Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке - Альфред Михайлович Солянов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фред Солянов

ПОВЕСТЬ О БЕСОВСКОМ САМОКИПЕ, ПЕРСИЯНСКИХ СЛОНАХ

И ЛАЗОРЕВОМ ЦВЕТОЧКЕ,

рассказанная Асафием Миловзоровым

и записанная его внуком

Памяти моего отца М. Солянова.

В наше непостижно коловратное время, когда какой-нибудь писака угощает читающую публику небылицами, как дурак сваху копченым льдом, негоже использовать словесность для развлечения и пустого словоизвержения, ибо это великий грех перед Богом и людьми.

Однако я решаюсь переложить и представить городу и миру сказ моего деда Асафия, полный всяческого невероятия, поелику восемьдесят семь лет он жил в невероятный век, наложивший на его судьбу свою печать, и, пережив пятерых царей и четырех цариц, обладал веселой твердостью духа.

Пусть уважаемый читатель простит мне некоторые шероховатости слога, зане взялся я за стило, будучи в преклонных годах, не имея достаточных навыков, присущих нашим отечественным борзописцам.

Миловзоров Михаил Арефьевич,

артиллерии отставной маиор.

Москва.

1855 год от Р. Х.

Барин наш Иван Михайлович человек был ученый, однако с причудью немалой: дворовых не сек, с девками не озоровал, бород мужиков не лишал, не злыдствовал на барщине, любил книжки заморские читать, пускать бумажного змия, суслить клюковку и кидок был на аркадское яблоко.

Видать, оттого и село наше Миловзорово, что околь Всесвятского, прибыль Москве и Санкт-Петербургу доставляло полушечную, ежели вобче доставляло. По недоимкам Миловзорово на всей Руси никто бы не переплюнул, хоть плеваться у нас все мастера искони. А уж когда срок подходил рекрутов поставлять, своих не очуживали: всякий двор по три гривны наскребет, в общую сумму снесет, — найдут бурлака, накормят, напоят, оденут, оделят десятью рублями — и топает скимен молодой с носом сизым, аки последняя паутина на свете, в службу царскую защищать двустоличное отечество от врагов полуденных и полнощных.

Староста Петька Куцый был чистый голодер. Во всякий недород, когда мы на одной стрекаве да горохе жили, караваи на стол барский ложил пеклеванные. И на свой стол, знамо дело, тоже. Росту Петька был чуток меньше сажени, толстый, аки оглобля иль поболе. Бороденка хоть и три волоска, да растопорщась. Глаза — прости Господи — не поймешь, глаза то ль: ни чалые, ни сивые, ни каурые, ровно козьи катыши, и цветом такие ж. А в зрачках усы шевелятся, будто тараканы из них выглядают. Куцым Петьку прозвали, когда еще тятя мой вхолостежь бегал. Речка наша Чертыхань раками славилась — на царский стол иных раков не клали еще при тишайшем государе Алексее Михайловиче, Царствие ему Небесное. А Петька Куцый в младенчестве, когда к вечеру мужики берег лучинами освещали, внаготку по Чертыхани шел, выглядая добычу. И тут какой-то рачий злыдень в Божий лишек ему и впился. Петька с воем выскочил на кряж, дунул к селу, скача по огородам, помял у нас на задах гороховые посевы, покуда не схватил его вдовый священник отец Василий и не избавил от клешней мясоеда. Так Петьку и стали кликать Куцым.

Жил у нас на селе еще один мужик с причудью — Ванька Косой. Приходит день — мужики зачинают баб своих бить: без битья какая ж любовь? А у Ваньки наизворот: не он лупит Богом ему данную Дарью, а она его, да так, что Ванька вылетал на большак и мужики переставали баб своих чем попадя охаживать и созерцали, как говаривали еллины, течение бытия вобрат. Повалит Дарья Ваньку и ногой норовит в дых. Разнимали их не раз, да куда там — Дарья на замирителей с поленом. Слух шел, что у Дарьи квашня притворена, да всходу нет — детей иметь не может. Вот Дарья-де на муже душу-то и отводит. И взаправду, какая ж семья без сынов и дочек? И забила Дарья Ваньку так, что его откачать не смогли, отец Василий отпел Ваньку, а на поминках боле всех убивалась сама Дарья. Без умыслу добила мужика.

