— Чего, Николай, делать будем?
— Пущай идут куда хотят, — буркнул тятя, глядя на дорогу.
— Зла никогда не забываю, — молвил Санька Кнут, — но и добрые дела помню накрепко. Коль нужен буду — найдешь меня за Стрельненским большаком.
Батюшка снял веревки с армаев, мы с Тимофеем отдали им лошадей. Мужики поклонились батюшке в пояс.
— Федька, на конь! — скомандовал Санька Кнут.
— А и ловок ты, отец Василий, — сказал тятя, когда мужики ускакали. — Кабы не ты, увели бы у нас и буренку, и кобылу.
— Я отроком вручь хаживал. Бить по лицу боялся. Схватишь за пояс и швырнешь подале. И поднесь не могу бить по образу…
В получасье мы одолели остаток большака и выехали на околицу Питера. Поначалу я все дивился на дворцы и прямые, аки палки, прошпекты. Куда ни поедешь — везде одна прямина, захочешь — не заблудишься. Нева ширше нашей Москва-реки. Мостовые булыжником и досками уложены, и выбоин на них не мене, чем в Белокаменной. На одном мосту колесо у нашей телеги промеж досок застряло. Доски повыгнили. Пришлось слезть и толкать телегу сзаду.
В мясном ряду купили у нас буренку, загодя со всех сторон щупали ее, разве что под хвост не глядели. Тятя выручку в тряпку замотал, медяки в шапку спрятал, а тряпицу в пазухе устроил.
На обжорном рынке тятя купил два мешка муки, а в царевом кабаке потчевал нас жареными карасями. Мяса не ели — была пятница.
Телега сызнова заколесила по прошпектам. Уже Фонтанку миновали, стали вправо поворачивать, только за угол выехали — тут наша кобыла как заржет, чуть не вздыбилась. Глядим — на нас громила серая идет с клыками и ушами чуть не в сажень. Клычищами на нашу кобылу кажет. А кобыла пред громилой — как плотва перед щукой. Отец Василий крестное знамение сотворил, тятя вскликнул: «Царица Небесная, спаси и помилуй!» Вожжи на себя тянет, а кобыла несет и несет, ровно телеги-то и нет.
Впереём барская карета — кобыла метит прямо в нее, башку вбок держит, глаз левый на нас пучит. Мы чуть в ту колымагу не врезались. Мужик на передке поносить нас стал. Дверца колымаги расхлестнулась, и выглянул из нее барин в парике и малиновом кафтане.
— Прости, барин, Христа ради… — Тятя шапку сорвал с себя.
Поглядел я на барина и говорю:
— Доброго здоровья вам, Василий Никитич!
— Откудова меня знаешь?
— А помните, сапоги козловые и портки с кафтаном мне поднесли?
— Асафий! — Василий Никитич из кареты вылез. — Ты, однако, вымахал истинно верста коломенская. Как там Иван Михайлович?
— Второй год пошел, как преставился.
— Как?! — Василий Никитич брови вскинул.
— В Тайной канцелярии запытали, — ответил за меня отец Василий и перекрестился.
Рассказал я Василию Никитичу про Ивана Михайловича, вздохнул он и молвил:
— А меня на Урал посылают заводы надзирать. Иван Михайлович верно предрек, что и до меня доберутся. Следствие начали по моему делу на Монетном дворе. В казнокрадстве обвинили. Нонеча не знаешь, где будешь к завтрему. Все дела не в Сенат, а в Тайную канцелярию идут. В доносы Россия пустилась. Засилье чужестранное одолело. И тут прав оказался твой крестный. Вот едем мы с вами, а я ловлю себя на том, что хочу оглянуться — не подслушивает ли кто… Значит, вас к дворцовым приписали? Слона-то, поди, первый раз узрел в натуре?
— Впервой. Мне бы вот, Василий Никитич, за слоном ходить, и боле ничего не надо.
