Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бегство. Документальный роман - Максим Д. Шраер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Приезжая в Пярну бессменно с 1972 по 1986 год, мы общались не только с темы же самыми сверстниками, но и с их братьями и сестрами, с их родителями, родственниками, друзьями друзей. Это была устойчивая среда отдыхающих, со своими порядками и привычками. Когда погода не располагала к походу на пляж (а в Пярну непляжная погода случалась не реже «пляжной»), взрослые прятались от норовистого северного ветра за каменным парапетом, отделявшим пляж от приморского парка. За парапетом они расставляли шезлонги в кружок и проводили все утро за чтением, курением и обсуждением политики и культуры. Они громким шепотом говорили о Бродском, Набокове, Неизвестном, Сахарове, Солженицыне. В воздухе висели запретные темы. Дети, презрев холодный ветер, обычно играли у самой кромки прибоя. Костяк нашей пярнусской компании образовался, когда нам было по семь-восемь лет, примерно в 1975 году; наша компания почти в неизменном составе просуществовала до начала студенческих лет. Мы жили в разных городах и весь остальной год или вообще не виделись или встречались нечасто, но вот в Пярну мы были неразлучны. Подружились между собой и многие из наших родителей, у которых сложилась своя компания, которая на пляже всегда устраивалась на одном и том же месте. По вечерам «родичи» собирались и «травили анекдоты», как это тогда называлось, в больших количествах поглощая вермут «Чинзано Бьянко», который в середине 1970-х продавался в советских винных магазинах. Бывало, мы с друзьями встречались на пляже с утра и не разлучались до позднего вечера, потому что родители по очереди приглашали всех к себе на междусобойчики. Там популярностью пользовался не только итальянский вермут, но и эстонская рябиновка, и ликеры «Бенедиктин» и «Ванна Таллинн». Детей поили ревеневым соком, а угощение включало местные эстонские деликатесы – «копчушки» (копченая селедка), копченый сыр с тмином и пирожные с красной смородиной. Мы хотели только одного: чтобы август длился вечно, а сентябрь не наступал никогда.

Между десятью и четырнадцатью, то есть как раз в те годы, когда дети переживают половое созревание, моим лучшим другом был Гоша (Игорь) из Петрозаводска. На полгода старше меня, Гоша был из семьи профессоров музыки. Его отец, музыковед Юзеф Гейманович Кон (которого студенты называли «Ю-Гэ»), польский еврей, был намного старше своей жены, Ольги (Ляли) Бочкаревой – гошиной мамы. В детстве у Гоши была совершенно славянская внешность – светлые волосы, курносость. Но в подростковом возрасте еврейские гены взбунтовались: выделились острый отцовский подбородок и ястребиный нос, но при этом сохранились материнские угро-финские скулы, славянские размыто-голубые глаза и кроткая улыбка. Отец Гоши, бежавший из Польши во время войны, был остроумным господином с лицом римского сенатора, ежиком седых волос и сардонической усмешкой. Происхождение профессора Кона с ходу выдавали неизлечимые польские шипящие. Гоша носил материнскую ремесленно-русскую фамилию, призванную защищать его от школьного и уличного антисемитизма. Ляля выросла в Средней Азии, в Ташкенте. С Юзефом она познакомилась в Ташкентской консерватории, где была его аспиранткой, а позже они перебрались в Петрозаводск, в Карелию. В Петрозаводске Гошины родители преподавали теорию музыки в филиале Ленинградской консерватории.

Нас с Гошей в те годы связывала пылкая дружба двух мальчиков-идеалистов из интеллигентных семей. Поскольку наши родители принадлежали к одной компании и продолжали дружить даже после того, как мы попали в отказ, между нашими семьями царило взаимное доверие, и мы с Гошей открыто и довольно часто обсуждали тему эмиграции. (Его отец производил впечатление иностранца, на пляже читал немецкие детективы в оригинале и поддерживал отношения с выжившими польскими родственниками). Мы с Гошей ничего друг от друга не скрывали. Мы хорошо дополняли друг друга: он обожал физику и математику, учился играть на саксофоне, а я жил поэзией и мечтал о медицине. Мы оба с энтузиазмом поглощали исторические романы, от Вальтера Скотта и Проспера Мериме до Василия Яна, Генриха Манна и Лиона Фейхтвангера; роман Фейхтвангера «Испанская баллада» мы тогда читали не как беллетристику, а как правдивую историю еврейской гордости и героизма.

В течение учебного года мы с Гошей почти не виделись, но писали друг другу длинные письма с иллюстрациями. Среди прочего, в переписке (которая, похоже, не сохранилась) нашла выражение наша общая страсть к бандитам. Почему вдруг бандиты? Возможно, бандитская стихия импонировала нам как полная противоположность слюнявой пионерской морали, которой нас пичкали в школе. В двенадцать лет мы с Гошей прочли «Одесские рассказы» гениального Бабеля. Мы восхищались бабелевским Королем, Беней Криком. Одесский криминальный мир пленил наше воображение. Начитавшись Бабеля, мы открыли для себя воровские и блатные песни, в том числе современные авторские подражания и вариации на темы одесского воровского быта. Написанные на воровском арго, щедро сдобренные одесскими и идишскими словечками, эти песни бытовали в виде любительских магнитофонных записей. Кое-что из репертуара блатного романса записывали в Нью-Йорке и Париже шансонье из числа русских эмигрантов, а в Советский Союз эти записи попадали контрабандой. Уже в 1980-е своим циклом колоритных одесских песен прославился ставший бардом ленинградский врач Александр Розенбаум. Мы с Гошей знали наизусть десятки песен про бандитские налеты и воровские «малины» и «марух». Мы распевали эти песни дуэтом, шагая по пярнусским улицам и парковым аллеям. Мы серьезно обсуждали вкус и воздействие разных видов выпивки и наркотиков. Мы наблюдали, как режутся в карты профессионалы-картежники, укрывшись в тенистом уголке пляжа или в парке под сенью вековых лип. И даже организовали нечто вроде игорного дома для детей из числа отдыхающих, пока мой отец не застиг нас на месте преступления в глубине улитки летней эстрады, в самый разгар игры в покер на мелочь. Мы бредили одесским воровским фольклором и одновременно предавались фантазиям о нашей общей подружке, юной балерине Кате Царапкиной.

Помню, как мы с Гошей шли по улице Каруселли по направлению к выкрашенному в горчично-желтый цвет покосившемуся домику, где катины родители снимали комнату много лет подряд. Без малейшей иронии, без тени ревности или соперничества мы строили догадки, кого же выберет наша Прекрасная Дама. Нас переполняла энергия, и мы часто боролись на пляже, как два львенка. Но при этом я не припоминаю никакого разлада или расхождения во взглядах, ни единой ссоры, не считая двух-трех мальчишеских стычек на рыбалке. Гошин отец, профессор-музыковед, был горожанином до мозга костей. Он терпеть не мог «сельские радости» и с удовольствием отдавал Гошу на попечение моему отцу, который относился к нему как к родному. Раз в неделю мы втроем ходили рыбачить на длинный городской мол, сложенный из валунов еще 1860-е для защиты пляжа от эрозии. А раз или два за лето мы уезжали с ночевой рыбачить на озеро в центральной Эстонии. Там мы ловили голавлей, линей, подлещиков, жарили улов на костре, купались.

Как-то летом, если не ошибаюсь, после окончания седьмого класса, мы с Гошей открыли для себя новое увлечение, которое хранили в строгой тайне. Родители наши о нем не подозревали (или делали вид, что не подозревали), и только Катя догадывалась о наших тайнах прогулках на женский пляж. Пярнусский нудистский женский пляж был гордостью курорта. Женский пляж окружали предупреждающие знаки и таблички, и попасть туда можно было напрямую с общего пляжа или же в обход через дюны. «Желаете помидоров – сходите на женский пляж», – эту шутку, подхваченную от взрослых, твердила пярнусская детвора. И вот однажды мы с Гошей отважно пересекли границу, которая пролегла в дюнах, поросших камышом и плакучей ивой, и предприняли первую вылазку на женский пляж. Мы долго бродили по пограничной полосе, отделяющей общий пляж от женского. Мы были в одних лишь плавках, и наша юношеская мужественность буйствовала при виде такого множества обнаженных женских тел. Это было нечто невероятное, и никогда раньше мы не видели ничего подобного. Увиденное нами было в тысячу раз лучше, чем проблески наготы в клубах пара, когда в банный день в пионерлагере подглядываешь за девочками в запотевшее оконце; лучше, чем вырванная из немецкого порножурнала случайная страница, которую мальчишки передавали из рук в руки в школьном туалете. На пляже в Пярну мы увидели десятки, сотни обнаженных женщин, молодых и пожилых, стройных и не очень, которые нежились на солнце, отдыхали в тени, перекусывали огурцами и помидорами, яблоками, хлебом и сыром, пили лимонад, плескались на мелководье, вбегали в море, словно ундины, и, похоже, не замечали нашего присутствия. Правда, две женщины постарше заметили нас и пробурчали что-то вроде: «Что вам, гулять больше негде?» Но большинству обнаженных женщин и девушеки не было дела до на наших вуайеристских услад. Особенно нас заворожила стайка эстонских девушек, которые выбегали из моря и вытирали друг друга махровыми полотенцами. Их нежные груди были похожи на шарики тающего ванильного мороженого; стекавшие от живота к лону золотые ручейки переливались в солнечных лучах. Девушки нас увидели, обернулись, но даже не подумали всполошиться и прикрыться, а напротив, звонко рассмеялись и стали игриво переговариваться по-эстонски. Наверняка, в их глазах мы выглядели невинными и безобидными – да мы и были такими. С первого взгляда было понятно, что весь наш любовный опыт сводился к быстротечным поцелуям и прикосновениям к девочкам на танцах. После первого похода мы с Гошей еще пару недель паслись на окраинах женского пляжа, и так насмотрелись на обнаженную натуру, что наши фантазии и сны трещали по швам от переполненности живым материалом. К сожалению, потайные прогулки пришлось прекратить, потому что наша Катя, обидевшись, что мы где-то пропадаем и развлекаемся без нее, пригрозила выдать нас родителям.