Явился я на свет с родиминкой под левой грудью, как у моего тяти и деда, как и у моего старшого брата Никиты. Крестным отцом был у меня барин. Как мне шестой годок минул, порешил он меня грамоте и счетной мудрости обучать. Отец поначалу ни в какую — мол, рук мужицких и так не хватает в доме. Однако матушка по сметливости своей знала, что сын ее меньшой по торговой части может пойти. Глядишь, разбогатеет и в Москву переберется.

Стал я бегать в барскую усадьбу. Всякий раз встречал меня ученый скворец Степка. Он в клетке свиристел и кадычил: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» Я ему из кармана гороху достану и в клетку суну — любил он горошек. Слуга барина Тимофей провожал меня на господскую половину. Тимофею стукнуло пятнадцать годов, отрок был ражий, глоткою только не вышел, хоть и на клиросе у отца Василия пел.

Учил меня Иван Михайлович по букварю, печатанному монахом Чудовского монастыря. Хитрую цифирь прознал я по арифметике Магницкого и по книге таблицы умножения, на титуле ее было написано: «Считание удобное, которым всякий человек, купующий и продающий, зело удобно изыскати может число всякие вещи».

В кабинете у барина картин висело, аки в музее. Однако полюбилась мне боле всего балагурная картинка «Дама и валет желают ананаса» и еще одна, писанная сквозистыми красками: к спящей на полянке пастушке подкрался пастух и положил в изголовье голубень-цветочки. Ежели надоест мне читать учебник по географии, уставлюсь в картинку и гляжу на нее во всей подробности, покуда Иван Михайлович не придет. Память-то у меня была какая-то дурная: един раз прочту — и все помню, до каждой буковки. Таким манером всю латынь выучил. А иной раз достанет барин из орехового шкафа фолиант и читает мне про Дон-Кихота иль трагедию «Гамлет». Через полгода научил он меня лопотать по-французски, а еще через год я без запинки прочел и перевел басню Лафонтена, коя начиналась словами:

Maitre corbeau sur un arbre perche Tenait en son bec un fromage.

— Мастер-ворон, — начал я было переводить, но барин прервал меня:

— Здесь больше подходит кум-ворон.

— Кум-ворон сел на дерево, держа в клюве сыр…

А уж когда барин за мое усердие подарил мне сказки Перро, меня за уши нельзя было от них оттащить, и я прочел книгу от корки до корки без словаря.

А боле всего слушал я в охотку сказы барина про Афины и Рим. Я варежку раскрывал, аки монашка, бьющая в колокол. Помню сказ про Ганнибала, как тот без лазутчиков узнавал о приближении римского войска, потому как слоны Ганнибаловы чуяли луковый дух на многие версты: ратники римские всегда на луковом довольствии сидели и духом оным воздух напояли, аки пьяницы с перегару. С тех пор я слонов воснях все время видел, и задумал денег накопить, чтобы слона живого иметь.

Тимофей тоже лопотал по-латински не хуже краковского ксендза. Бывало, Иван Михайлович скажет ему — купи того-сего в московских рядах, а Тимошка отвечает: «Мультум прециум», сиречь «дорого». «Модикум прециум» — «дешево», — Тимофей изрекал впроредь. Ежели барину оные ответы надоедали, древнюю словесность он итожил оборотом: «Фиде а конспекту мео» — мол, изыди с глаз моих. А ежели клюковка в четверти была ополовинена без барина, он по-русски вопрошал: «Сызнова клюковкой баловался?» Тимофей отвечал: «нондум» — дескать, нет. Тогда барин ему: «Иллуд фастум эст» — врешь-де, сукин сын.

Ежели я путался в арифметике, Иван Михайлович сечь меня не веливал. Коли нам с барином наука надоедала, мы настругивали бакляжки, клеили бумажного змия, привязывали его к вожжице и хвост из тряпок поболе, чтоб змий не козырял, и шли в поле.

Посему-то все в Миловзорове считали барина негодным к управлению хозяйством и тишком его в потыл смешками провожали. Как-то ненароком услышал я от тяти, что баринова родителя при покойном царе Петре Алексеевиче, Царствие ему Небесное, на кол посадили за единое подозрение в сочувствии к убиенному царевичу Алексею, Царствие ему Небесное. Жалко мне стало Ивана Михайловича. Ведь и моего деда Арефия живьем на Болотной площади сожгли за знахарство и колдовство.

