки. Почти «чахотка и Сибирь», но это был бы уже перебор. Все это должно нас вдохновлять, но на деле нагоняло на многих из нас скуку почище, чем канонические рассказы о детстве Ленина.



Поделиться книгой:

На главную
Назад