— Приезжай через три дня. Устрою я тебя при слоне, покуда в Сенате слово имею.
В Раменки мы вернулись без Тимофея: протодьякон певческого хора мигом взял его к себе, едва Тимоха затянул «Коль славен…».
Через три дня прибыл я в Питер, но слоновый комиссар был в отлучке, и меня до его приезда определили в минажерию, сиречь зверинец. В тот же день увидел я Тимофея и чуть не упал: голорылый, сусала белели, аки сахарные. Парик напялил, пудры на парике фунта три, зеленый кафтан и голубой камзол — ну чисто Иван Иваныч с Кукуя. Тимошка смурным был, будто свеча нагорелая. Кряхтел, кряхтел, после спросил:
— Ты на двор ходишь?
— А как же.
— А я третьи сутки живота не развязываю. Не помереть бы.
— С чего?
— На кухне хлеб дают, жру его и жру, а по нужде не тянет. — И приник с пошептом к уху моему: — Я так мыслю, немцы какую-то отраву в муку кладут, чтоб нас, русских, извести…
— Болит брюхо-то?
— Да не болит, а все ж таки…
Вдоль Фонтанки сад раскинулся. Нынче сада того нету, на его месте Михайловский замок воздвигнут, в коем задушили императора Павла Петровича, Царствие ему Небесное. Поселился я в домишке, где жили садовый подмастерье и его ученики. Околь домишек заприметил несколько дерев с аркадскими яблочками. Подмастерье ведал посадкой кленовых стволов. Ученики смотрели за грядами — их тут было боле трех сотен, засевались они травами и кореньями для царского стола.
Каморка моя крестовинным окошком на юг смотрела. Аршин в ней было семь на восемь. Я перевез к себе дедов самокип, что на подволоке у нас валялся: тятя разводить его запрещал, потому как самокип на костер деда Арефия привел. Развесил на стене картинки «Дама и валет желают ананаса» и пастушку с пастухом. Клетку со Степкой у окна устроил, книжки покойного крестного в шкафу расставил. Из дворцовой конторы выписали мне свечей сальных и лучины дубовой. Хоть в оной земле с начала лета ночей не бывает, однако свечи я набрал про запас, чтоб к осени можно было под вечер книжки читать.
На заре меня не петух, а Степка Иисусовой молитвой будил. Подмастерье как услышал Степку, обсмеял меня: «Почто тварь неразумную молиться научил? Попугая заведи, веселее будет, особо коли с матросами жил…»
По первому дню досталось мне клетки лисьи чистить, напилки на тачке возить, воду таскать и пятерых медвежат кормить, что за высокой загородью бегали по лужку. Сбежались они, аки ребята малые, когда я в колоду вывалил им вотри́ну медвежью. Принялись отпихивать друг дружку, чуть не грызлись из-за куска малого и взахлеб трапезничали и урчали. Кончили пузо набивать и сызнова шалить начали, опричь одного, у коего гузно с белой отметиной было. Малолетка языком облизал черный нос в махоньких щедринках, блескучий, будто смазанный сапог, и ко мне бекренем подкатил. Обнюхал мослы мои, встал на лапы, ровно сказать что хотел. Присел я на закортки, он и впрямь в ухо мое ткнул своим мокрым носом и сусала мои облизал. Хоть и скотина бессловесная, а все ж отблагодарить норовил.
— Ну что, — спросил я, — без мамки и тятьки пожалеть некому? Как тебя кличут? — Мишка лапой по потылу мне провел и сызнова целоваться полез. Я на руки его принял, пуда два уже тянул. — Стану тебя Лизуном звать.