Дед Арефий ходил со скоморохами по Руси и лечил травами болезных и калечных. Сам себя вылечил однажды, когда брюхом замаялся: приставил к пупку кувшин, смазав посуду салом с нутра, и паклей выжег из нее воздух. А до того мучился с неделю. Кувшин присосался к пузу и всю хворь скрозь пупок у деда и вытянул. Мечтателем дед Арефий был с люльки, мечтательство его и погубило. Сидел он как-то на бережку Москва-реки, на солнышко поглядывал и размышлял: вот солнышко воду снаружи греет. А ежели поставить в реку трубу громадную и ту трубу накалять, вода быстрей согреется, и купайся сколь влезет. До такого дела у деда руки не дошли и денег недостало, однако сотворил он схожее в малом размере. Царь Алексей Михайлович, тайно привечавший скоморохов, жаловался деду, что поколь ждешь, когда вода на печке закипит, квасу напьешься — и чаю не хочется. Вот тогда-то дед и смастерил самокип. Так после того самодержец ни на шаг его от себя не пускал. Дед разведет самокип, царь семь потов сгонит и хвалит: «Такого чаю я отродясь не пивал и не хлебывал. Уж не колдун ли ты?..» Царь в шутку, а попы взабыль говорили. Урезонивать царя они и не думывали, однако затаили зло на деда. А уж после смерти государя в стрелецкую смуту тот самокип дед Арефий на Москва-реке в верейке малость помял о башку дьяка, а самокип на дно ушел. В шведскую войну приказал царь Петр из колоколов пушки лить. А дед Арефий в ту пору удумал новый самокип строить. Да тут на него донос: дед, мол, казенной меди тринадцать фунтов извел в ратное время. Высекли его и сослали в Миловзорово. После новый донос — достали деда честные отцы. Пытали его в Преображенском приказе, сам князь Федор Юрьевич Ромодановский в синей ферязи и горлатке допрос вел, по сказке и расправу подписал — сжечь деда на Болоте. В доносе отписано было, что дед такую посудину, коя, не будучи нагреваема снаружи, сама доводит воду до белой кипени, придумал с бесовской подмогой. И в послухи взяли друзей дедовских, бывалых скоморохов. Тех тоже пытали, чтоб лжесвидетельствовали против деда. Только один выдержал, да помер от пыток. Иные к доносу тоже руку приложили…

В ту пору, покуда я латынь и французский с арифметикою постигал, Иван Михайлович нет-нет да и приложится к клюковке. Четверть опорожнит и сызнова скажет, как в иные дни: «Знобко и сиротно мне, Асафий…»

— Вот выучишься, — обещал, — я тебе вольную отпишу.

— Грациас эго, — отвечал я, стало быть — благодарствую.

— Скажи, Асафий, ежели разбогатеешь, что делать станешь?

— Слона куплю.

— Ну! Где ж его держать-то?

— Терем особый построю...

На пятом году обучения моего преставился четырнадцатилетний император Петр Алексеевич, Царствие ему Небесное. Хоронили его в Москве в Архангельском соборе, как сказывал Иван Михайлович. Ездил барин в Белокаменную, а чтоб я не скучал, оставил мне «Санкт-Петербургские ведомости» прошлых годов. Занятно было читать их. В одной газете писалось, как какой-то капитан напоролся на бердыш, отдавая честь цесаревне Елисавет. А царица Екатерина, Царствие ей Небесное, приказала отнести его в палату и, покуда капитан болел, не отходила от него. Не разумел я, отчего барин своему знакомцу Василию Никитичу говорил, что покарал Господь добрую царицу. Вот-де и Меншиков харкал кровью перед ссылкой, и трое детей царя Петра преставились тоже, ибо Петербург — место проклятое. Что мужская линия династии Романовых прервалась по Божьему промыслу, что клеймо Каина на каждом камне сего сатанинского города. Василий Никитич хмурился, серчал, говорил всупор, однако барин мой не соглашался с ним. «Так вы оттого рассуждаете, — сказал Василий Никитич, — что простить не можете Петру казнь отца вашего. А вы ведь христианин...» Иван Михайлович отвечал: «Подождите, Василий Никитич, они и до нас с вами доберутся...» — «Глупости какие! — ярился Василий Никитич. — Не для того под Полтавой я дрался под началом Петра Великого со шведами, чтоб вы сегодня мне такое напророчили!..»

