— Не буду! — Тимофей гвозданул кулаком по столу. — Хочу думать…
— Шо думы-то? З них толку нема, — восперечил Лешка. — Живем як желуди: кругом дубы и всяка свинья съисть тоби норовит…
— Сафка, где самокип? — потребовал Тимофей.
— Що це за самокип? — удивился Лешка.
— Я его в Питер увез!
— Так пиихалы в Питер.
— А ты-то сам чего здесь? — спросил Тимофей.
— Муки да сахару с маслом доставил.
— Це добре. — Лешка налил себе в кружку из штофа.
— Где взял-то? — спросил Тимофей.
Я поведал ему все как было.
— Считай, что слон твой — великий постник. — Тимоха икнул. — Господи, помяни царя Давида и всю кротость его. Наш протодьякон Александр выпивает и поедает вобыденку что пять твоих слонов. И жалованье ему идет великое, в два раза боле, чем всем попам и монахам во дворце. Отец Василий хлебом да водою перебивался, а протодьякон нажрется щей и квасу вперемешку с полупивом и гданской водкой здешнего сиденья, а то и шампанью потроит запамятный бокал. То у него малая закусь. А великая жареным поросем с кашей. А уж после и телятина с брусникой.
— Аква эт панис — вита канис, — сказал я.
— Що це таке? — спросил Лешка.
— Хе, — ощерился Тимофей, — латинская мудрость…
— А чего тебе чужой карман покою не дает? — спросил я.
— Чего-чего? Протодьякон — балахвост. Храпит цельный день и боле все.
— Не судите да не судимы будете, — всперечил я.
— Никшни, орясина! — возопил басом Тимофей. — Миротворец нашелся. Тебя доголу разденут, а ты все одно будешь кадычить — спаси вас Бог… Безгунник голозадый.
— И безгунный не без савана.
— Покойный барин вторил по Писанию: трудящийся достоин пропитания, а не трудящийся…
— Пье! — крякнул Лешка. Красавец парень был. Косая сажень в плечах, зрачок каурый, что у моей притомчивой клячи, волос черный, а нос как у еллина — прямой, хоть на салазках съезжай.
— Ты чем работаешь? — спросил я Тимоху. — Горлом да языком. А сколь червонцев за горлодерство получаешь?
— Сколь есть, все мои.
— А пашню сохой троит за тебя да меня мой тятя. Вот и выходит, что мы с тобой тоже балахвосты, как и твой певун-хлебун протодьякон, что шампань щами закусывает. Шампань-то вкусная?
— Дюже гарна, — икнул Лешка.
— Пузырями только через нос выходит, — сказал Тимоха.
Неведомо отчего Лешка нежданно схапал меня за грудки и возопил:
— Тимошку забижать, бисов сын? — и замахнулся на меня своей кувалдой.
— Пусти Сафку! — Тимофей к нам подскочил. — Кабы не он, был бы я в Раменках безгласным певчим поднесь.
Лешка рухнул на стол и захрапел. Не суесловен был певчий. Таким на весь век и остался. Выучился говорить по-русски, однако никогда не проговаривал «ге», все на выдохе «хе» выходило. Мягонько этак стелил, жестковато в ином случалось. И не он судьбу свою выбрал, а она его ударила с носка. Видать, он про то соображал и никогда не подличал, летая поверху орлом, и хоть мшелоимствовал вдругорядь, за мухами, однако, не гонялся.