Тут его товарищи увидели, что я Лизуна на руки взял, кубарьками ко мне подкатились и тоже на руки проситься стали. Самый крепенькой дружков лапами по мордам лупит, не дает первыми ко мне подлезть. Принялся я с ними по траве валяться, кучу малу устроил — не работа, а яблочко аркадское…
Через неделю персиянин Ага-Садык, при слоне состоявший, повел меня к комиссару. Комиссар, чиркая по грамоте облезлым пером, объявил, что отныне я должен неотлучно при слоновой храмине быть, зачел инструкцию, чтоб я не бегал к нему за всякой тютелькой, и рек:
— Приложи руку к бумаге. Крест здесь поставь.
— Зачем крест-то? — спросил я. И фамилию свою вывел.
Комиссар оглядом с маковки до мослов вымерял меня и ощурясь спросил:
— Где грамоте обучен?
— Барин покойный обучил.
— Не врешь?
— Корысти нету.
Слоновый комиссар ящик из-под столешницы выпихнул и книжку с застежкой достал:
— Читай.
То был молитвослов. Видно, комиссар его и не открывал — страницы слиплись дружка о дружку. Перстом комиссар сунул в буквицы и указал:
— Отсель.
— «Агница твоя, Иисусе. — Имя в тропаре не значилось, и я первое, что на ум взошло, провозгласил: — Анна зовет велиим гласом: Тебе, Женише мой, люблю, и Тебе ищущи страдальчествую и сраспинаюся и спогребаюся крещению Твоему…»
Комиссар подошел сзаду, покуда я читал, и тоже глазами, верно, бегал по титлам.
— Вишь ты, — молвил он, застегивая книгу и вернув ее в ящик. — И впрямь не соврал. Ежели потребно будет, позову. Рука у тебя ясная и почерк обловатый, как положено. Ступай…
Через Третий сад спустился я к Фонтанке и дошел до слонового амбара. Храмина была срублена из толстых сосновых бревен, с оконцами под самой застрехой. Створки ворот с чугунными петлями закреплены на вальящатых вереях. Околь служебного флигеля копошились и трещали воробьи. Расхлопчивая дверь скрипела на ветру, у конюшни куры с петухом грелись на солнышке, зарываясь в теплую пыль.
Во флигеле жили приемщик слонового корма Пафнутий Сырцов и Ага-Садык. Не успел я войти, как приемщик молвил:
— Поедешь со мною принимать довольствие. Той слон за день пожирает, сколь коровье стадо не пожрет. И еще морду воротит, коль не по вкусу ему сарацинское пшено сварили, хлебать мой синий хобот.
В канцелярии писцы стрекотали перьями и счетами. Приемщик прошел к подьячему, тот протянул ему бумагу. Как выходить стали, я в бумагу глянул, а там писано: «Сарацинского пшена — три пуда, сахару — два пуда и три фунта, муки пшеничной — шесть пудов, масла коровьего — один пуд, соль — десять фунтов, пряности — десять фунтов, вино виноградное белое — одна бочка».
— А зачем вино-то слону? — спросил я дядю Пафнутия.
— Для сугреву. Летом — вино, зимой — водка. По уставу положено.
За бумагу приемщик крест в канцелярских расчетах поставил, однако бумагу держал как надобно — не вверх ногами, а так, чтоб печать снизу была. Соображал.
Притащились мы на склад. Огрузлый важник положил на те́резы мешок муки, посмотрел на планочку с рисками — в аккурат три пуда было в холстине.
— Забирай, — сказал важник.
Никогда еще я в супость так не впадал: мужик у мужика ворует, да еще в открытую, с честными глазами.
— Ты, мил человек, — сказал я, — еще мешок клади.
Варя у мужика алым цветом пошла, а после багрецом отливать стала.
— Отколь такого грамотея выискал? — спросил он дядю Пафнутия.
— Нонеча пришел.
— И до какого счету обучен считать?
— До шести пудов, как в бумаге отписано, — сказал я.
Растебай инда позеленел, аки камень изумруд. И молча бросил на весы еще мешок муки. Дядя Пафнутий смотрит то на меня, то на весовщика.
— Пшена сколь? — набычился огрузник.
— По бумаге, стало быть, — ответил я.
— Сколь?