В старших классах Гоша увлекся боксом. Когда мы увиделись на следующее лето, через год после вылазок «за помидорами», что-то между нами переменилось. Гоша стал больше походить на своего отца, замкнулся в себе, недоговаривал, дичился. Я же, наоборот, переживал фазу повышенной общительности и романтической экстравертности. Я приударял за девочками, страстно увлекся театром, поэзией Серебряного века, Битлами. Подозреваю также, что наше взаимное охлаждения объяснялось еще и тем, я все сильнее и отчетливее ощущал себя еврейского пленником, живущим в советской неволе. Отец Гоши, Юзеф Кон, вообще избегал разговоров на еврейские темы и никогда не упоминал свою семью, погибшую во время войны и Шоа. Похоже, его еврейский инстинкт самосохранения все больше шел вразрез с обостренным еврейским самосознанием моего отца; отношения между ними накалялись, пока, наконец, дело не кончилось ссорой во время очередных посиделок у Катиных родителей. Моей отец и Гошин отец помирились и залатали отношения, и в то лето мы с Гошей по-прежнему проводили много времени вместе, отчасти по привычке и по инерции, отчасти из верности былой дружбе. А потом, в августе 1983 года, ветреным балтийским вечером, когда соленый морской воздух горечью оседает на губах, судьба опрокинула и разбила волшебный фонарь нашей дружбы.

Памятью о детстве и юности в Эстонии я дорожу особенно потому, что в эти балтийские летние дни я не чувствовал себя одиноким среди сверстников. Ближайшие мои друзья, Макс Муссель и Катя Царапкина, происходят из той самой пярнуской летней компании, которая образовалась в середине 1970-х годов. Мой отец и Катина мама, Инга Коган, – ровесники, и выросли они на Выборгской стороне в Лесном – в рабочем районе, бывшем предместье Ленинграда. Когда я ребенком впервые увидел Катину маму, меня поразили ее васильковые глаза такой яркости и глубины, какой я с тех пор не встречал. У Катиной мамы, страстной любительницы кино, была богемная молодость. Институт она не закончила, и потом (но только не так, как в беспощадном стихотворении Бродского, а по любви) вышла замуж за инженера-химика Володю Царапкина. Он был на четыре года младше Инги, бывший спортсмен-ватерполист, высокий и элегантный мужчина скорее польской, нежели еврейско-русской внешности. Когда я писал эти строки в оригинале, Кате было сорок три года, а вот ко времени выхода книги в русском переводе Кате исполнилось пятьдесят. Катя уже давно замужем, у нее взрослый сын, но она до сих пор настаивает, что ее отец – золотой эталон мужской красоты (а доктор Фрейд многозначительно улыбается нам с высот своей заоблачной клиники). У Кати оба деда были евреи, обе бабушки – славянки, и внешним обликом она пошла в своих западнославянских предков. От отца она унаследовала стройность и длинноногость, от матери – очарованную полуулыбку любительницы абсента. В Катиных глазах мерцает вековечная еврейская печаль, наследие ее предков, пришедших в Россию с Волыни. Катюша с раннего детства занималась классическим балетом во Дворце Культуры Ленсовета, но в четырнадцать лет бросила, почему-то решив, что не станет новой Улановой. Навсегда сохранилась чуть подпрыгивающая балетная поступь, парящие руки, будто не желающие оставлять вторую позицию. Мы с Катей познакомились в закатный час на пярнусском белокварцевом пляже. Именно в Пярну Катина мама и мой отец увиделись после десятилетнего перерыва, и именно в Пярну наши семьи подружились навсегда. Но, словно этой ниточки было недостаточно, при пярнусской встрече вдруг выяснилось, что в Лесном Катя и ее родители живут в доме на углу Энгельса и Новороссийской, выстроенном на том месте, где некогда стоял двухэтажный дом постройки 18-го века, в котором родился и вырос мой отец. (О снесенном доме и его довоенных обитателях можно узнать из автобиографической повести моего отца «Странный Даня Раев»). Когда мы приезжали в Питер и гостили у Кати, мой отец переносился сначала во времена своего детства в послеблокадном городе, в потом уже в годы студенчества и первой оттепели, когда ему и Катиной маме было по двадцать лет.

Мы с Катей всегда думали, что наша дружба не просто досталась нам по наследству, а несет в себе отпечаток судьбы. Конечно же, мы ссорились, когда были тинэйджерами, особенно потому, что Катя старше меня почти на полтора года. Но в старших классах наши отношения обрели гармоничное равновесие, и с тех пор я воспринимаю ее не иначе, как родного человека, сестру. Мне невозможно думать и говорить о Кате в прошедшем времени, потому что получается, что в этой истории есть концовка. Вместо того, чтобы подвести под прошлым воображаемую черту, линию горизонта, вместо того, чтобы обнажить шов сюжета, я закрываю глаза и вижу перед собой белый седан советского путешественника, стоящий на обочине эстонского шоссе. Мы с Катюшей только что вернулись в Пярну из блаженного соснового леса. Мы полдня собирали чернику, малину, маслята. Ссыпали ягоды в трехлитровые банки и объедались терпкими сапфирными черничинами и сладкой лесной малиной. Утомленная лесом и ягодами, Катя сидит, чуть развалясь, на заднем сиденье нашего «Жигуленка»; ее длинная гибкая рука согнута в локте и опущена за окно. Катя щурится в объектив, и на ее лице сосредоточено все очарование июльского дня. Такие волшебные картины, такое наше эстонское летнее детство, невозможно ни вместить в сюжет, ни оставить за кормой прошлого.

К осени 1983 года, когда Гоша выпал из нашей жизни, моим самым закадычным другом стал Макс Муссель. Он заменил Гошу в той сцепке детской дружбы, которая лет с семи-восьми соединяла Катю Царапкину, Гошу и меня. Среди бывших пярнусских парнасцев, давно уже раскиданных по всему свету, Макс Муссель известен как «Макс Кролик». Он получил это прозвище благодаря тому, что восьми- и девятилетним носил на зубах пластинки и щеголял в круглых золотых очках. Такое сочетание вызывало к жизни ассоциации с Кроликом из «Винни Пуха» – любимой книги нашего брежневского детства – а точнее, с Кроликом не из книги, а из советского мультфильма. Даже среди пярнусских еврейских могикан Макс Кролик, или просто «Крол», выглядел самым интеллигентным мальчиком и обычно появлялся – на пляже или на детской площадке – с книгой в руке. Как я завидовал его очкам (а по-английски еще и его «спектаклям»), считая их символом интеллекта и утонченности. Крол был неспортивным, худощавым, чересчур чувствительным подростком. В его жилах текла славянская кровь, успокаивая его пылкую, южную натуру. Так летним полуднем неторопливая русская река охлаждает разгоряченный ландшафт.

Происхождение Макса заслуживает короткого отступления не только само по себе, но и как иллюстрация того, как бывали устроены смешанные браки в бывшем отечестве. Еще до Второй мировой войны дед Макса по материнской линии Израиль Аболиц, инженер-связист, женился на русской женщине. Ее имя и отчество, Олимпиада Никитична, намекали на купеческую жену из старинного русского водевиля («Мужъ въ дверь, а жена въ Тверь»). Всю жизнь дед Израиль страстно любил свою Липу, а она обожала своего Изю. Каждое лето Макс приезжал в Пярну с дедом и бабушкой и с двоюродной сестрой Зойкой, юной пианисткой, которая часами разыгрывала этюды Черни и Клементи в местной школе рядом с теннисными кортами. У Максова деда имелся старомодный профессорский портфель размером с поросенка, и он ходил с этим портфелем на пляж, в парк, в городские бани. Скрученные газеты торчали из разных отделений портфеля, как жирафьи шеи. Даже в жаркие дни бабушка Макса, Олимпиада Никитична, прогуливалась по Пярну в темных цветастых платьях и куталась в шали.

