А мы тем временем продолжаем. Одно из ключевых мест в афинской «демократической мифологии» устойчиво занимали фигуры «тираноубийц» Гармодия и Аристогитона[302]. Они тоже — из числа парадигматичных персонажей, о которых идет речь.
Как известно, два названных афинянина в 514 г. до н. э. из личной мести убили Гиппарха, брата тирана Гиппия, после чего были сами схвачены и умерщвлены. Они не свергли тиранию в своем полисе и не установили демократию — а между тем впоследствии в народных представлениях однозначно выступали именно в такой роли (хотя в действительности и свержение тирании, и установление демократии — инициатива того же Алкмеонида Клисфена). По какому принципу политический дискурс выбирал своих «исторических героев»? Снова и снова встает этот вопрос.
Нельзя не заметить, что уже в классическую эпоху серьезные ученые, как могли, боролись с устоявшимся, но противоречащим действительности мифом о «тираноубийцах». Во второй половине V в. до н. э. его опровергал Геродот (V. 55 sqq.), на рубеже V–IV вв. до н. э. — Фукидид (VI. 53 sqq.), во второй половине IV в. до н. э. — Аристотель (Ath. pol. 18 sq.). Но всё напрасно! Уже сам тот факт, что данную традицию приходилось снова и снова оспаривать, надежно свидетельствует о ее живучести. Потомки Гармодия и Аристогитона после установления демократии получили «на вечные времена» ряд почетнейших льгот и привилегий (хотя лично эти люди абсолютно ничем не блистали), а потомки Клисфена — Алкмеониды — никакими подобного рода почетными правами не пользовались[303] (хотя среди них как раз имелся ряд выдающихся деятелей).
Наконец, была в афинской истории начала классической эпохи даже целая большая группа людей, которая в полном составе получила статус «парадигматичных героев», эталонных граждан. Это — знаменитые «марафономахи», бойцы, одержавшие в 490 г. до н. э. победу над персами при Марафоне[304]. Тех из них, которые погибли в сражении, благодарные сограждане похоронили прямо на поле боя, воздвигнув над братской могилой грандиозный курган, существующий и по сей день[305]. Но погибли-то только 192 человека из 8–9 тысяч, а остальные жили после этого, как говорится, долго и счастливо, окруженные постоянным почтением со стороны прочих афинян. Последних представителей этой славной когорты застал еще Аристофан более полувека спустя, и в его произведениях Μαραθωνομάχοι — едва ли не высшая возможная похвала.
Интересно, что почитались именно все «марафономахи» в совокупности (в какой-то степени воспринимавшиеся, можно сказать, как некая генерация), а отнюдь не их командующий Мильтиад, внесший главный вклад в победу. Судьба последнего, напротив, была грустной: уже через год после Марафона он попал под суд, был приговорен к огромному денежному штрафу, и только скорая смерть спасла его от бесчестья[306].
Легко заметить, как изменился менталитет афинян очень скоро после установления классической демократии в ходе клисфеновских реформ[307]. Афинскому демосу удалось как-то практически моментально переключиться от почитания аристократических вождей к почитанию своего полиса как такового (воспринимаемого в качестве некоего «супер-аристократа»[308]), то есть, в сущности, к самопочитанию. Легко заметить, что, например, в трагедии Эсхила «Персы» отразилась следующая характерная черта.
Драма посвящена конкретному историческому событию (Саламинской битве), в котором приняли участие персы и греки. Но вот отражены в произведении эти две действующие стороны отнюдь не в равной степени. Главные герои принадлежат к персидскому лагерю: это царь Ксеркс, его мать Атосса и покойный отец Дарий (появляющийся в качестве призрака). В монологах действующих лиц появляются десятки имен других персов — вельмож и военачальников. Создается впечатление, что Эсхилу интересно нанизывать одно на другое эти экзотически звучащие имена.
А что же греки? В трагедии не упоминается ни один эллинский герой, прославившийся в Саламинской битве. Мы не находим в ней ни слова ни о Фемистокле, ни об Аристиде, ни об Еврибиаде, ни о Ксантиппе… Победившие греки выступают некой единой, едва ли не безличной массой. Нередко считается, что эсхиловские трагедии по своему подходу к изображению действительности во многом исходят еще из эпического, гомеровского наследия. Собственно, этой точки зрения придерживался уже сам Эсхил, утверждавший, что он лишь подбирает крохи со стола Гомера[309]. Однако гомеровские поэмы переполнены именами греческих героев! А здесь, в трагедии, мы встречаем какой-то совсем иной тип исторического сознания, иной по сравнению и с эпосом, и, кстати, с историографией Геродота и Фукидида, труды которых тоже изобилуют эллинскими именами[310].