Когда мой крестный поведал, что во Всесвятском стоят преображенцы и отряд кавалергардов, что готовится коронация Анны Иоанновны, Царствие ей Небесное, — порешил взять и меня с собою в Москву на коронацию. Зимою мужики с бабами на печи тараканов давят, девки на посиделках прискучившие песни поют, к весне все гашники затягивают потуже, вешний пир капустой давят, да и та вышла. Так чего бы, сказал мой крестный, тебе со мной не отправиться? Перекрестила меня матушка на дорогу, Тимофей тройку запряг, и под колыханье позвонков отбыл наш возок.

В Москве мы с крестным и Тимохой поселились на Моховой у Василия Никитича. На Благовещенье пошли мы в певчие ряды, барин купил клетку со щеглами, и мы всех птиц на волю пустили. После всенощной Тимофей объелся пеклеванных жаворонков и корчился от утробной боли. Отпаивали его парным молоком, да ему не легчало. В те поры от всех хвороб парным молоком лечили. Вещие бабы по тем временам боялись травы свои пользовать — хоть ведуний стереглись и страшились на них доносить, однако суд все едино дознавался про их колдовство и вершил единую сказку: сжечь живьем на Болоте, как деда Арефия.

Василий Никитич служил тогда главным судьей в Монетной конторе. Вели они с крестным моим разговоры ученые, дюжие споры, как и допрежь, возгорались. Иван Михайлович вторил, что царь Петр с благой целью повенчать хотел европейские порядки с татарским законом. И что настоящего закона люд российский отродясь не ведал. Что у нас русский так и норовит извести ближнего, ежели не мытьем, так катаньем. Что и катанья не получилось, а получилось катство, сиречь палачество, а мытье обернулось мытом непомерным. Что царедворцы, ровно мизгири, съедят друг друга, а короною будут управлять немцы. Василий Никитич согласия на оные мысли не давал, однако правоту того, что русский своего же соседа утопит, ежели тот не по его живет, а немцы вытянут из проруби любого соотчича, признавал и говорил, что на Кукуе — немецкой слободе в Москве — иноземцы живут дружно, хоть и латинской веры.

На коронацию звон по Москве стоял, инда друг дружку в трех шагах не слыхать было. Пушки и ружья палили беглым огнем. Фейерверки овечерь над Красной площадью вензеля чертили. А в самом Кремле, когда царица из Успенского собора вышла, начали бросать в народ жетоны золотые и серебряные.

Василий Никитич достал моему крестному водяную бумагу с приглашением, а мне поминок выдал: кафтан с портками и сапоги узорные. И повез барин меня и Тимофея в Грановитую палату. Ошалел я слегка от тамошних красок и огнеств, от многости великой орденов и кафтанов, заморских буклей, что вельможи носили, аки бабы, завитыми до плеч.

Самодержица сидела за особым столом, в отлучке от всех. Всякий раз, когда ей на стол яства подавали — а подавали их, как сказал барин, сами полковники, — по бокам полковников шли два кавалергарда с карабинами в руках. «Ружья и охрана, чтоб по дороге кушаний никто не упер?» — спросил я барина. Он осклабился: «Может, и так...»

На Анне Иоанновне была корона и багряница, песцами отороченная. Про багряницу я уже с картинок знал. Лицо у императрицы — лунявое, сверкучее. Волос вороной, а очеса синие с вороным отливом. Хоть и затянута была натуго, однако дебелая, ровно наши девки миловзоровские. Когда она с кубком золотым мимо нас прошла, узрел я ее персты в брильянтах, запястья в шнурочках, ну чисто как у младенца. На груди цепь брильянтовая ордена Андрея Первозванного. Барин сказал, что тот орден никому из цариц поднесь не возлагали.

Через два дня отбыли мы до дому. Тимофей поохивал, живот у него не отошел. Вез я четыре фунта винограду и царицыны жетоны. В обрат по вешняку в колымаге добирались, потому как ростепель снег шершавым языком слизала.