В юности Макс был неутомимым поглотителем любой переводной прозы. В десятом классе он был единственным, кто на самом деле дочитал до конца Пруста и Музиля. Макс первым среди нашей пярнусской компании открыл Кортасара и Лагерквиста, и именно он навел меня на Гессе. Я помню, как мы вдвоем бродили по пярнусскому пляжу, пытаясь понять, как же всё-таки играть в бисер. Макс мечтал стать кинорежиссером. Любовь к целлулоидному перевоплощению образов отчасти происходила от сильной близорукости. В старших классах у Макса ухудшилось зрение, а от плохо подобранных, слишком сильных очков он страдал мигренями. Он носил слабые очки, отчего ясность и острота зрения уменьшались, особенно на расстоянии. Мы нежно подтрунивали над Максом, для которого особенности зрения нередко становились источником разочарований в окружавшем нас всех, обыденном, трехмерном мире. Увидев на расстоянии красивую женскую фигуру, Макс предполагал, что у ее обладательницы и внешность привлекательная. В кино многое было иначе.…

В старших классах и на первом курсе института мои любимые друзья Макс и Катя хоть и флиртовали друг с другом, но удержались от хитросплетений любовного сюжета. Теперь, когда мы все «разменяли полтинник», это пярнусское юношеское флиртование остается предметом понятных только нам самим воспоминаний. Наши жизни уже давно образовали треугольник дружбы-любви, в котором даже близким – женам, мужьям, детям – порой становится тесновато. Прошло уже более тридцати лет с тех пор, как я эмигрировал, но я все также скучаю по моим дорогим Максу и Кате. Мы стараемся видеться хотя бы раз в год – в Москве и Питере, в Милане и Марбейе, в Бостоне и на Кейп Коде – но этого так мало. Уже четыре раза мы встречались летом в Пярну. Когда мы видимся, оставив на время семьи, страны, каждодневные привычки и многолетние предпочтения, нам снова пятнадцать или шестнадцать. Вот мы бежим по янтарной аллее, которая ведет в парк аттракционов мимо бывшего пярнусского казино. Катя опережает нас с Максом, по-прежнему двигаясь en pointe. Следом за ней бегу я, размахивая бадминтонными ракетками. Макс отстает; от насыщенного хвоей вечернего воздуха у него разыгралась астма. У Макса в руке русский перевод «Трех товарищей» Ремарка. «Смотрите, мальчики», – Катя поворачивается на ходу и показывает тонкой ладонью в сторону парка. – «Мальчики, чертово колесо починили. Бежим скорее!»

Рассказ о моей Эстонии был бы неполон без нескольких страниц, посвященных художнику Юри Арраку и его внутренней свободе. Как правило, прежде чем вернуться в Москву ночным поездом, мы на день-два останавливались в Таллинне. Таков был наш ежегодный ритуал прощания с летом и Эстоний. Пока родители ходили по магазинам, где можно было приобрести эстонского производства одежду и товары для дома, по своему дизайну и качеству напоминавшие западные, я бродил по Вышгороду, средневековому центру Таллинна. Стоя на смотровых площадках, откуда открывается вид на морской порт и стальной полукруг Балтийского моря, я повторял имена башен старого города: Толстая Маргарита, Длинный Герман. Друзья нашей семьи, осевшие в Эстонии уже после войны евреи из России и Украины, угощали меня бутербродами с крутым яйцом и килькой, восхитительными творожными булочками и кофе с молоком, особым эстонским кофе с цикорием.

В конце августа 1975 года наш друг Борис Бернштейн, профессор-искусствовед, уроженец Одессы, переселившийся в Эстонию в пятидесятые, повел нас на вернисаж эстонских художников. На этих ежегодных вернисажах нон-фигуративные и абстрактные полотна свободно выставлялись бок о бок с вполне банальными творениями в духе соцреализма, какие можно было увидеть по всему Советскому Союзу. Варьировалась лишь фигура в пейзаже: на таллиннских выставках доблестный эстонский рыболов красовался там, где обычно красуется казахский пастух, чукотский оленевод или украинский колхозник. Борис Бернштейн подвел нас к полотну, которое называлось «Корона». «Это Юри Аррак, пожалуй, лучший современный художник во всей Эстонии», – пояснил «дядя Боря».

«Корона» – эстонская народная разновидность бильярда. Играют за квадратным столом из полированной сосны. В каждом углу стола прорезаны лузы. Однако вместо шаров в ходу деревянные шайбочки, у которых в серединке – отверстия, а битой служит шайба побольше. На полотне Аррака, выдержанном в ярких несмешанных цветах, в «корону» играют четверо гуманоидов (см. илл. 17). Я назвал их гуманоидами, потому что у игроков человеческие тела и лица, однако над головами вздымаются почти одинаковые гривы, которые стоят дыбом и гребнями спускаются на затылок. Эти фигуры – оранжевые, лазоревые, аквамариновые – казались одновременно и первобытными, и средневековыми, и фантастически-инопланетными. Но вот выражение разинутых ртов и застывших глаз у них было безошибочно советское. Эти игроки к корону – носители тайного знания, которое дрожит на их лицах, словно вода на тающих ледяных глыбах. Заточенные в тесном помещении бильярдной, они сами не понимают, как применить это тайное знание.

Для меня, девятилетнего, картина Юри Аррака стала настоящим потрясением, и в тот же вечер, уже в поезде, который мчал нас обратно в Москву, я по памяти, как сумел, нарисовал «Корону». Отец заполучил у Бориса Бернштейна адрес художника и послал ему мой детский рисунок, прибавив еще и свое письмо и выразив желание познакомиться. Юри Аррак в ответ прислал фотографии и слайды своих картин, а от отца обратно в Таллинн полетели стихи и переводы. (Мой отец переводил на русский эстонских поэтов, в том числе Эллен Нийт, Матса Траата и Яана Кросса). А уже позднее отец сочинил и посвятил Арраку стихотворение о советских эскапистах, играющих в корону. В ходе этой переписки обнаружилось, что у моего отца и Юри Аррака много общего, и это положило начало большой многолетней дружбе. И Юри, и отец родились в 1936 году (а согласно китайскому календарю это Год Крысы), и оба чувствовали, что совпадение взглядов и вкусов у них вовсе не случайное. Они до сих пор ласково называют друг друга «старая крыса». Они родились и выросли в очень разных городах и странах (а Эстония в 1936 году была независимой страной), но при этом терпеть не могут перемен, склонны к суевериям и подвержены ипохондрии. Оба допускают присутствие некоторой доли мистики в повседневной жизни. И, конечно, их связывает то, что оба – творческие личности.

На следующее лето, в июле 1976 года, Юри Аррак приехал за нами в Пярну из Таллинна. Мы сели в его дребезжащий квадратный «Запорожец» и покатили вдоль побережья на северо-запад, в район Тыстамаа. Юри вез нас на свой хутор, Панга-Рехе. Даже теперь, после экономического бума, последовавшего за независимостью Эстонии, эта асфальтированная дорога вдоль побережья остается узкой ленточкой, которая вьется по лесу, оплетая подножья корабельных сосен. А тогда, в семидесятые, большая часть пути из Пярну в Тыстамаа лежала по разбитой тракторами щебенке. Как и сам Пярну, городок Тыстамаа во времена своего расцвета был морским портом и жил насыщенной жизнью. Ныне от былой ганзейской славы остались лишь круглые валуны купеческих домов да упавшие на колени причалы. Местные обитатели жили так же бедно, как и поколения предков, и точно так же – с незначительными советскими видоизменениями, – обрабатывали скудную каменистую почву, ловили рыбу и пробавлялись сбором грибов да ягод. Это была настоящая эстонская глубинка. Дальше забраться от цивилизации было просто некуда, и Юри решил, что здесь-то ему и нужно устроить себе летнюю мастерскую. Он купил у местного рыбака, старика-вдовца, которому уже не под силу было зимовать одному, хутор с прилегающим полем – просторный дом, построенный в девятнадцатом веке, амбар, развалины бани и яблоневый сад. Хутор Панга-Рехе располагается в полукилометре от моря. В этих местах испокон веков жили эстонские фермеры и рыбаки, разводили овец, выращивали ячмень, овес и картофель, яблоки и крыжовник, держали пасеки, коптильни, солили впрок селедку, коптили салаку, вялили камбалу.

Купив хутор в начале семидесятых, Юри поправил соломенную крышу, провел в дом электричество, кое-что подлатал и починил, но интерьер дома и большую часть убранства оставил в первозданном виде. Мебель была грубой деревянной резьбы, в том числе и жесткие кровати с соломенными матрасами. Водопровода в доме не было, и мы по несколько раз в день ходили к колодцу, в замшелой позеленевшей глубине которого обитало гулкое эхо. Половину дома занимало жилое помещение с очагом и дровяной печкой, служившее одновременно кухней, гостиной и столовой. Тут стоял длинный дубовый стол, почерневший от времени и отшлифованный до блеска ежедневными трапезами. По обе стороны стола помещались длинные скамьи, а вдоль стен стояли узкие кровати. По стенам была развешана старая фермерская и рыбачья утварь. С массивной несущей балки свешивались пучки сушеных трав и цветов. Юри расписал стены и двери персонажами эстонского народного эпоса «Калевипоэг». В те времена он вообще живо и глубоко интересовался всяческой мифологией, причем не только угро-финской, греко-римской и библейской, но и индийской, китайской и японской. Помню, как он работал над масштабным полотном по мотивам «Гигантомахии». Полы в усадьбе были выложены круглыми булыжниками, и от них шел холод; такими же булыжниками, но покрупнее, был выложен внутренний двор. Фундамент и стены были сложены из гранитных валунов – надежно, прочно, на века. Справа к дому был пристроен амбар с сеновалом. К главной комнате прилегала гостевая, в которой спали мои родители, а рядом располагалась большая кладовая. Летняя мастерская художника, хозяйская спальня, детская составляли левое крыло дома. Окна были маленькие, так что внутри всегда царил прохладный полумрак.