Постелил я мужикам овчину на печи и потрусил назад в город, к слоновой храмине. Утром дядя Пафнутий велел ехать по воду — слону на день бочки не хватало. Я на телеге отвалил к Лиговскому каналу — там вода здоровее была, чем в Фонтанке. Привез и стал бадьей в храмину таскать, в иную бочку, что в амбаре околь слона стояла. Покуда наливал, слон хоботом подрагивал и с ноги на ногу переминался. Смрад в храмине стоял зело великий, но потом я обык. Кожа на слоне схожа была со старой нестираной холстиной — вся вморщь. Уши — ровно лопухи в балке раменской, такие ж шершавые. И глаза облые и махонькие, однако зыркие. Как я последнюю бадью в бочку вылил, слон хобот ко мне протянул и шасть прямо в мой карман. Весь сахар, что я для него приберег, в хайло свое отправил. Нижняя губа у него потешная — углом, будто нос у верейки. И два клыка — чисто рога, только из пасти. Коль подцепит, охнуть не успеешь, прошьет как иголкой. А коленки у задних ног не как у всех зверей — наперед сгибчивы. Был он промеж зверья, аки рыжий среди русых. Да еще вместо носа хобот. Вот и стал я его кликать Рыжим, хотя Ага-Садык звал нашего слона Тахиром.
— Соскреби старый песок, — указал мне дядя Пафнутий, — и насыпь нового с напилками.
— Так он и раздавить меня может, — всперечил я. — Как отогнать-то?
— А по заднице граблями. — Дядя Пафнутий ухватил грабли и саданул слона ниже хвоста. Слон понял и бекренем отошел на сажень.
— Ты с ним не сторожничай. Он мирный. Ему плюнь, он утрется и «благодарствую» скажет.
Про меня так давеча Тимофей молвил. Выходило, что мы с Рыжим схожими оказались.
Рыжий в те поры всю бочку из хобота на себя вылил. Я опять по воду собрался.
— Третью не вози, — сказал дядя Пафнутий. — Ага-Садык поведет его после намаза на Фонтанку. Теперь бы чаю внакладку похлебать синим хоботом.
— Я самокип принесу, мигом готов будет.
— Какой самокип?
— От деда достался.
— Неси.
Летним садом я скосок сделал, чтоб околицей не тащиться по пеклу. Караульщик у ворот поначалу пускать меня не желал.
— Так я ж из дворцовых, — сказал ему, — у дяди Пафнутия в храмине слоновой.
— Дядька квасу получил?
— Привезли намедни.
— Скажи, племяш его сегодня на караул заступил.
Потопал я промеж березок и лип. Дух от них, как в нашем лесу. Забрел в смородинник дикий, листочков молодых нарвал, чтоб чай духовитый настоять. Слышу — музыка играет, тихонько так, ровно по ступенькам вода капает. Пробрался скрозь орешник, узрел пещеру с нишей внутри. Пещера из камня дикого сложена, падает со стены вода в чашу, вроде водобоя сделанную, по стальным ребринам. Оттуда-то и звуки. Встал, слушаю, в музыку вникаю. Знал я балалайку, гусли, рожки да свирели. А таких звуков никогда на земле не слыхал. Видать, так только ангелы играть способны. Да только в пещере не было никого.
Постоял, постоял — опомнился. Дядя Пафнутий чаю хотел.
Я обернулся и в прогалке ветвей лужок приметил, на лужке коляска, обитая бархатом малиновым, махонькая и красивая, ровно берендейка расписная из-под Троице-Сергиевой лавры. А в коляску-берендейку впряжена кобылка ростом не выше теленка.
И лежит на лужке девка молодая в голубом сарафане и почивает.
Сторожко поближе подошел. Что ж за невидаль такая? Кудри коричные у девки на солнышке переливаются, щеки разгарчивые румянцем налиты, грудь белая вздымается, а в прогале у груди по краешку выреза крестик серебряный. Околь, на серебряном блюде, ананас, срезанный с вершка. Музыка из пещеры льется, ангелы на гуслях стоячих перезвон вершат, меня своими струями пеленают и заморачивают. Стою я и с места не могу сойти. Наши-то девки волосы под платок прятали, коли на людях были. А здесь — нечесана, в простом сарафане, а глядится аки принцесса заморская. Откуда ж, думаю, взялась?
Наклонился я к девке, а у ней пушок на щеке, ровно на персике. Ресницы подрагивают воснях. Услышал шаги в просади — сорвал три цветочка воловьего ока и рядом с девкой уложил. И мигом в орешник. Не помнил, сколь времени утекло, покуда я девкой любовался. То ль красота ее, то ль музыка пещерная — видать, все вкупе, — только возвращался я с самокипом, а пред глазами цветочек лазоревый на червленом атласе и крестик на груди, что в лад дыханию подымался и опускался. Никогда ране на девок не заглядывался, а тут на тебе — в душу вошла и приворожила инда с первого разу. Вот тебе, думаю, дама и валет желают ананаса.