Историческое сознание Эсхила, как оно проявилось в «Персах», — сознание не индивидуальное, а коллективное. Оно в наибольшей мере сродни духу раннеклассического полиса — тому духу, который породил и «строгий стиль» в искусстве, игнорирующий индивидуальные черты. Сразу припоминается эпизод, происшедший вскоре после Марафонской битвы, о котором рассказывает Плутарх (Cim. 8): «Мильтиад домогался было масличного венка, но декелеец Софан, встав со своего места в народном собрании, произнес хотя и не слишком умные, но все же понравившиеся народу слова: "Когда ты, Мильтиад, в одиночку побьешь варваров, тогда и требуй почестей для себя одного"».
Такое отношение выработалось, повторим, после победы при Марафоне, в период молодой клисфеновской демократии в Афинах, когда, по словам Аристотеля (Ath. pol. 22. 3), «народ стал уже чувствовать уверенность в себе». Именно в это время наиболее активно в афинской политической жизни применялась процедура остракизма, с помощью которой гражданский коллектив удалял из полиса наиболее влиятельных, наиболее ярко-индивидуальных политиков[311]. В период ранней классики коллективистская тенденция общественного сознания существенно возобладала над индивидуалистической. Любое выдающееся деяние воспринималось как заслуга не личности, но общины. Вполне естественно, что драматическая поэзия, по самому своему существу являвшаяся (в отличие, скажем, от лирики архаической эпохи) воплощением полиса, причем полиса демократического, стала рупором именно такого типа исторического сознания.
Не здесь ли коренится ответ на поставленный выше вопрос, почему Солон для афинского историко-политического дискурса вошел в число парадигматичных фигур, а Клисфен (современник Мильтиада) — уже не вошел? Что-то в общественном сознании теперь противилось акцентированной героизации отдельных людей, даже выдающихся; в V в. до н. э. предпочтительно «возводили на пьедестал» как образец для подражания не индивидов, а группы граждан (например, после «марафономахов» — вообще воинов, погибших на полях сражений, в честь которых стали ежегодно произноситься прославляющие надгробные речи[312]). Иногда даже говорят в связи с этим процессом о деградации самой концепции героя[313]. В IV в. до н. э., правда, процесс, насколько можно судить, пошел вспять. Но дальнейшее отслеживание этих перипетий уже выходит за пределы наших задач в рамках данной главы.
Завершим же констатацией того факта (надеемся, в его пользу говорят соображения, приведенные нами по ходу изложения), что в греческом полисном мире история постоянно жила в политике — так же, как, со своей стороны, политика жила в истории.
Часть II.
Проблемы исторического творчества Геродота
Глава 1.
Первосвященник Клио
(о Геродоте и его труде)[314]
«Отцом истории» назвал Геродота Цицерон[315]. И пусть с формальной точки зрения великий римский оратор не вполне прав: Геродот не был
Наука удивляться. «Ах, Солон, Солон! Вы, эллины, вечно остаетесь детьми, и нет среди эллинов старца!» Если верить Платону, так будто бы говорил египетский жрец, беседуя в начале VI в. до н. э. с Солоном — прославленным афинским мудрецом, прибывшим в ходе одного из своих путешествий в долину Нила[317]. Конечно, Платон был великим фантазером, творцом грандиозных мифов (некоторые из этих мифов и по сей день властвуют над человечеством, как, например, миф об Атлантиде[318]), и вряд ли разговор между афинянином и египтянином, который он описывает, когда-либо имел место в действительности. Но дело ведь не в точной и скрупулезной передаче конкретных фактов, а в общем понимании ситуации, и в этой сфере Платон проявил удивительную проницательность, блестяще подметив различие в мировосприятии между греками и жителями Древнего Востока.
Да, по сути дела, греки так и оставались вечными детьми в кругу рано состарившихся древневосточных цивилизаций. Широко открытыми глазами смотрели они на мир, не уставая замечать всё новое, необычное — и удивляться этому необычному, проступающему не только во впервые встречающихся, но и во вполне повседневных вещах. Эта свежесть и, может быть, даже наивность взгляда, это умение удивиться, восхититься, залюбоваться тем, что вдруг попадало в поле зрения, — характернейшая черта эллинского менталитета, проявлявшаяся даже в такой, казалось бы, насквозь проникнутой традицией и ритуалом области, как религия, взаимоотношения людей и богов[319]. Что уж говорить обо всех остальных «пластах бытия»! Парадоксальным, но, в сущности, правомерным, представляется взгляд на греческую античность как на своего рода «патологическое отклонение в семье "нормальных" цивилизаций»[320]. На наш взгляд, именно отсюда и следует выводить истоки древнегреческой исторической мысли. Ведь сама история — это, по сути дела, не что иное, как «наука удивляться».