На дворе гостей встречал раскатистым лаем Рекс, старая черная дворняга. Преемником Рекса стал кокер-спаниель Лонни, беспокойное создание, которое носилось по окрестным полям и издалека напоминало вспугнутую куропатку. У Юри и его первой жены Урве Роодес Аррак, талантливой художницы, работавшей с кожаными материалами, было два сына, – Ян, мой ровесник, и Арно, на два года старше. Своими длинными льняными волосами и северными ликами оба они напоминали юных викингов. В наше первое лето в Панга-Рехе Юри построил в яблоневом саду домик на сваях, в котором мальчишки и ночевали. Хотя чета Арраков свободно говорила по-русски и вообще была гораздо космополитичнее, чем большинство эстонцев, они не заставляли детей учить русский, несмотря на официальные требования в школе. Такая позиция Арраков и большинства эстонских родителей была одновременно и молчаливым протестом эстонцев против русской оккупации, и способом языкового и культурного самосохранения. Поэтому я общался с братьями Аррак на английском языке, которым они владели куда лучше, чем русским. В Панга-Рехе ощущение заграницы было еще сильнее, чем в Пярну. Оба брата, особенно компанейский и общительный Ян, поражали меня своей раскованностью и свободой. Я завидовал этим эстонским парням, особенно когда думал о неизбежном возвращении в Москву, где меня ждала участь еврейской вороны.

Заветные воспоминания о Панга-Рехе и общении с Арраками не тронуты патиной времени. В них все золотое, живое, неутраченное. По утрам Юри обычно работал, моя мама и Урве стряпали, а отец сидел на крыльце, сочинял стихи или делал наброски. Мы с Яном и Арно катили на велосипедах к морю и ныряли в холодные волны с огромного валуна, похожего на спящего быка, а не то усаживались каменному быку на лоб и удили рыбу. Места здесь были суровые, каменистые, сплошь серое и защитно-зеленое, – можжевельник и камни, испещренные лишайниками. Много лет спустя, впервые отведав джину, я тотчас с поразительной ясностью вспомнил, как в детстве стоял на диком берегу моря неподалеку от Панга-Рехе, срывал ягодки балтийского можжевельника и медленно высасывал их терпкий пахучий сок.

Если накануне шел дождь, мы отправлялись в ближайший «грибной» лес и приносили к обеду полные корзинки боровиков с красными и карими шляпками (на суп), а также ворохи рыжих лисичек, которые мы жарили на сковородке с деревенским маслом, луком и укропом. Иногда Юри выносил на улицу деревянный стол и табуретки, раздавал мальчишкам бумагу, ставил на стол акварельные краски и банку с водой, и давал нам уроки рисования. И отчего я не сохранил свои беспомощные акварельки и рисунки! Ведь на них были пометки и поправки Юри Аррака. Ян и Арно унаследовали художественные гены родителей, и Арно Аррак позже стал профессиональным художником. Обычно Юри не приглашал смотреть свои незаконченные работы, но и дверь в мастерскую не запирал. Так в один из первых приездов на хутор Панга-Рехе я наблюдал работу Аррака над холстом, который получил название «Разговор автопортретов». Четыре бородатых автопортрета художника, два из которых пока представляли собой лишь контуры, а два уже оделись плотью и цветом, сидели кружком, погруженные в разговор. Как-то летом Юри и мой отец на несколько дней заперлись в мастерской и вдвоем работали над детской книгой. Идея была в том, чтобы создать вариации на темы эстонских народных сказок о проказнике-шутнике, болотном лешаке, который помогает беднякам и наказывает жадных фермерских женушек. Этот персонаж, которого Юри называл «Майв», был от рождения наделен волшебной силой. Был вчерне придуман костяк книги, отец собирался написать текст по-русски, а Юри – проиллюстрировать. Они надеялись, что книгу можно будет издать в Москве. Но надеждам не суждено было воплотиться, возможно, потому, что вскоре мы стали отказниками и все советские издательства закрыли перед отцом двери.

Поскольку родители целиком доверяли Арракам, они с самого начала были посвящены в наши планы эмиграции. Попытки эмиграции. Как и у многих эстонцев, которые оставались на родине после Второй мировой войны и на протяжении всей советской оккупации, у Арраков были родственники за границей, в том числе дядя и двоюродные братья Юри в США. Поздно вечером, когда дети уже были уложены спать после ужина, состоявшего из свежего деревенского хлеба, творога, парного молока, меда, жареных грибов, овощей и чая на местных травах и ягодах, хозяева и мои родители подолгу засиживались за разговорами. Меня укладывали когда в гостевой комнате, а когда в горнице напротив печки. За окном, на ветвях и деревянных ставнях, висели клочья молочно-белого тумана. Ближайший соседский дом отстоял от хутора километра на два, и вокруг царила такая тишина, что я слышал каждое слово взрослых. Эмиграция, свобода художника, положение национальных меньшинств – вот каковы были главные темы их полуночных бесед. Иногда Арраки и мои родители слушали вечерние программы «Голоса Америки», «Коль Исраэль», «Радио Франс» и других заграничных коротковолновых передач. Здесь, в этой малолюдной глуши, можно было слушать «голоса» без помех. Глушилки тут не включали.

Все девять лет, пока мы сидели в отказе, Арраки оставалась нашими близкими друзьями и открыто с нами общались, что нас очень поддерживало. В отличие от многих наших друзей доотказных лет, Юри и Урве не страшились связей с отказниками, хотя у них и могли быть из-за этого служебные неприятности. У моих родителей и Арраков были на редкость ладные отношения. Родители звали Юри Аррака – «Юрочка», а Урве – «Урка» или «Урочка». Арраки звали отца не иначе как «Таафит», на эстонский манер, а в мамином имени удлиняли «и»: «Миила». Лишь однажды я был свидетелем того, как между отцом и Юри возникли разногласия. Шла обычная ночная беседа. Заговорили о войне, об эвакуации из осажденного Ленинграда на Урал, о военном детстве моего отца в глухой деревне, где местные ребятишки впервые живьем увидели еврея, а также о военных лишениях и о том, каково это было – месяцами не пробовать сахара и мяса.

– А ты, Юрочка, где был во время войны? – спросил отец у Юри.

– В Таллинне, с мамой, – невозмутимо ответил Аррак.

– Тяжело приходилось? – автоматически спросил отец, должно быть, представив, как жилось его ровеснику в оккупированном немцами городе.

– Да нет, почему, у нас была нормальная жизнь, – ответил Юри, в голосе которого чувствовалось напряжение.

В кухне старого дома повисло тяжкое молчание. Урве первая почувствовала, что мой отец обескуражен, да и Юри тоже было не по себе. «Давайте-ка я еще чаю согрею», – предложила она и принялась заваривать отвар измяты, зверобоя и чабреца. Тогда я мало что понял из этого разговора, и списал трения между отцом и Арраком на две бутылки литовского кальвадоса, купленного до этого в райцентре и распитого за ужином. Я тогда еще не знал, что Эстония первой из европейских стран стала Jüdenrein, как раз в тот период, который Юри назвал «нормальной» жизнью. Не знал я тогда ни и о 20-й «эстонской» дивизии Ваффен-СС, ни о концлагере Клоога, находившемся к юго-западу от Таллинна. Можно ли, нужно ли теперь пятнать детские воспоминания кровавыми чернилами истории, которую я изучил уже взрослым?

Поездки в Панга-Рехе венчали наши ежегодные эстонские каникулы. Мы впитывали целительную тишину хутора, заряжались спокойствием нордических пейзажей. Навещая Арраков каждое лето, с 1976 по 1986, мы наблюдали, как меняются их интересы и предпочтения. Перемены эти предшествовали распаду брака между Юри и Урве, а ведь когда мы только познакомились, в их доме царила совершеннейшая идиллия. Поначалу Арраки культивировали эстонские народные традициями, фольклор, деревенский образ жизни. Постепенно они обратились к буддизму и астрологии, которой особенно увлеклась Урве. Как-то летом 1980 года мы приехали в Панга-Рехе и обнаружили перед домом своеобразное сооружение – высоченную буддийскую ступу из известняка, на которой был яркими красками нарисован полуприкрытый глаз. Эту ступу Юри возвел вместе со своим новым приятелем Велло С., эстонским художником. Прогуливаясь с моими родителями по пустынному морскому берегу, Велло толковал о диссидентском движении в Эстонии и развивал перед ними планы того, как нелегально пересечь границу с Финляндией где-нибудь в северной карельской глуши. Оттуда он планировал добраться до Хельсинки, паромом переправиться в Стокгольм и попросить политического убежища в Швеции. Велло наизусть зачитывал отрывки из «Зверофермы», а свою хипповую подружку прозвал Молли, по имени кобылки из антиутопии Оруэлла. В то лето в воздухе хутора впервые повисло нехорошее, тягостное предчувствие беды. Туманные, блеклые полотна Велло все как на подбор носили немного сюрные названия, которые будто приснились автору. Мне запомнилась его картина под названием «Воспоминания смотрителя зоосада». Юри, возглавлявший отделение графики, а позже отделение живописи в эстонском филиале Союза художников, пытался помочь Велло с устройством выставки. Подозреваю, что именно Велло сыграл какую-то роковую роль в цепочке событий, которая повлекла за собой развод Арраков, а также мрачную полосу в жизни нашего друга, «художника Юрочки».