— Сколь, дядя Пафнутий?
— Как допрежь, два пуда.
— А мне чудится, три, — сказал я.
Тут растебай все отвесил, как положено было по бумаге. А дядя Пафнутий спросил:
— Ты что ж, Макар, два года я тебе верил, а ты два года воровал, и не только у слона, а и мою долю к себе в карман ложил…
— Иди доноси, коль ты такой честный…
— Вот что, — умирчиво молвил дядя Пафнутий. — Готовь еще столь же корма слону и для меня тоже. Оный отвезем и за остатком вернемся.
— А коли не дам, комиссару доложишь?
— Дашь, куда ты денешься. Трогай, Асафий…
Из нежданного прибытка дядя Пафнутий отделил мне мешок пшеницы, сахару, масла и сарацинского пшена пуд.
— Мне такого не полагается, — молвил я, рассупонивая хомут.
— А мне полагается? — ощерился дядя Пафнутий. — Эх ты, отрок. Где ты нонеча неворованным жить сумеешь? Все у мужика крадут, мужику толику вшивую оставляют за то, что воровать позволяет у себя же, а мужик вот чистоплюя корчит, ну что тебе Иосиф Прекрасный! Алтынный вор на кол, а рублевый в почете…
— Слону возвернуть надлежит, — вперечил я.
— Не слону, а матери с отцом возвернешь. Поезжай до дому, отвези прибыль и вертайся. А станешь супротивничать, пойду к комиссару, грамотей лопоухий. И еще вот что: будешь учить меня грамоте и цифири.
— А что ж ты комиссару скажешь?
— Что к слону тебя допускать не можно: дух от тебя такой, что слон в волнение впадает великое и может храмину разнести. Езжай, пентюх!..
Погнал я телегу через Второй сад, где не возбранялось гулять простому люду. Вдлинь обочин справа и слева еллинские идолы без рубах и портков стояли, с отбитыми пальцами и иными мелкими частями. А под ними всякие картинки углем обозначены на целиках — верно, гуляющие забавлялись. Вижу, под козлиным богом Паном с цевницей в руке подпись: «Аква эт панис — вита канис». Мол, хлеб и вода — жизнь собачья. Успел Тимофей руку приложить. Опричь него никто того козлиного стиха начертать не мог. Покойный крестный говорил про какого-то тятю римского, что в молодые годы проповедовал иное: панис эт аква — вита беата, сиречь: хлеб и вода — блаженная жизнь.
Добрался я до Раменок за полдень. В избе никого. Тятя с матушкой царщину отрабатывали. Сгрузил я слоновое жито в сенях, квасу испил, засыпал кляче в ясли сена с овсом и собрался было в обрат. Тут ввалился в избу Тимошка с мужиком ражим — тоже голорылым, в парике и башмаках немецких. Мужик что-то пел то ли по-немецки, то ль еще по-какому. Может, и по-нашенски, да не разобрать, потому как оба веселы были.
— Выпьем, Сафка, за отца Василия, — сказал Тимофей, варежку открывая. — Расстригли его, и отбыл невесть куда.
— За что расстригли? — вскинулся я.
— Куцый донес, будто требу справляет кажен раз пьяным. Куцый, аспид, теперь на конюшне служит у Бирона. А то мой друг Лешка, с Малороссии он…
Тимоха сел к столу и голову зажал в обхват руками. Я умостился впримык к нему. Вот как вышло — отца Василия упекли, а я ничего не знал. Куцый сызнова пакостить удумал. Лешка достал из кафтана полштофа, однако я сказал:
— Тимошка, не пей боле.
— Да пошел ты, — ответил он. — Я не пью, я думаю. Лешка, налей что-нибудь подумать… Дарья мне от ворот поворот…
— Не кручився! — сказал Лешка. — Втямку, яки дивчины во дворце? Ты у нас во який казак. А казак коли не пье, так вошей бье, но не гуляе. Пей!