Поясним свою идею. Еще задолго до греков или одновременно с ними на обширных просторах Древнего Востока — от Египта до Китая — начали появляться произведения, которые при всем их разнообразии явно принадлежат к одному жанру и обычно определяются специалистами как исторические хроники[321]. Деяния царей, войны и союзы с соседними государствами, подавление внутренних мятежей, возведение монументальных построек — вот предмет этих хроник. Сразу встает вопрос: так чего же нам еще искать у греков? Вот оно, настоящее «рождение истории» — не в мелких и раздробленных городах-государствах Эллады, а в могучих державах, лежавших в бассейнах великих рек и на их периферии! Такого рода тезис — о том, что историческая мысль возникла на Востоке, как минимум, не позже, чем в Греции, — встречаем, например, в упоминавшейся выше книге И. П. Вейнберга.
Кажется, все верно в этом суждении, и тем не менее — если исходить не из формы, а из содержания, внутреннего духа — ощущается в нем какая-то глубинная неправомерность. Чего-то не хватает этим древневосточным хроникам, что позволило бы сопоставить их «на равных» хотя бы с тем же Геродотом. Приведем несколько коротких, но вполне показательных (хотя и взятых почти наугад) примеров. Вот отрывок из египетской хроники фараона Рамсеса III:
«Ливийцы и машауаши осели в Египте. Захватили они города западного побережья от Мемфиса до Кербена. Достигли они Великой реки по обеим ее сторонам, и грабили они города Ксоисского нома в течение очень многих лет, пока они были в Египте. И вот я (текст написан от лица самого Рамсеса. —
Ассирийская хроника Тиглатпаласара I:
«Двадцать восемь раз я переправлялся через Евфрат, преследуя арами, в год по два раза. От Тадмора в стране Амурру и Анату в стране Сухи до Панику в стране Кар-Дунияш я нанес им поражение… Жителей этих территорий взял в плен, их богатства привез в свой город Ашшур»[323].
Анналы Хеттского царства в Малой Азии:
«Прежде царем был Лабарна; затем его сыновья, его братья, его родственники по браку и его родственники по крови объединились.
И страна была мала, но, куда бы он ни шел в поход, он силой покорял страны своих врагов. Он разрушал страны и делал их бессильными, и моря стали его границами»[324].
Или хроники царей древнего Израиля, вошедшие в ветхозаветную традицию:
«В восемнадцатый год царствования Иеровоама воцарился Авия над Иудою. Три года он царствовал в Иерусалиме; имя матери его Михаия, дочь Уриилова, из Гивы. И была война у Авии с Иеровоамом…»[325]
Для нас сейчас абсолютно не имеет значения, кто такие машауаши и арами, где находились Тадмор или Гива. Важно другое — общий принцип изложения материала. Не оставляет ощущение, что все процитированные тексты, написанные в разное время и в разных регионах, похожи друг на друга, как две капли воды. И дело даже не в том, что однообразна их тематика: войны, походы, разрушения… В конце концов, греческие историки тоже уделяли военным перипетиям весьма значительное место. Больше поражает другое: какая-то удручающая монотонность повествования, некая одномерность взгляда на мир. Древневосточные хроники можно изучать как ценнейшие исторические источники, извлекать из них обильную информацию, необходимую для развития науки. Но ими решительно нельзя зачитываться, как многие поколения людей зачитывались Геродотом.
Для хрониста Древнего Востока мир — нечто раз навсегда данное, само собой разумеющееся. Ничего удивительного в нем нет и быть не может. Все идет своим размеренным шагом: государства сталкиваются друг с другом, одни гибнут, другие возвышаются, власть переходит от одного владыки к другому… Никакой альтернативы, никакого представления о том, что могло бы быть иначе. Всё сухо, серьезно, монументально. И всё выливается в какую-то «дурную бесконечность».
А вот как, для сравнения, начинает свой труд (к сожалению, дошедший до нас лишь фрагментарно) крупнейший из предшественников Геродота, человек, которого, пожалуй, с наибольшим основанием можно было бы назвать самым первым древнегреческим историком, — Гекатей Милетский (рубеж VI–V вв. до н. э.):
«Так говорит Гекатей Милетский: я пишу это так, как мне представляется истинным, ибо рассказы эллинов многоразличны и смехотворны, как мне кажется»[326].
Ничего подобного не мог бы написать ни один древневосточный хронист. Не мог бы по целому ряду различных оснований. Во-первых, как же так: уже в первых строках выставить всем напоказ свое собственное имя?! Анналы восточных царств по большей части анонимны, иногда псевдонимны, например, написаны, как мы видели, от имени царей, хотя понятно, что их составляли не сами Рамсес или Тиглатпаласар, а их подчиненные-писцы.