Как вернулись, все село в избу к нам повалило — матушка всякому по виноградине давала и жетоны показывала. Тятя ворчал: «Ране-то червонцы бросали, а нонче казначейщики прижимисты стали».

Тимофей как приехал, так на печь и залег. Матушка моя настои травные ему давала, да не помогало Тимошке. Я-то парень был развытной — мигом сообразил, что коль травы не помогли, надобно лечить по-иному. Рассказал Тимофею, как дед Арефий самого себя исцелил. Тимоха ответил, постанывая в овчину: «Валяй, пупок токмо ненароком не развяжи…» Принес я ему кувшин молочный, Тимофей портки спустил, я лучину зажег, поводил ею нутро посудины, приставил ее к пупку Тимохи, а кринка к пузу не липнет. Разов пять так пытался присобачить кувшин, после вспомнил: салом живот и закраины кринки не смазал. На шестой раз посудина прилипла намертво. «Сколь так держать-то?» — спросил Тимофей. «Чем боле, тем вернее». Тимошка поначалу молчал, а через час как завопит: «Мочи моей боле нету!» Тянет кувшин, а тот не отлипает, вместе с пузом тянется. Видать, полпуза у Тимофея в нутро кувшина ушло. «Ирод! — вопил Тимоха. — Ескулап хренов, что ты со мной наделал?!» Про латынь-то уж и не поминает. Бегу я к отцу Василию, говорю — Тимофей кончается, кабы без причастия не помер. Отец Василий рясу в руки — и со мною к Тимохе. Прибежали, оглядел батюшка вопящего Тимофея, дал мне в потыл загребью мозолистой, я инда под образа полетел. Пошел батюшка в сени и вернулся с топором. Тимофей глаза вылупил. «Ты что, — с крику разом на шепот перешел, — дай сам отмучаюсь, не кончай до сроку...»

Отец Василий размахнулся и хвать обухом по корчаге. Та на мелкие верешки и расселась. «Богат Тимошка, и кила с лукошко», — рек батюшка. А я трясусь от смеху. Тимофей свою килу в десницу зажал, и слезы у него безгласные льют по сусалам. «Чего ревешь-то? — спросил батюшка. — Ай больно?» — «Отпустило, — смирился Тимофей. — Токмо что я с выменем оным на пузе делать буду?» — «Ничто, — ответил отец Василий. — Живот на живот — и все заживет...»

Брюхом Тимофей с той поры не болел. А после исцеления такой у него вдруг бас открылся, что с окрестных деревень съезжались подивиться. Заодно рассмотрела и расслушала его Дарья-вдовица, и промеж них началась тайная любовь, потому как Дарья приохотилась трубы слушать, когда они во Всесвятском играли, а у Тимохи глотка стала что твоя иерихонская труба.

Через лето, как хлеб сжали, беда у нас стряслась. Петька Куцый половину урожая с каждого двора забирал. Жили мы и так небогато: во всяком дворе по две коровы, по паре лошадей, куры, свиньи, утки, индюки и боле все. Так Куцый приказал еще по двести яиц к Покрову сдать. А уж сливок и масла невесть сколь. С барщины мужиков и баб отпускал только на два дня. Зароптали мужики, однако Куцый пригрозил, что отдаст смутьянов в рекруты. Пошли мужики к барину. Никогда не жаловались, а тут два неурожайных лета впримык. Прослушал их мой крестный и пошел к Петьке Куцему с ними. Не успел Петька припрятать всю муку. В амбарах его хлеба было что у барина в усадьбе. Мужики вломились к нему в каменную службу и самочинно вскрыли сундук. А в нем золота и червонцев на пять тыщ рублей. Барин приказал золота не трогать и только молвил Петьке: «Сам в рекруты пойдешь…» Озлобился Куцый. Через два дня приехала подвода с сержантом и двумя солдатами. Забрали они нашего барина в Тайную канцелярию, сиречь бывший Преображенский приказ. Куцый объявил на барина «слово и дело», а в Тайной канцелярии знамо что — кнут и дыба. Описали все имущество в усадьбе, однако Тимофей допрежь успел захоронить от канцелярщиков барские книги, скворца Степку и две картинки с валетом и пастушкой.