Морок тот не минул и тогда, когда я самокип разводить стал щепою вперемежку с сосновыми шишками. Задул снизу огонь и трубу сверху приладил.
— На кой труба-то? — спросил дядя Пафнутий.
— Для тяги, как в печке.
Дым из трубы повалил столбом крученым. В получасье вода забулькала. Разлил я чай в кружки. Дядя Пафнутий пил и покрякивал:
— Скусней, чем с печи.
— Царь Алексей Михайлович так-то тоже деда похваливал… Племянник твой давеча мне встретился. На карауле.
— Пойдешь до дому, захватишь ему квасу.
— Знамо дело, — возрадовался я. Может, сызнова цветочек лазоревый увижу, думалось мне.
— Забыл сказать, — спохватился дядя Пафнутий, — намедни спрашивали тут тебя.
— Кто?
— Звонарь из Кронштадта.
— Какой звонарь? — удивился я.
— Не знаю уж, какой он там звонарь, но человек — душевный…
Ополдень Ага-Садык, тряся усами, аки муравей, повел купать Рыжего на Фонтанку. Дядя Пафнутий велел мне идти с ним, чтоб я привыкал к Рыжему, а он — ко мне. Чалмастый персиянин держал в деснице посох, чтоб иной раз слона ткнуть, однако тому посох был без надобности — Рыжий сам знал, где повернуть, а где напрямки.
Берег для купания был неудобен весьма — крутой и осыпчивый. Рыжий шел вдлинь берега, покуда не показалась отлогая коса на излучье. Тогда вода в Фонтанной речке была светлая и чистая. Это только при императоре Павле Петровиче, Царствие ему Небесное, ее запоганили, так что не только слону, а и честному люду лезть в нее стало не можно — смрад и грязь.
Рыжий в воде принялся поливать себя со всех боков. Я тоже в речку плюхнулся. Ага-Садык сидел на бережку, посошком слепней от себя отгонял. А я саженками плаваю вкруж Рыжего. Он возьми и посади меня хоботом к себе на загривок. Потер я ему бока, да руками разве отмоешь? Надумал вдругорядь швабру с собой прихватить, чтобы драить слона как положено. Заморская скотина тоже чистоту любит.
Откупались мы с Рыжим, вылез он из речки со мною на загорбке. Почуял я — гарью со стороны потянуло, где соча лесная, из нее мы коренник возили с тятей для растопки. И покуда брели к амбару, мгла белесая поднялась по кромке, где небо с землею обнялись. Рыжий тоже учуял, то ходу прибавит, то хобот норовит поднять, нюхает, откуда гарь наползает. К исходу дня все заволокло сизой мглою. Дядя Пафнутий сказал, что горит коренник. Лето жаркое, какого поднесь в Питере не бывало. Огонь в землю проник пламенем нутряным.
Когда вернулись, отнес я племяннику дяди Пафнутия, Митьке, бутыль с квасом. Митька приложился к горлышку и враз ее ополовинил. На зное весь взмок, а кислица пуще жажду толит, чем вода.
— Ф-фу, — отдулся Митька. — Летом преешь в чертовом сукне, а в зиму без шубы дрожишь.
— Почто без шубы-то?
— Командир говорит, не положено. А что семеро мужиков откараулили в стужу и померли в лихорадке — то у них положено. Семерых безлапотников в один кафтан загнали.
— Слышь, чего я хочу спросить у тебя. Тут в саду пещера, а в ней музыка с перевалами, славно так играет. А музыкантов нету…
— Так то водяной орган. Вода по трубам льется, и у каждой трубы свой голос…
Одна труба от самокипа у меня была. Достать труб поболе, так, может, и самому музыку устроить. Только мне у Митьки нужно было выведать иное.