В августе 2000 года, в медовый месяц, я привез Кэрен в Панга-Рехе. С тех пор мы были в Эстонии еще трижды, проводили ностальгические (для меня, но не для моей жены) летние каникулы в Пярну, в компании моих друзей Кати и Макса. В хуторском доме Арраков, под закопчёнными балками, среди потемневших стен и ржавой крестьянской утвари, всяких-разных коровьих колокольцев, прялок, затупленных кос и дырявых медных котелков, теперь заваривала травяной чай вторая жена Юри, миловидная Иви. Стены не белили уже много-много лет, а кажется, будто только вчера мы с родителями сидели за этим длинным дубовым столом. В конце 1980-х Урве Аррак уехала из Эстонии и следующие двадцать лет провела в Канаде и США, однако жить без Эстонии не смогла и вернулась. Арно Аррак пишет потусторонние пейзажи, по манере и мироощущению чем-то напоминающие ранние работы своего отца. Младший сын Юри, красавец Ян, мой ровесник, из Эстонии не уезжал. Он стал предпринимателем и трагически погиб в 2006 году. Урве вернулась домой, в Таллинн, где и умерла от рака в 2012 году. Теперь уже другой Панга-Рехе, другой дом, где идет другая жизнь, хозяйничает другая женщина, но Юри, пусть и изменившийся и постаревший, пишет завораживающие холсты, которые по-прежнему переносят меня в другое измерение реальности. Юри стал тише и сентиментальнее, как и мой дорогой отец и другие художники, рожденные в год 1936-й – Год Крысы.

В наш первый приезд в Панга-Рехе, во время долгих прогулок по берегу моря, я угощал жену ягодами можжевельника и рассказывал ей о детстве в Эстонии. Я поведал Кэрен и самую фантастическую историю про Панга-Рехе, в которую моя жена-американка так и не поверила, несмотря на мои клятвенные заверения. Дело было так. В августе 1983 года мы с родителями, как обычно, поехали из Пярну в гости к Арракам. Не успели мы вылезти из машины, обняться и поцеловаться с Арраками, как Юри сказал:

– Завтра поедем а гости к Вяйке Луби.

На эстонском языке «вяйке» означает «маленький»; в первое пярнуское лето мы снимали домик на улице Вяйке-Сеппа, то есть улица «маленького кузнечика».

– Дядя Юра, а кто такая Вяйке Луби? – спросил я.

– Это строительница башен. Местное чудо. Сам увидишь, – ответил Аррак.

Наутро, подкрепившись гаргантюанским омлетом с грибами, укропом и зеленым луком, мы двинулись вглубь материка по грунтовой дороге. Мы ехали примерно полчаса, пока не уперлисьв большую поляну, которую с трех сторон окружали высокие стройные сосны. По соседству журчал ручей, цвели желтые лилии. Вдоль дороги росли кусты малины, их ветки сгибались под тяжестью спелых ягод, небывало крупных, похожих на сливу-венгерку. Пейзаж был просто райский. В высокой траве паслись овцы. На дальнем краю поляны был разбит огород и стояло несколько ульев, сколоченных из разномастных досок, а один – даже из резных подлокотников и изголовья старого кресла. А посреди поляны высились башни Вяйке Луби.

Вообразите сооружение в три этажа высотой, выстроенное из длинных тонких бревен и разных досок, планок и перекладин, причем горизонтальные планки и перекладины были каким-то замысловатым способом вплетены в вертикальные – так, что получалась решетка. Каждая стена башни издали напоминала грубую холстину, в которой там и сям зияли дыры. Башни были крыты всякой всячиной; тут пригодились и куски ржавого кровельного железа, и разнородные черепицы, и солома, и дранка, и толь, и фанера. Ни подвешенных дверей, ни врезанных окон. К башням на разной высоте были приставлены лестницы, сколоченные из тонких стволов корабельных сосен; лестницы эти вели в отверстия в стенах. Несмотря на фантастический и марсианский вид, башни были жилыми помещениями, и каждая из них была выдержана в своем стиле. Одна походила на современный амбар, другая – на летний домик в стиле функционализма, третья – на шале.

Пока мы с родителями топтались на краю поляны и рассматривали башни, Юри сбегал в огород и вернулся вместе с женщиной лет сорока или сорока пяти, маленькой, коренастой, с мускулистыми руками и ногами. В ее соломенных волосах блестели вкрапленья серебра. На женщине были черные резиновые сапоги и поношенный халатик на пуговицах, зеленый в желтую ромашку. Юри и женщина в цветастом халатике шли к нам навстречу, смеялись и оживленно болтали о чем-то по-эстонски. Улыбка не покидала ее типично угро-финского лица, востроскулого и востроносого. Это и была Вяйке Луби, создательница трех башен и хозяйка лесной поляны.

К нашему удивлению, эстонка-отшельница говорила по-русски свободно и только с небольшим акцентом. Узнав, что мама – филолог-англист, Вяйке Луби обратилась к ней на правильном английском.

– Я изучала архитектуру в Канаде, – объяснила Вяйке Луби. – Пять лет.

Мама едва скрыла изумление.

Юри и Урве обращались с Вяйке Луби как с совершенно нормальным вменяемым человеком. Уже потом, на обратном пути в Панга-Рехе, Юри рассказал, что Луби чуть ли не десять лет провела в психиатрических лечебницах. А потом в один прекрасный день она объявилась на этой поляне, принадлежавшей местному колхозу, и принялась возводить башни. Деревенские жители помогали ей съестными припасами и строительными материалами. Постепенно Вяйке Луби стали почитать в этих местах как лесное божество. Ее все любили, ведь она была знахаркой и лечила травами и заговорами. Бесплодные пары приезжали к ней за помощью и исцелением. К Вяйке Луби на поляну заезжали свадебные кортежи, и она благословляла новобрачных, дарила им венки из полевых цветов и лечебных трав.

Эстонцы были обращены в христианство поздно, лишь в конце двенадцатого века, силами чужеземных захватчиков, и эстонскую культуру по-прежнему питают древние народные традиции. Стоит ли удивляться, что в 1980-е, после сорока лет советской оккупации, тяга эстонцев к языческим ритуалам нашла воплощение в культе местного божества – знахарки и чудотворницы Вяйке Луби? Но я-то видел ее своими глазами, не сквозь призму эстонского фольклора, а как реального человека из плоти и крови. И она действительно была настоящим живым чудом, с которым можно было постоять рядом, поговорить, сфотографироваться. Более того, я сам был свидетелем целительных способностей Вяйке Луби! Юри как раз пожаловался моему отцу, что у него на шее вскочила какая-то непонятная шишка размером с вишню. Скорее всего это был жировик, доброкачественная опухоль, сказал отец, но надо все-таки обследоваться и удалить опухоль хирургическим путем. Вяйке Луби осмотрела Юри, потянулаего за рукав и повлекла к ручью. За хозяйкой вслед с победоносным блеянием бежали овцы. Все остальные, то есть моя мама, Урве и я, послушно последовали за овцами. Отшельница вошла в воду, и я увидел, как к ее ногам метнулась стайка рыбешек. Кормить их она не стала, но сказала что-то увещевательное по-эстонски. Потом Вяйке Луби достала из кармана халатика перочинный ножик и срезала пучок растений с темно-зелеными листьями, росших у самой кромки воды. Она накрошила их прямо на мозолистом пальце, а потом принялась втирать эту травяную кашицу в то место, где у Юри на шее была шишка. Шишка начала стремительно опадать и уменьшаться. Это было невероятно! Отшельница отряхнула руки, обняла Юри, затем Урве, и дала им с собой пучок целебной травы, чтобы прикладывать дома. Потом она развернулась и зашагала по тропинке на середину поляны, где ее уже дожидалась новая группа паломников…

Когда я закончил рассказ про Вяйке Луби, сельскую отшельницу и знахарку, жена посмотрела на меня скептическими глазами ученого-медика: – Ну ты и фантазер!

– Я клянусь тебе, это чистая правда, – сказал я.

– Ну тогда давай съездим к твоей колдунье в гости.

– Хорошо, заедем туда на обратном пути в Пярну, – согласился я.

Когда мы уже прощались с Юри и Иви, я все-таки решил спросить, что сталось с Вяйке Луби.

– Исчезла, – задумчиво произнес Юри. – Пропала примерно в 1990-м году, как раз накануне нашей независимости.

– А башни?