Во-вторых, Гекатей намеревается писать по собственному разумению, а не так, как отцы и деды, иными словами, принципиально и сознательно отказывается от традиции. Более того, он даже высмеивает эту традицию («рассказы эллинов») и в дальнейшем по ходу труда не раз критикует ее, предлагая неортодоксальные варианты различных событий прошлого. Древнегреческий историк хочет сам искать и выходить, он выступает не в роли пересказчика, а в роли исследователя, и даже, сказали бы мы, в роли самого настоящего следователя, сопоставляющего различные свидетельства, взвешивающего их сравнительную ценность, поверяющего их логическими аргументами. Собственно, здесь-то мы и выходим на своеобразие первоначального значения греческого термина «история». Это слово означало «расследование», «изыскание». Причем не обязательно именно о событиях прошлого, а и о мире природы. Например, главный зоологический трактат Аристотеля назывался «История животных», а труд Феофраста по ботанике — «История растений». Впоследствии дань этому словоупотреблению отдал и знаменитый римский эрудит Плиний Старший, озаглавивший свою фундаментальную энциклопедию о природе «Естественная история».
Итак, древневосточный хронист описывает — греческий историк ищет. Но откуда возникла сама эта потребность искать какого-то нового освещения уже оставшихся в прошлом фактов, не удовлетворяться тем, что о них и без того известно? Припомним о том, о чем говорилось чуть выше, — о безграничном удивлении эллинов перед миром. Удивиться — значит задуматься: перед нами уже начало рефлективного мировосприятия[327]. У греков едва ли не впервые в истории человечества складывается понимание того, что повседневная рутинность бытия не безальтернативна, что мир (как мир природный, так и мир человеческого общества) мог бы быть и иным. А коль скоро это так, — неизбежен вопрос: а почему же тогда мир таков, каков он есть? И таков ли он на самом деле, как нам кажется? И почему он стал таким? И как всё на самом деле было и есть? Один вопрос влечет за собой другой, и так до бесконечности. Но это уже не «дурная бесконечность» древневосточного менталитета, а творческая бесконечность, идущая вглубь и порождающая открытия.
Наверное, ни один народ никогда не задавал так много вопросов, как древние греки, не доискивался так неутомимо до корней и первопричин всех явлений и событий. Может быть, это признак той самой «детской наивности» обитателей Эллады, которая, если верить Платону, озадачивала умудренных опытом египтян. Но, как бы то ни было, ведь именно греческому миру выпала судьба создать цивилизацию совершенно нового типа, не похожую ни на одну из существовавших прежде и ставшую фундаментом могучего европейского социокультурного организма, к которому принадлежим и мы. В этой цивилизации не было ничего самоочевидного, ничего априорно заданного. Всё приходилось осмыслять, доказывать, обосновывать или опровергать. Например, какой, казалось бы, смысл тщательно искать доказательство того факта, что две половины круга, разделенного диаметром, равны между собой? Ведь это и так совершенно ясно. А между тем первые ученые Эллады бились и над этой проблемой, формулировали ее как теорему с системой аргументации. Одним словом, в доказательстве нуждалось всё, на веру не принималось ничего.
В высшей степени символично, что примерно в одно и то же время, в VI в. до н. э., из греческого «удивления перед миром» родились два феномена грандиозного, мирового значения. Попытка по-новому, отрешившись от традиционных мифов, взглянуть на физическую вселенную породила философию — и сразу во всем многообразии присущих ей мнений (Анаксимандр и Пифагор, Геракл ид и Парменид…). Такая же попытка нового взгляда по отношению человеческому обществу, его прошлому повела к появлению истории, что для нас сейчас особенно важно.
Ранее в этой сфере всецело господствовали мифы. Впрочем, они отнюдь не были забыты и впоследствии, после появления исторической науки. Пожалуй, ни одному древнегреческому историку (не только Геродоту, но и более прагматичным Фукидиду или Полибию) не удалось, как бы они к тому ни стремились, полностью отрешиться от элементов мифологического, иррационального мышления[328]. Мифы о древних героях и их деяниях воспринимались греками как бесспорные факты, как их собственная «древняя история»[329]. Вот яркий образчик логики, характерной для древнейших представителей античной исторической мысли, — логики, в которой доводы разума тесно переплелись с мифологической аурой. Уже знакомый нам Гекатей, несмотря на критическое восприятие существовавшей к его времени легендарной традиции, тем не менее ни в коей мере не отрицал существования олимпийских богов и даже возводил к ним свою родословную, педантично подсчитывая поколения (по его калькуляциям, между ним самим и небожителями пролегало 16 поколений)[330]. Фактически историки выступали как некие «новые мифотворцы», ставили мифы «собственного изготовления» на место старых, общепринятых. Кстати, точно такими же мифотворцами были и первые философы. Судя по всему, это было и неизбежно на столь раннем этапе развития общественной мысли. Да и разве не утратили бы труды и тех и других значительную долю своей прелести, если бы логика в них не перемешивалась с мифом? Не будем, кстати, забывать и о том, что история в Древней Греции находилась под покровительством одной из девяти муз — Клио, а стало быть, воспринималась скорее не как строгая наука, а как искусство, наподобие эпоса, лирической поэзии или драмы. А историки, получается, были чем-то вроде жрецов и пророков Клио.