— И кто ж ту музыку слушает?
— А фрейлины соберутся, кофий с вином попивают и музыку слухают. Что им еще-то делать?..
— Небось в каретах ездят?
— Иль в каретах, иль так… Как их кличут, что боком в седло садятся?
— Кто?
— Да бабы… Во! Амазонки!
— Привираешь, Митяй. Во что ж они одеты?
— Платья длинные такие, все из атласа.
— А почто в седло боком?
— Да седла у них на один бок. Бабы-то не в портках, а в юбках.
— Амазонке, брат, юбка ни к чему. Они всю жизнь телешом скакали.
— Ой, не могу! — Митька застонал. — Телешом? Расскажу в казарме — не поверят.
Видать, грамотность не на пользу мне пошла. Реку Митьке как человеку, а он меня не разумеет. Может, и вправду у меня ума два гумна да баня без верху…
— Чудной ты. — Митька картузом обтер взопрелый лоб и сусала. — Чего на воскресенье удумал к роздыху?
— К тяте с матушкой наведаюсь.
— Езжай в субботу. Я скажу дядьке, чтоб поране тебя отпустил. А мы на расшиве в Кронштадт сходим. У меня там матрос знакомый служит. В трактир пойдем, к девкам заглянем…
Трактир и девки меня не блазнили, однако и отказывать Митьке я не стал.
Степка обыкнулся с новым жильем, и я без опаски брал его в слоновый амбар; в обрат он уже сам летел. Когда он впервой Рыжего узрел, тут же взлетел ему на хобот. Рыжий его вохапь концом хобота взял. Степка испугался, заверещал по-латински; слон Степку выпустил, тот уселся ему на хребтину и перышки на крыльях стал перебирать.
Степка шастал по шкуре слоновой, что-то выщипывал из нее, будто червяков да жучков из борозды. Рыжему оное было к удовольствию немалому, наберет воды в хобот и то место поливает, а заодно и Степку. Степка лопочет по-своему, трепыхается под струей, вцепится в другой бок и сызнова клювом примется работать. К исходу дня засыпал я в бадью пшена, сваренного на печи. Рыжий ощупал варево, и Степка тут как тут. Сел в бадью и тоже клевать принялся. Слон хобот убрал и, покуда Степка не насытился, все ждал. Добрая скотина была, хоть и веры басурманской. Однако я забыл, что дядя Пафнутий виноградного вина доливает в пшено. И вижу, Степка взлетел через силу на маковку Рыжему, завалился набекрень, клюв раскрыл и взял низами: «Коль славен наш Господь…» Ну чисто пьяный Тимофей без сапог, да в перьях!..
А мгла дымучая над Питером стала еще гуще. Солнце в мироколице застыло, ровно рыбий пузырь в бельмастом море. Пламень подземный без устали землю поедал. Сызнова, видать, недород будет, бестравное лето зимою скотину побьет. И ножевые артели пуще прежнего на дорогах армаить начнут. А уж про бродяг безымянных, родство скрывающих, и говорить нечего. В Белокаменной мужики станут с голодухи пухнуть, как и допрежь, и умирать на дощатых мостовых. Дядя Пафнутий намедни говорил, что правительство опять разрешило подавать нищим милостыню. Во все века православные цари оного не ведали — наложить запрет на нищенство. Тишайший Алексей Михайлович самолично ходил по тюрьмам с подаянием. Видать, запретом тем умыслили силком заставить народ работать, ан не вышло — нищих-то и беглых стало еще боле. В те поры начали меня думы одолевать: отчего так на свете устроено — кому колодки да цепи, а кому хрусталь да атлас?
В пятницу мы с дядей Пафнутием получили бумагу от комиссара для седельной казны, чтоб на наших лошадей выдали новые сбруи, хомуты и поводья. Прежние поизносились весьма. Ходили мы от одного канцеляриста к другому, все подписи собрали, новые печати ставили, однако всякий раз опять чего-то не хватало.
— И так они бесперечь гоняют? — спросил я дядю Пафнутия.