– Башен тоже не осталось. Говорят, какой-то богатый эстонец из Канады купил эти земли и выстроил там огромную дачу. Ну а местные жители со временем тоже забыли Вяйке Луби. Где она теперь – Б-г весть?

Голос Юри дрогнул, он закашлялся и обнял Иви.

Мы с Кэрен сели в серебристый «Фиат» и покатили по пустынному солнечному шоссе обратно в Пярну, где другие призраки моего детства сторожили самые заветные дюны счастья.

Как ни странно, я порой скучаю по Эстонии и Пярну больше, чем по России и нашему старому дому в Москве. Теперь уже, по прошествии стольких лет, я стал понимать, что наши летние поездки в Эстонию в 1972—1986 годах были одновременно передышкой и отсрочкой. Особенно в годы отказа эстонское лето и жизнь в Пярну позволяли нам хоть ненадолго отключиться от гнетущей советской реальности, от московского официоза. Отдыхая в Эстонии, мы на целый год вперед заряжались силой и бодростью.

После эстонских белых пляжей, мягкой палитры и ненарочитой элегантности, по возвращении в Москву я чувствовал, что снова в ловушке. Обычно к этому времени в средней полосе России уже начинались затяжные осенние дожди. По улицам Москвы тащились автобусы, обдавая холодными брызгами грязи. А еще возвращение из Эстонии в Москву в конце августа ассоциируется у меня в памяти запахом преющих и гниющих арбузов. Их привозили с юга в конце августа – начале сентября, и у овощных и продовольственных стояли клети, набитые арбузами. За арбузами выстраивались длинные очереди. Покупатели обнюхивали арбузы, дергали их за поросячьи хвостики, выстукивали им брюхо, и ощупывали, словно врач, пальпирующий живот больного. Родители подсаживали детей, дети забирались в клетки к арбузам и ползали по грудам бело-зеленых полосатых шаров. В очередях вспыхивали свары и скандалы. Женщины наваливались на грязные металлические края клеток, чтобы дотянуться до экземпляра получше, подолы у них задирались, и мальчишки вовсю таращились на «панораму Подмосковья», как в то время именовалось нижнее белье и чулки на подвязках. По тротуарам текли струйки розового арбузного сока, смешиваясь со стигийскими сточными водами большого города. Снова Москва, – думал я, не желая забывать Эстонию. – До Пярну еще целых десять месяцев…

4. Кавалер золотой звезды

Когда еврейский мальчик становится отказником, его жизнь превращается в непрерывную борьбу. Отчаянное преодоление препятствий. Между десятью и восемнадцатью годами я не сочинил ни единой стихотворной строчки. Интересы мои были сосредоточены на естественных науках; особенно меня влекли биология и медицина. Началось все со страсти к рыбам. Я настолько увлекался ихтиологией, что даже покупал немецкие и чешские издания – ради иллюстраций и таксономических таблиц. Поездки на Птичий рынок были лучшей наградой. У меня в комнате стояли аквариумы, в которых я разводил бойцовых рыбок. Потом я увлекся генетикой, а к середине старших классов стал бредить медициной. Перед сном мы с отцом обычно выходили подышать, и на этих вечерних прогулках он обсуждал со мной разные случаи из практики. Я еще в средних классах знал типы диабета и дисфункции щитовидной железы, а к восьмому-девятому классу уже не мыслил для себя иной карьеры кроме медицины. При всей любви к литературе, которая царила в нашем доме, я старшеклассником никак не думал, что писательство может стать для меня профессией. (Теперь уже я понимаю, насколько в те годы надо мной довлело не только официальное проклятие, зависшее над моим отцом после его исключения из Союза писателей, но и то, что отец зарабатывал на жизнь исключительно работой простого врача, а писал в стол, без надежд на публикацию в СССР. Поскольку я мечтал о поступлении в медицинский институт, в четырнадцать лет я решил разработать план на девятый и десятый классы – два последних года учебы в тогдашней советской школе. Предполагалось, что такого рода четко разработанный план поможет мне перенестись через барьеры негласных процентных норм, с которыми тогдашние евреи-абитуриенты сталкивались при поступлении в ВУЗы. Кроме того, нужно было заранее принять в расчет, что при поступлении в институт мне может помешать и наше положение отказников. Принять в расчет, но как?

На практике все это означало, что надо принимать конкретные решения, и летом 1982 года я эти решения обдумал и принял. Мне нужен был аттестат с отличием, золотая медаль, хорошие рекомендации, и я прилагал все усилия, чтобы их получить. Осенью 1982 года, в пятнадцать с половиной лет, я вступил в комсомол. Хотя номинально в комсомол вступали на добровольных началах, в те времена в этой организации состояло подавляющее большинство советских юношей и девушек в возрасте от 14 до 28 лет. В 1982 году их число составляло более 41 миллиона человек – в стране с населением 267 почти миллионов. В нашем классе в комсомол вступили все без исключения. Тем не менее, несмотря на подталкивание со стороны школьного начальства и осмотическое давление сверстников, в принципе я не обязан был вступать в комсомол. Я сделал это сам, добровольно, с хладнокровным расчетом, и пошел в комсомольцы в конце осени 1982 года, одним из последних в нашем 9-м «А». Членство в комсомоле было частью продуманного плана. Некомсомолец сразу выделялся в потоке, а еврей, да еще и некомсомолец, – это дважды меченый и обреченный абитуриент.

Вы скажете: Что за абсурд! Cын отказников, внутренний эмигрант – и вдруг вступает в комсомол. На собеседовании в школьном комитете комсомола меня допрашивали с пристрастием. Среди молодых активистов попадались «идейные». Они истово верили в официальную советскую идеологию (или весьма убедительно притворялись адептами) и извергали полупереваренные выжимки из передовиц «Комсомольской правды». Но в школьном комитете комсомола состояли и другие – циничные и расчетливые ребята, которые уже в девятом-десятом классе обдумывали карьеру в партии и правительстве. Примерно таким же был районный комитет комсомола, где проходил второй этап собеседования. Один из местных комсомольских вожаков, который потом поступил в Московский институт международных отношений (МГИМО), где пестовали дипломатов и журналистов-зарубежников, спросил меня, что я думаю о «государстве Израиль». Помню, как, стоя перед комиссией, я отбарабанивал шаблонные, бессмысленные ответы про «израильскую агрессию» и «свободолюбивый угнетенный» палестинский народ.

Кроме аттестата, общественной работы и школьных рекомендаций, при поступлении в медицинский институт имел значение опыт практической работы и рекомендации от медработников, и я стал форсировать это направление. Через дорогу от нашего дома располагался комплекс московской городской больницы №52. В теплую погоду одурелые от скуки пациенты незатейливо развлекались тем, что снимали зеркала, обычное висящие в палатах над раковиной, выставляли их в окна и пускали солнечных зайчиков в квартиры нашего дома. Летом и весной меня нередко будили отблески слепящего света, врывающиеся в окна моей спальни из венерического отделения больницы. Было ли это предупреждением («не вздумай соваться в медицину») или банальной метафорой судьбы? Но я в те годы не прислушивался к намекам, не думал о дурных знамениях. С помощью отца, который «спланировал» букет гвоздик чиновнице, занимавшейся трудоустройством несовершеннолетних, я устроился на летнюю работу – санитаром в нефрологическом отделении больницы. Платили мне восемьдесят рублей в месяц; и подумать только, ведь были люди, которые каким-то образом жили на такую жалкую зарплату! (Для сравнения – скромная зарплата моего отца, эндокринолога в районной поликлинике, составляла около 180—200 рублей в месяц). Мало кто из советских подростков, да еще в крупных городах, работал летом; в те годы это не было принято. В отличие от наших сверстников в капиталистическом мире, нам полагалось «радоваться» советскому детству – ездить в летние лагеря, отдыхать на даче или на курорте, или просто болтаться без дела по городу. В больнице я работал два лета подряд, и ни разу не сталкивался с санитарами или уборщиками своего возраста.

Изначально в мои обязанности входила уборка палат, боксов и туалетов, смена белья и тому подобное, но все изменилось, когда меня взял под крыло старший медбрат, которого звали Марат В. Марат в свое время учился в Первом медицинском институте, но учебу бросил. Ему было за тридцать, он происходил из семьи дипломатов и вырос в элитарных условиях. Своей внешностью Марат поразительно напоминал Лермонтова: небольшие карие глаза, взгляд одновременно бесстрашный, меланхоличный и насмешливый, высокий лоб, немного пухлые щеки и завитые гусарские усики. Поначалу, видя, как уверенно и обходительно Марат обращается с пациентами, я принял его за молодого врача. И в самом деле, он был умен, эрудирован и хладнокровен, и сами врачи частенько прибегали к его помощи. Марат был острослов и прекрасный рассказчик, обладал неиссякаемым запасом анекдотов. Анекдоты про Брежнева он рассказывал, вернее, изображал, разыгрывал в лицах настолько блестяще, что я по сей день развлекаю своих студентов мизансценами из сокровищницы медбрата Марата. Брежнев едет в аэропорт, собирается лететь в Индию на встречу с Индирой Ганди. Вдруг его референт замечает, что у генсека ботинки непарные. «Леонид Ильич, – шепчет он, – тут небольшая проблема. У вас один ботинок черный, а другой коричневый». – «Да вот и сам вижу, – невозмутимо отвечает Брежнев, – но у меня дома точно такая же пара». Марат нередко отделывался анекдотом вместо того, чтобы отвечать на вопрос. Это у него был наработанный защитный прием. Он никогда ни словом не заикался о своем прошлом, о родителях или жене. Единственный раз за все это время он рассердился на меня, когда я как-то перерыв спросил, почему он бросил мединститут. «Больше никогда об этом не спрашивай!» – буркнул Марат и свернул шею недокуренной сигарете.