Кто же были эти первые греческие историки? В современной историографии их принято условно называть логографами. Наряду с самым знаменитым из них — Гекатеем — известно еще несколько имен: Акусилай Аргосский, Харон Лампсакский, Эвдем Паросский, Ксанф Лидийский, Гелланик Лесбосский и др.[331] Одни из этих авторов работали раньше Геродота (в конце VI — начале V в. до н. э.), другие — одновременно с ним. От их сочинений дошли лишь незначительные отрывки. Насколько можно судить, труды, о которых идет речь, были небольшими по объему и по большей части повествовали об истории какого-нибудь одного греческого города-государства. На фоне этих произведений трактат Геродота, безусловно, выделялся несравнимо большей широтой охвата материала. Не исключено, что именно поэтому он и остался достоянием предшествующих эпох, в то время как наследие логографов оказалось утраченным.
Историк в пространстве. История, как известно, является научной дисциплиной, имеющей своим предметом развитие человечества во времени. И в связи с этим рождение исторической науки именно в Элладе выглядит в определенной мере парадоксом. Дело в том, что менталитету древнегреческой цивилизации, в отличие от древневосточных, в целом было присуще, по меткому наблюдению С. С. Аверинцева, скорее «пространственное», чем «временное» понимание универсума[332], что влекло за собой отсутствие существенного интереса к процессам изменения, ориентацию на познание законченного и совершенного бытия. Характерно, что, как мы уже видели, подразумевавший последовательное описание событий жанр
В связи со сказанным обратим внимание на то, что и «История» Геродота развертывается не только, а в своих первых частях даже не столько во времени, сколько в пространстве. Прежде чем перейти к основному сюжету труда — Греко-персидским войнам, автор создает обширную экспозицию (порой кажется, что это превращается для него в самоцель), долго развертывает перед нашими глазами пеструю, мозаичную картину разнообразных восточных царств и греческих полисов с перипетиями их политических событий, своеобразными нравами и обычаями, привлекающими интерес природными феноменами… Он как бы приглашает читателя отправиться в увлекательное путешествие. А сам Геродот путешествовать любил и умел.
Здесь необходимо сказать несколько слов о биографии Геродота, о том, как сложилась его судьба. Именно несколько слов — потому что для большего у современных исследователей, к сожалению, нет в распоряжении достаточного материала: жизнь «отца истории» освещена в источниках весьма скудно. Известно, что родился он в 484 г. до н. э. в Галикарнассе — основанном еще в XII в. до н. э. и населенном дорийцами[335] городе в области Кария, в юго-западной части Малой Азии. К моменту рождения Геродота Галикарнасе уже несколько десятилетий находился под персидским владычеством, в городе правила вассальная по отношению к персам династия тиранов. Когда Геродот был еще ребенком, в 480–479 гг. до н. э., произошло решительное столкновение между Персидской державой и полисами Балканской Греции: «великий царь» (так греки называли владыку Персии) Ксеркс повел на Элладу колоссальное войско и флот, но в конечном счете потерпел полное поражение как на суше, так и на море. После этого эллины перешли в наступление, один за другим отвоевывая у персов населенные своими сородичами города Эгеиды и Малой Азии. Впрочем, Галикарнасе оставался под персидской властью еще довольно долго и был освобожден лишь в 454 г. до н. э. Однако Геродот к тому времени уже не жил в своем родном городе.
Будущий историк происходил из знатной и высококультурной семьи; один из его родственников Паниасид был видным эпическим поэтом. Нет никаких сомнений, что Геродот получил прекрасное образование, а впоследствии, еще в юном возрасте, принял активное участие в политической борьбе, как и подобало молодому честолюбивому аристократу. Он вошел в число заговорщиков, стремившихся свергнуть галикарнасского тирана Лигдамида. Заговор, однако, потерпел неудачу, и Геродоту пришлось покинуть родину. Он переселился на Самос — большой остров на востоке Эгейского моря, к тому времени уже освобожденный от власти персов и входивший в мощный союз греческих полисов во главе с Афинами. С этого времени в жизни Геродота и началась «эпоха странствий».
Следует сказать, что заниматься практической политикой он отныне уже больше не мог. В греческом мире, расколотом на мелкие независимые полисы, каждый человек обладал политическими правами только в том городе-государстве, в котором он родился и гражданином которого был. Повсюду за пределами Галикарнасса — на Самосе, в Афинах или в любом другом месте — Геродот оставался чужаком, пришельцем (сами греки называли таких людей «метэками»). Он мог, конечно, снискать себе известность, авторитет, но от любых институтов власти был теперь полностью отрезан. Наверное, это и обусловило выбор Геродотом своего дальнейшего жизненного пути. Не политика, а история стала его призванием. И, судя по всему, путешествуя по различным частям Средиземноморья, он имел это в виду, повсюду собирая материал для своего фундаментального исторического труда.