Через четыре недели привезли Ивана Михайловича мертвым. Пытали его три раза на дыбе с виской и встряской. Ни в чем он не признался. Куцый извет на барина возвел, будто мой крестный нарочно в рекруты пьяниц отдавал, чтобы турки и шведы побили нас в ратном деле; что говорил он супротив покойного царя Петра Алексеевича и будто бы хотел крестьян в латинскую веру обратить — посему и учил слугу своего и холопского сына латинской грамоте.

Хоронили Ивана Михайловича на церковном погосте. Бабы выли, мужики молчали, когда домовину-шестидоску под молодым кленом зарыли. Тимофей звал мужиков поджечь двор изветчика, да отец Василий воспретил:

— Еще хуже будет. Всех тогда в канцелярию поволокут...

Куцему от Тайной канцелярии, по приказу ее начальника генерала Ушакова, за донос пятьдесят рублей выдали, прямо как годовой оброк выплатили. А вскоре после похорон пришел указ из Сената, что наше безотчинное село переводят к Петербургу, дабы пустующие земли крестьянами укрепить, потому как столица боле нужды имела в работниках, нежели Москва. Так и называли нас в канцелярских бумагах — «переведенцы».

Уложили мы на телеги скарб свой и неторопко потянулись к Питеру вкупе с образами и коровами. До Троице-Сергиева монастыря дорога шла справная, без ухабов и колдобин. В сохранности была еще со времен Алексея Михайловича — царь по ней всегда на богомолье ездил. Да и нынче была ухожена, в селах старые станы содержались. А уж после Твери пошли исконно российские большаки с ямами и заторами. Про болота и сочу и говорить нечего.

Добирались шесть недель. Как приехали, прознали, что приписали нас к дворцовому хозяйству — стало быть, хозяйкой нашей была сама самодержица в брильянте Андрея Первозванного. Поместили нас в пустом селе Раменки. И чудилось, что никуда-то мы не переселялись: под Москвой Раменки лежали тож. Тутошние бабы и мужики разбежались с голодухи. Хлеба стояли неубранные. Вот беспаспортных переселенцев и гоняли из пустого в порожнее, с одной прорехи заплату отдирали и ладили к иной прорехе. Латинцы сию политику назвали «перпетуум-мобиле» — на Тебе, Боже, что мне негоже.

Зима в тот год была голодная: хлеб мы пожали исполу да еще Куцый позабирал на дворцовые нужды. Да на мельнице казенной на распыл по шесть фунтов мельник удерживал. К Великому посту у мужиков зубы исшатались и выпадать начали. Трое многодетных не то в Литву, не то в Польшу убегли. А моего брата Никиту Петька Куцый велел под барабаны отдать. И тогда Никита с двумя парнями надумал тоже в Польшу податься. Кому ж охота идти колотить турок! Устал народ от размирицы и размету вечного.

— Бьешься, бьешься, — нудил Никита, — а продыху никакого. Чудеса в решете: дырок много, а выскочить некуда! Убегу я, тятя, ей-богу!

— Славны бубны за горами, а подойдешь — лукошко, — сопел тятя, а так больше молчал. Единый раз только упредил: — Смотри не навратись в римскую веру...

Однако не успел Никита бежать. Двое его товарищей успели, а Никита припозднился. У него девка была, он с нею три дня перед разлукой в овине провожался. Прознал ли Куцый про замысел Никиты иль носом почуял, как легавая, только пришли в Раменки наборщики, покумекали малость, что с одного Никиты прибытку от призыва не станется в кармане, и заодно с Никитой забрали двух сынов Куцего, загодя испросив у отца барыш на обмундировку. Пришлось Куцему выкладывать десять червонцев.

По весне матушка кашу из бересты варила вперемешку с молодой стрекавой. Тут еще подати правительство надбавило, фискальщики покою не давали, и порешил тятя нашу буренку продать. Матушка поплакала, надела на шею буренки ботало, дала нам с тятей по ковриге на дорогу, и мы отправились в Питер. Поехали с нами Тимофей и отец Василий. Батюшка свечей для храма должен был закупить, а пуще всего желал, чтобы в столице услышали, как басит кондаки и акафисты латинист раменский. Авось-де к месту пристроится.