Пожелай какой-нибудь драматург сочинить трагикомедию в духе «На дне» Горького, но из советской жизни, нефрологическое отделение 52-й больницы послужило бы ему богатым источником материалов. События такой пьесы развивались бы на фоне палат с тяжело больными и умирающими почечниками. Действующие лица представляли бы собой череду харизматических персонажей, многие из которых, подобно самому Марату, искали в больнице убежища от невыносимой советской жизни. Среди персонажей пьесы была заведующая отделением доктор Роза Иосифовна Гордон, мудрая пожилая еврейка с желтовато-седыми букольками и меланхоличным глазами черноморской камбалы; были там и нянечка-алкоголичка Муза, отсидевшая за недостачу в винном магазине, где она когда-то работала продавщицей, и кроткая медсестра Антонина, регулярно «жалевшая» пациентов мужского пола. Все обедали вместе в комнате младшего медперсонала; на обед сотрудники приносили что-то из дому, но обычно это дополнялось мясом и овощами, украденными поварихой с больничной кухни. На середину стола обычно ставилась миска с картофельным пюре, в которую все по очереди запускали ложки – как в деревенском доме. А через дорогу, на другой стороне улицы Маршала Бирюзова, была наша квартира, протекала совсем другая жизнь в ином измерении.

Возможно, другого подмастерья-медработника бы оттолкнула такая обстановочка. Но мне, наоборот, все это страшно нравилось. Эти люди приняли меня как своего. В нефрологическом отделении были врачи-евреи, но среди младшего медперсонала не числилось ни одного. Ни с какими проявлениями антисемитизма в этой среде я не сталкивался, а вот покровительство Марата было для меня подарком судьбы. К тому же, я просто любил свою работу, любил пациентов. Натаскав меня, Марат расширил список моих обязанностей, и теперь я носил анализы крови и мочи в больничную лабораторию, готовил для стерилизации шприцы и иглы и даже, под присмотром старших, научился брать кровь на анализ. Занятнее всего протекали понедельники. Марат долго и тяжело приходил в себя, страдая похмельем после гудежа на выходных. Маясь головной болью, в самом мрачном расположении духа, он сидел на металлическом табурете в процедурной, курил «Мальборо» (он признавал только американские сигареты, которые получал через родителей и старшего брата, тоже служившего в Министерстве иностранных дел), курил и сиплым голосом раздавал мне указания: «Длинные иглы клади сюда. Капельницу, капельницу, говорю – вон туда». В таком похоронном настроении (а он нередко продолжал пить и в будни), Марат снова и снова пытался отговорить меня от затеи с мединститутом.

– Наша славная советская медицина – сплошное свинство, туфта голимая, – гнусавил он. – Неблагодарная работа, и зарплата смешная, вот разве что еврейские мальчики-идеалисты вроде тебя на это покупаются. Я когда-то тоже был таким дурачком, только без пятого пункта. Так что ты уж поверь на слово.

Марат употреблял всем известное в те годы выражение «пятый пункт», которое относилось к графе в паспорте и анкетах, где указывалась «национальность».

– Но мне нравится работа, и пациенты нравятся, – возражал я.

– Мне нра-а-а-вится! – передразнивал Марат цветаевским голосом песни из фильма «Ирония судьбы». – А вот им, сукам, не нравится твоя работа. И ты не нравишься.

Из-за подработка в больнице и хоть небольшого, но самостоятельного заработка, я чувствовал себя старше одноклассников и сверстников. Я ходил по территории больницы в белом халате, меня принимали за студента-медика. Летом 1983 года я постоянно думал о том, как бы выдюжить еще год в школе, а потом – в медицинский. В последний рабочий день я получил официальную рекомендацию, подписанную врачами нефрологического отделения, и пошел проститься с сотрудниками. «Закончишь медицинский, дуй сразу к нам в ординатуру», – сказал мне один из врачей, будто бы не задумываясь о том, что не вылезало у меня из головы. Но все равно настроение у меня было радужное. (Почему-то при переводе на русский в голову приходит актер Евстигнеев в роли профессора Плейшнера, гуляющий по Берну и пока еще пребывающий в уверенности, что он выполнил задание Штирлица). Да, я отработал в больнице, получил и отдал родителям зарплату, а вечером мы с мамой уезжали в Эстонию ночным экспрессом. Оставалось попрощаться с Маратом. Я обошел все отделение, заглянул во все палаты, но он куда-то пропал. Рабочий день клонился к концу, и я решил, что мой наставник просто ушел пораньше, тем более, что была пятница. Подходя к двери процедурной, я услышал вязкий кашель курильщика. Марат валялся на устланной клеенкой кушетке, дымил и безразлично смотрел в перламутрово-белый больничный потолок.

– Дверь прикрой, – сказал он полушепотом.

– А я тебя как раз искал, хотел попрощаться. Завтра уезжаю в Эстонию.

– В Эстонию, это хорошо. Там пляжи, водичка, беляночки… Садись, – Марат указал на металлический табурет. Я сел, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди.

– Слушай, старик, ты хороший чувак. Я бы иначе не стал с тобой возиться. И распинаться бы перед тобой не стал. Я знаю, ты все это любишь…. больницу, больных. Хочешь жизни спасать, та-та-та, бу-бу-бу, – Марат опять сипло закашлялся. – Только ты послушай моего совета. Не дури, понял меня.

– Это ты о чем, Марат? – спросил я. Мысленно я вдыхал привокзальный угольный дым, уже ступал подошвами по прохладному песку балтийских дюн.

– Даже не суйся туда. Эти гады, они вас в медицинский не хотят пускать, вот я о чем. Все лучшие врачи – евреи, но эти разъебаи не хотят больше вас допускать в медицину. Они удавятся, но не пустят. Вот вы и уезжаете, потому что здесь вы больше не нужны.

В голове мелькнуло: Неужели Марат знает, что я отказник? Словно опытный конспиратор, я изобразил полнейшее непонимание.

– Что-то я не пойму, это о чем ты, – сказал я и для убедительности закатил глаза.

– О чем это я? – повысил голос Марат. – А вот о чем. Эти суки, они ведь считают, что вы, евреи, – неблагодарные. Подлая ложь. Пусть они поработают в этой сраной больничке всю жизнь, за двести тридцать рублей, как наша Раиса Иосифовна Гордон! Она пациентов любит как родных. А эти сволочи говорят, что вы неблагодарные!

Я все не мог решить, как реагировать на его слова.

– Хватит тебе, старик, не прикидывайся.

– Марат! – крикнул я, но было поздно.

– Идиотская страна, все через жопу, – выдохнул Марат вместе с табачным дымом и отвернулся к поцарапанной кафельной стене.

Я вернулся домой с тяжелым сердцем. Родителям я о разговоре с Маратом ничего не сказал. Но летом 1983 года, в Пярну, а потом уже осенью в Москве, мы много говорили и спорили о предстоявшем поступлении в медицинский. Готовясь к перипетиям десятого класса, я понимал, что у еврея, тем более в Москве, да еще и еврея-отказника, шансов на поступление ничтожно мало. Но ни о какой другой карьере я тогда и слышать не желал, наивно и упрямо веря, что уж с моими-то отметками, опытом работы в больнице и рекомендациями я все-таки пробьюсь.

31 августа 1983 года, через два дня после нашего возвращения из Эстонии в Москву и за день до начала занятий в школе, советский истребитель СУ-15 сбил над Сахалином пассажирский авиалайнер «Боинг-747» южнокорейской авиакомпании (Korean Air Lines 007). Боинг следовал по маршруту Нью-Йорк-Сеул через Анкоридж. Погибли все находившиеся на борту 269, среди которых был американский конгрессмен Лоренс Макдональд, который собирался баллотироваться в президенты. Согласно официальной советской версии, военно-воздушные силы СССР защищали свое воздушное пространство, которое «нарушил» корейский лайнер. Все это казалось чудовищным. На сборищах отказников заговорили о новом витке холодной войны. Мечтающим эмигрировать обострение отношений с Западом не сулило ничего хорошего. Хотя, по слухам, тогдашний генсек, бывший руководитель ГКБ Андропов был живым трупом, мало кто надеялся, что тяжелая болезнь помешает ему ввести в ход рычаги новых репрессий.