Где побывал Геродот? Трудно ответить на этот вопрос сколько-нибудь точно. Ведь вряд ли он лично посетил все страны и области, впоследствии описанные им в «Истории». Например, маловероятно, что он забирался в такие глубины Азии, как Мидия — страна на северо-западе Ирана. А между тем описание Мидии и ее столицы Экбатан присутствует в его труде. Тем более, конечно, не бывал историк в Индии, хотя рассказывает и о ней (несомненно, с чужих слов, и поэтому его повествование об индийских реалиях переполнено фантастическими подробностями)[336]. Тем не менее можно перечислить ряд регионов, в которых Геродот, безусловно, был. В их числе — Египет, облик которого столь красочно изображен в «Истории», Финикия, ряд местностей в Малой Азии, северное побережье Понта Эвксинского (Черного моря), а также многие полисы Балканской Греции. Среди этих последних Дельфы с храмом и оракулом Аполлона — наиболее авторитетный религиозный центр греческого мира, а также Фивы, Коринф, но в первую очередь, несомненно, Афины, где «отец истории» бывал часто и подолгу.
Афины, как раз в это время превращавшиеся под мудрым правлением Перикла в подлинную «школу Эллады», ставшие центром обширнейшего военно-политического союза (Афинской морской державы, как этот союз принято называть в литературе), который включал сотни полисов разной величины и значения, необычайно разбогатевшие, украшавшиеся монументальными постройками непревзойденного художественного уровня, в то время властно притягивали к себе всех греческих интеллектуалов. Не стал исключением и Геродот. Около 445 г. до н. э. он читал перед афинянами отрывки из своего уже частично написанного труда и был удостоен за это награды.
В науке нет единого мнения по вопросу о том, какую позицию занимал в это время Геродот по отношению к афинскому полису в целом, к самому Периклу и к роду Алкмеонидов, из которого происходил этот последний[337]. Историка считают то восторженным поклонником «афинского олимпийца» (так называли Перикла его современники) и проводимой им политики, то, напротив, полагают, что Геродот относился к Периклу и Афинам скорее сдержанно, настороженно и даже критически. Представляется наиболее вероятным, что «отец истории» входил в состав кружка выдающихся деятелей культуры из разных регионов Греции, сгруппировавшихся в середине V в. до н. э. вокруг Перикла и его второй жены Аспасии, уроженки малоазийского Милета, талантливой и высокообразованной женщины. Разумеется, из факта близости Геродота к Периклу ни в коей мере не следует, что великий историк проявлял в своем труде тенденциозность, искажал факты в угоду тем или иным афинским притязаниям. Это отнюдь не соответствует действительности. Автор «Истории» в равной степени проявлял уважение и к Афинам, и к Спарте, и к другим наиболее влиятельным политическим центрам греческого мира. Более того, мы не найдем у него пренебрежения и к миру «варварскому».
Напомним, что «варварами» (то есть «невнятно говорящими») эллины называли все окружавшие их негреческие этносы, всех иноплеменников, будь то египтяне или фракийцы, персы или скифы. Изначально слово «варвар» не несло в себе уничижительного оттенка, но после Греко-персидских войн ситуация изменилась. Одержав победу над грандиозной Персидской державой, воплощавшей в себе объединенную мощь народов Востока, граждане греческих полисов, испытывая во многом вполне оправданную гордость, начали считать «варваров» людьми принципиально «второго сорта», чуждыми свободе и культуре, от рождения обреченными на рабство. Вся мировая история постепенно стала восприниматься сквозь призму дихотомии «светлого» эллинского и «темного» варварского миров, якобы извечной борьбы между ними. Дань подобному подходу отдал — в самых первых главах своего труда — и Геродот. Однако в целом декларирование превосходства греков над всем остальным человечеством осталось этому историку совершенно чуждым. Он тонко подмечает (и порой, кажется, не без удовольствия) многочисленные достоинства «варварских» народов: вековую мудрость египтян, воинскую доблесть и благородство персов, свободолюбие скифов… Впоследствии более «ангажированные» древнегреческие авторы (например, Плутарх) даже презрительно называли за это Геродота «филоварваром». Но у нас-то как раз эта черта геродотовского повествования — уважительное отношение ко всем народам, отказ от деления их на «высшие» и «низшие» — вызывает особенную симпатию и понимание.
Около 444–443 гг. до н. э. афиняне по инициативе Перикла предприняли неординарную, новаторскую внешнеполитическую акцию: в Южной Италии под их эгидой была основана колония Фурии, в которую выслали контингенты поселенцев многие греческие полисы. Фактически осуществлялось одно из первых в истории Эллады общегреческих колонизационных мероприятий. В основании Фурий с энтузиазмом принял участие ряд интеллектуалов из «кружка Перикла»: философ Протагор Абдерский написал для новой колонии свод законов, архитектор Гипподам Милетский составил регулярный план города. От начинания, всколыхнувшего, следует думать, всю Грецию, не остался в стороне и Геродот. Он выехал с колонистами в Фурии и поселился там, приняв гражданство этого полиса. Кстати, это была для него хорошая возможность обрести статус полноправного гражданина, который, как мы помним, он утратил, бежав из родного Галикарнасса.