Тятя привязал буренку к заднему облуку телеги, и повели мы нашу кормилицу в город. Ехали по изрытой колее промеж ражих дубов, угладистых осин и березовых ёрников. Колесили потихоньку и помалкивали всяк про свое. Только заднее колесо в телеге поскрипывало да звякало ботало.

— Батюшка, — спросил тятя, — а с чего у Тимошки голос-то прорезался на двадцать пятом году? Ума Бог не дал, а голосина вон какой — на сотню мужиков хватит да на полсотни останется.

— У богатого гумна и свинья умна, — рек батюшка. — Дондеже худо человеку, и золото не поможет. И тогда открывает Господь в человеке талант, искра Божия в душе возгораться начинает. Талант — он, как и спасение, сквозь узкую тропку дается.

— Стало быть, — осклабился тятя, — коль кила на брюхе, у того таланту много?

— Килы нету! — вошел в обиду Тимофей.

— А ты не гавкай! — Тятя хлестнул кобылу кнутом. — Дашка, поди, уплещила?

— Ты что, Николай, — сказал тяте батюшка. — Отрока не порти.

— Сафку-то? Глянь на него — выше всех нас на голову, скоро сам…

Не успел тятя досказать, что я буду делать сам, как на развилье узрели мы четырех пеших и двух конников.

— Царица Небесная, — натянул тятя вожжи, — уж не питерские ли подорожники?

Кобыла пошла тишком, а мы все на мужиков глядели. Когда с ними поравнялись, один конник поставил коня впереймы большака, и телега встряла.

— Куда путь держите? — спросил конник-бородач.

— В город, — ответил тятя.

Вот ведь прежнее распутье проехали мы — и не перекрестились. А на крестце, знамо дело, черт яйца катает. Наслал нечистый разбойников. На московских-то дорогах у всякой росстани крест стоял, а здешние места только обживать начали.

— А корову куда ведете?

— Продавать. Отец Василий слез с телеги, рясу оправил и к коннику подошел.

— А вы откель, православные? — спросил он.

— А по твою душу, батюшка. — И конник огрел отца Василия плетью по спине. — Федька, бери корову!

— Креста на вас нету, мужики! — закричал тятя и ринул к заднему облуку, где пеший уже веревку отвязывал. — За что ж вы…

— Не плачь, рыбка, — ответил пеший, что буренку отвел обочь, — дай крючок вынуть.

— Господи Христе, — перекрестился отец Василий, — спас вора Ты на кресте, отведи иное горе и спаси крест на воре! — Батюшка прыгнул на конника и яко былинку шмякнул его на землю. — Тимофей, чего зевало разгаял?!

Тимофей двинул по всей варе пешего, что корову ослобонил, а батюшка уже второго конника благословил. Двое мужиков вынули из-за голенищ тесаки, однако я дубину успел схватить из телеги и хряснуть их по рукам. Батюшка уложил конников друг на друга и хлестал их ихней же плеткой. Четыре подорожника взапуски дали стрекача в лес.

Тятя с батюшкой связали пойманных армаев и уложили их на телегу. А мы с Тимофеем сели на двух лошадей и тронулись следом.

— Куда повезли-то? — спросил бородач, огревший батюшку кнутом.

— Куда надоть, туда и свезем, — ответил тятя. — Сдадим в разбойный приказ, а там, вестимо, разговор недолгий — колодки и Сибирь.

— Отпустите, добрые люди, — сказал бородач жалостливо.

— Ты, пустосвят кривое рыло, — сплюнул отец Василий, — кого разбить удумал? Нищего мужика, такого ж, как ты сам. Давно армаишь?

— С весны, — ответил бородач.

— Оно и видно. Кто ж на четырех мужиков шайку малую пускает? Аники-воины, прости Господи. Нехристи окаянные.

— Детишки мал мала меньше, — продолжал нудить другой слезливый вор. Бородач, однако, помалкивал, только глазом на батюшку косил.

Дорога уклоном пошла в разлог. Проехали еще с версту. Я спросил у бородача:

— Как звать-то?

— Санька Кнут.

Жалко мне стало мужиков: как же своего брата в руки приказных передавать?

— Отец Василий, может, отпустим?

Видать, тот тоже поостыл:



Поделиться книгой:

На главную
Назад