Учеба в старших классах запомнилась мне постоянным напряжением воли и сил, – как будто я все время напружинивал мышцы, но ни на секунду их не расслаблял. Поскольку я твердо положил поступать в медицинский, то старших классах у меня была четкая цель – окончить школу на круглые пятерки. При получении пятерок во всех четвертях девятого и десятого класса и при сдаче всех выпускных экзаменов на пятерки выпускнику полагалась так называемая «золотая медаль» («серебряных медалей» в мое время уже не давали). В советской системе образования золотая медаль давала абитуриенту существенные преимущества при поступлении в ВУЗы. По тогдашним правилам документы можно было подавать только в один институт, а не сразу в несколько. Не поступил – жди целый год и подавай документы заново. Вступительных экзаменов обыкновенно было четыре, причем стандартизованные письменные тесты тогда не применялись, и большую часть вступительных экзаменов принимали в устной форме, а результаты экзаменаторы и приемная комиссия оценивала крайне субъективно. Кроме того, бытовала неписанная система «проходных баллов», то есть минимального суммарного балла за все вступительные экзамены, необходимого, чтобы поступить в институт. К примеру, если в данный год проходной балл для ординарных абитуриентов был 16, надо было получить как минимум четыре четверки, или пятерку, две четверки и тройку, или две пятерки и две тройки. (В некоторых вузах тройки не принимались.) При этом, если золотой медалист сдавал первый вступительный экзамен на пятерку, то предполагалось, что его примут в институт без дальнейших экзаменов. Даже не в самых престижных институтах Москвы конкурс оставался высоким. А в престижных институтах конкурс был просто бешеный, количество абитуриентов во много раз превосходило количество мест. Даже без таких «отягчающих» обстоятельств, как запись «еврей» в пятой графе паспорта, нужно было учитывать, что часть мест все равно будет «раскуплена», то есть отведена для особых абитуриентов – отпрысков партийной элиты, кандидатов из союзных республик, официально проходивших по линии «нацкадров», для отслуживших в армии, а также для тех, кто выезжал на взятках и блате.

В восемнадцать лет над советскими юношами нависала угроза призыва в армию, поэтому поступление в институт было равнозначно отсрочке, обучению на военной кафедре, офицерским сборам вместо солдатчины. Помимо стандартного набора армейских ужасов – прежде всего дедовщины, то есть систематической травли и побоев, которым новобранцы подвергались со стороны старослужащих, – в начале 1980-х призыв в армию означал еще и существенную вероятность, что тебя отправят в «Афган» (а советская тайная полиция могла без труда подстроить такое в наказание сыну инакомыслящих). Когда я уже учился на первом курсе, один парень из нашего дома, с которым я в детстве играл в пинг-понг и гонял мяч, вернулся домой в «цинковом гробу». Он был у родителей единственным сыном, и в доме говорили, что служил он в Афганистане.

Вот и получалось, что врачебные-то мечты врачебными мечтами, а при трезвой оценке я просто не мог позволить себе не поступить в институт. В начале выпускного года я все еще тешил себя надеждами на медицину, занимался с институтскими репетиторами по математике и физике, моим самым слабым предметам, продолжал наивно и упорно стремиться к золотой медали. «Ну а если не поступишь? – спрашивали родители, словно озвучивая мои собственные страхи и сомнения, которые я старательно от себя скрывал. – Тогда что, Афганистан?»

После многонедельных семейных советов, наведя уйму справок и побывав на разных днях «открытых зверей», мы отказались от затеи с поступлением на медицинский. Решение это, судьбоносное, как окажется впоследствии, далось нам трудно. Нужно было прагматично оценивать шансы поступления в медицинский институт. Никак нельзя было рисковать. К осени 1983 года институтский план был готов. Как известно, в большинстве советских высших учебных заведений вступительные экзамены приходились на август. А вот в Московском государственном университете (МГУ) вступительные экзамены проходили в июле, то есть на месяц раньше. Это и был мой спасительный шанс. Поскольку на медицинский рассчитывать было нечего, я выбрал вариант, который был так или иначе связан с естественными науками. Самым маленьким – и, пожалуй, самым скромным в МГУ – был факультет почвоведения. Исторически он раньше был частью биофака, но в 1973 году получил статус самостоятельного, единственного на всю страну факультета почвоведения. На «почвé», как наш факультет называли студенты МГУ, готовили специалистов по почвоведению, агрохимии, земледелию, микробиологии и экологии.

Скажу без обиняков, что мне еще не довелось встретить семнадцатилетнего юношу или семнадцатилетнюю девушку, которые бы рвались в почвоведы. Обыкновенно подача документов на факультет почвоведения являла собой компромисс между желанием учиться в самом престижном ВУЗе страны и тягой к естественным наукам, природе, путешествиям. Мой личный выбор определили два фактора. Во-первых, на первых двух курсах будущим почвоведам преподавали широкий круг естественнонаучных дисциплин, что в принципе не исключало возможности перехода в медицину после эмиграции. Во-вторых (а это было решающим фактором), существовало мнение, что примерно из ста абитуриентов на факультет почвоведения ежегодно принимали одного, а то и двух евреев. Основатель и тогдашний декан факультета, профессор Глеб Всеволодович Добровольский, славился своим либерализмом, и среди преподавательского и исследовательского состава были очевидные евреи и скрытые евреи. Одним из светил советского почвоведения был основатель Института агрохимии и почвоведения в Пущино, профессор МГУ Виктор Абрамович Ковда. Судя по всему, еврейская процентная норма, бывшая в царской России официальной, потом почти исчезнувшая после революций 1917 года, и возвращенная в послевоенные советские годы уже в негласной форме, на факультете почвоведения была выше, чем на других факультетах. Есть у меня, решили мы с родителями, есть шанс поступить в Московский университет.

Выработали мы и запасной план. Если я все-таки не поступлю «в университет» (в те годы выражение «в университет» само по себе предполагало МГУ), в августе я подаю документы в Московский автомобильно-дорожный институт (МАДИ). А уж туда-то меня наверняка должны были принять. В последние десятилетия существования советского режима вездесущие инженерные ВУЗы, за исключением особо престижных или стратегических, служили пристанищем еврейской молодежи. «Если ты аид – то иди в МИИТ, гласила окрашенная на еврейский лад народная молва. – Ну а если гой – то иди в другой». («А ид» на идише означает «<один> еврей», «гой» на иврите и идише – «иноверец», «нарушающий Заветы», в простом употреблении – «не-еврей»). В «промокашке» (Институт нефти и газа им. Губкина), в «текстильном», «водном» учились дети знакомых отказников. Эти юноши и девушки вряд ли собирались добывать полезные ископаемые, руководить ткацкими мануфактурами или же строить теплоходы. В Московский электротехнический институт связи, который в свое время закончили его родители, осенью 1983 года поступил мой лучший друг Макс Муссель. Меня воротило от мысли, что и мне суждено пополнить ряды советских инженеров, однако обязательно нужно было найти надежное пристанище. Вот как случилось, что середине выпускного года мне пришлось расстаться с мечтами о медицинском и готовиться к экзаменам на факультет почвоведения МГУ, а в качестве запасного варианта рассматривать Автодорожный институт.

5 июня 1984 года мне исполнилось семнадцать лет. Я заканчивал десятый класс. В июне в советских школах проходили выпускные экзамены. Экзамены у нас были по восьми предметам: русский язык и литература, биология, химия, иностранный язык (английский), история, математика и физика. На чаше весов была золотая медаль, к которой я рвался на протяжении всех старших классов. Последним экзаменом была физика, и физика всегда давалась мне труднее остальных предметов. Чтобы получать по физике пятерки, мне приходилось корпеть над учебниками, а десятом классе я еще и занимался с репетитором. Это был физик-отказник, кроткий интеллигент, уволенный из академического института и зарабатывавший на жизнь частными уроками, натаскиванием абитуриентов, в основном недорослей из богатых торгово-промышленных семей. С нас он брал номинальную сумму. Ко времени выпускных и вступительных экзаменов я знал учебник физики наизусть, мог не задумываясь решить любую задачу в пределах школьной программы. Все предыдущие выпускные экзамены я сдал на пятерки, и утром решающего дня, садясь в автобус через дорогу от гранитной головы академика Курчатова, я ощущал тяжесть золотой медали в своей ладони.

Декорации: кабинет физики на пятом этаже нашей школы; приоткрытая дверь в смежное помещение-лабораторию; оттуда виднеются электроприборы, реторты, гирьки, какие-то рулоны. За окном, в кроне серебристого тополя, шелестит июньский ветер. Две доски, у каждой – по однокласснику; один исписывает доску формулами, другой ждет, прислонившись к раме доски. За длинным гробом-столом сидят четверо экзаменаторов. Троих я хорошо знаю: учительница литературы, биологичка и сама физичка. Физичку зовут Зинаида Трофимовна Рудзиш, и судя по фамилии и некоторой шепелявости согласных, она латышка, а может, остзейская немка, давно живущая в Москве. Но четвертая экзаменаторша – что это за птица? Какая-то незнакомая крашеная блондинка с короткой стрижкой, лицом свиноматки и белесыми глазками, почти неразличимыми за толстыми стеклами очков. Я вхожу в класс и занимаю свободное место за партой, слева от моей одноклассницы по имени Алина – счастливой обладательницы самой большой в школе коллекции записей Битлз. Лицо у Алины бледнее мела, а шея вся пошла пятнами, похожими на отпечатки неумелой страсти. Но любовь и поцелуи тут не причем – Алина сама не своя от страха.



Поделиться книгой:

На главную
Назад