О дальнейшей судьбе Геродота практически ничего неизвестно. В Фуриях, скорее всего, он дописывал свой исторический труд. Интересно, что некоторые списки «Истории» начинаются словами «Геродот из Галикарнасса собрал и записал…», а некоторые, соответственно, словами «Геродот из Фурий собрал и записал…». Не исключено, что историк так до конца и не определился, считать или не считать себя фурийцем, тем более что в Фуриях было неспокойно: практически сразу после их основания контингенты жителей, прибывших из различных полисов, развязали ожесточенную междоусобную борьбу (возможно, этого и следовало ожидать). Трудно сказать даже, прожил ли Геродот на своей новой родине вплоть до кончины. Высказывалось предположение, что в конечном счете он все-таки возвратился в Афины, но прямых подтверждений источников этому нет.
Умер Геродот около 425 г. до н. э., то есть уже в годы Пелопоннесской войны — многолетнего кровопролитного конфликта (431–404 гг. до н. э.) между Афинами и Спартой, в который оказался втянутым едва ли не весь греческий мир. Ему уже не довелось увидеть ослабление Эллады, крушение афинского могущества, переход греческих полисов Малой Азии (в том числе и Галикарнасса) обратно под власть персов… Историк застал Грецию на ее высшем подъеме, и его труд стал вдохновенным гимном победам и свершениям эллинов. Судя по всему, труд этот так и не был полностью завершен, окончательно отделан; во всяком случае, он обрывается едва ли не на полу-фразе (на событиях 479–478 гг. до н. э.). Скорее всего, «История» была опубликована посмертно, в том виде, в каком ее оставил автор.
Наследник Одиссея. Итак, историческое повествование Геродота развертывается как бы на грани эллинского и варварского миров, в многочисленных точках их соприкосновения. Основной темой труда, как упоминалось выше, являются Греко-персидские войны, однако рассказ о них дается в широчайшем историко-географическом контексте. «История» начинается с изложения обстоятельств возникновения Персидской державы Ахеменидов и ее территориального роста; при этом автор, рассказывая о присоединении к владениям персов той или иной новой страны (Лидии, Мидии, Вавилонии, Египта и др.), всякий раз дает подробный экскурс о географическом положении, природных условиях, населении и предшествующей истории этих стран. Затем Геродот переходит собственно к перипетиям греко-персидских столкновений (Ионийское восстание 500–493 гг. до н. э., сражение при Марафоне 490 г. до н. э., поход Ксеркса на Грецию 480–479 гг. до н. э.), параллельно сообщая о важнейших событиях внутриполитической истории греческих полисов (Афин, Спарты и др.). Композиция произведения, таким образом, в высшей степени сложна и непрямолинейна, порой производит даже хаотичное впечатление; связное повествование очень часто прерывается отступлениями самого различного рода. Многие из этих отступлений имеют новеллистический и даже анекдотический характер, основываясь на фольклорных сюжетах.
Впрочем, вряд ли имеет смысл подробно пересказывать содержание «Истории» Геродота: книгу может взять сам читатель и, так сказать, из первых рук узнать обо всех событиях, о которых рассказывается в трактате. Важнее, как нам представляется, остановиться даже не на том,
Вот, например, самое начало труда. Сказав несколько слов об истории старинного противостояния эллинов и варваров, автор переходит к изложению истории Лидийского царства в Малой Азии, главного партнера греческих полисов на Востоке до персидского нашествия[338]. Вначале все выглядит сухо и статично: Геродот называет имена царей, подсчитывает поколения и годы — как составитель какой-нибудь древневосточной хроники. Но уже очень быстро стиль изложения резко меняется: на смену потоку чистой информации приходит самая настоящая сказка.
Лидийский царь Кандавл, пишет историк, был так влюблен в свою жену, что однажды совершил непристойный и необдуманный поступок — показал ее обнаженной своему телохранителю Гигесу. Женщина была, конечно, страшно оскорблена и задумала отомстить мужу. Орудием мести она избрала того же Гигеса, убедив его совершить переворот, убить Кандавла, самому захватить престол и жениться на ней. Телохранитель привел план в исполнение. Так Гигес стал царем и основателем династии Мермнадов (последним представителем этой династии, кстати, был знаменитый Крез, славившийся богатством и тоже ставший одним из персонажей труда Геродота[339]).
Что перед нами — сказки «Тысячи и одной ночи»? Но нет, до создания этих сказок под знойным солнцем далекой Аравии пройдут еще века и века. Во всяком случае, не оставляет ощущение, что повествование Геродота меньше всего похоже на исторический труд в привычном для нас понимании. Характерно, что в произведении крупнейшего из историков следующего за Геродотом поколения — афинянина Фукидида — ничего подобного мы не найдем. Фукидид подчеркнуто деловит, сдержан, недоверчив по отношению к любым подробностям легендарного или фольклорного характера. Именно его специалисты считают самым выдающимся, не имеющим себе равных мастером античной историографии. Но, признаемся, Геродот читается все-таки с гораздо большим интересом. И горизонты перед своей аудиторией он открывает значительно более широкие. У него еще не утрачен интерес к сочной, полнокровной детали, вне зависимости от ее правдоподобия.
Можно, конечно, сказать, что Геродот некритично относится к оказавшемуся в его распоряжении материалу, не склонен отделять истину от досужих побасенок. Но вряд ли стоит порицать его за это. Дело в том, что галикарнасский историк выработал специфическую, вполне сознательную позицию, которую он сам излагает следующим образом: «Что до меня, то мой долг передавать все, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан. И этому правилу я буду следовать во всем моем историческом труде»[340].
Итак, ключевой принцип Геродота — открытость для любой информации. И, между прочим, это представляется едва ли не более плодотворным, чем подход Фукидида — просеивать все данные через сито критики и оставлять только те, которые выглядят заведомо достоверными. Ведь это на самом деле слишком уж субъективный критерий. Ведь то, что казалось вполне достоверным древнегреческому историку, подчас может вызвать лишь скептическую усмешку у исследователя наших дней, и наоборот. Взгляды Геродота и в этом отношении оказываются шире.
Не будем забывать еще и вот о каком обстоятельстве. Геродот, работая над своим историческим трудом, почти не имел предшественников и вынужден был идти непроторенными путями. Традиция историописания в Элладе только-только начинала складываться (в лице логографов), а составление хроник, анналов в греческих полисах, как мы видели, не привилось. Уже гораздо легче было античным историкам следующих эпох. Они имели возможность черпать информацию друг у друга, ссылаться на сформировавшуюся письменную традицию, создавать такой могучий инструмент работы, как научный аппарат. Ссылками на произведения предшественников переполнены сочинения авторов, работавших в историческом жанре на протяжении эллинистической и римской эпох: Полибия, Диодора Сицилийского, Тита Ливия и многих других. А на кого было ссылаться Геродоту? До него никто не писал о Греко-персидских войнах (во всяком случае, с такой степенью фундаментальности и детальности). Сам историк тоже не являлся непосредственным очевидцем описанных им событий: вспомним, что в момент изгнания персов из Эллады он был еще ребенком. В результате, собирая необходимые сведения, ему приходилось, объезжая города и страны, в буквальном смысле слова «снимать показания» со свидетелей происшедшего. Он действовал как самый настоящий следователь (впрочем, как мы видели выше, само слово «история» изначально обозначало как раз что-то вроде «следствия»). Когда же речь идет о событиях более древних, свидетелей которых заведомо невозможно было найти, Геродот опирался на богатейшую устную традицию. То тут, то там он внимательно слушал (и, наверное, записывал) то, что предлагали ему местные жители, — рассказы о прошлом, легенды, анекдоты, сказки… И сохранил всё это для нас — пусть не без некоторого сумбура.
Одна из наиболее парадигматичных фигур не только для древнегреческой мифологии, но и для всего древнегреческого менталитета — Одиссей. Как не похож этот персонаж гомеровских поэм на обычный, «ходульный» образ героя, сокрушающего врагов исключительно своей силой и мужеством, — героя, каких множество и в греческом эпическом цикле (Геракл, Ахилл, Персей и десятки других), и в эпосе других народов мира (будь то шумерский Гильгамеш, индийский Рама или персидский Рустам)! Одиссей среди всех них воистину уникален. Конечно, и ему тоже ни мужества, ни силы не занимать, но главное в нем — другое: острый ум, проницательность, находчивость и изобретательность. Одиссея называют «хитроумным», «многосведущим»; он — неутомимый путешественник по Средиземноморью. Этот царь Итаки, в сущности, в наибольшей степени воплотил в себе основные особенности древнегреческого этноса, позволившие ему создать блистательную античную цивилизацию.
Геродот с большим правом, чем кто-либо другой из писателей Эллады, может быть назван «наследником Одиссея», человеком, родственным ему по духу. И он тоже провел жизнь в путешествиях (характерно, кстати, что маршруты странствий Одиссея и Геродота отчасти даже совпадают). И он тоже тянулся ко всему новому, неизведанному. Не случайно «отец истории» очень умеет ценить ум и презирает человеческую глупость, что не раз проявляется в его труде. С особым удовольствием он рассказывает о разного рода хитрых выдумках, уловках, трюках, с помощью которых одни персонажи «Истории» вводят в заблуждение других и одерживают над ними верх. Побеждать подобает не грубой силой, а интеллектом — таково кредо нашего историка.
Приведем лишь один пример из рассказа Геродота о тиране Афин Писистрате (VI в. до н. э.)[341]. Писистрат был изгнан согражданами из полиса, но вскоре замыслил вновь возвратиться к власти и вступил в сговор с другим афинским аристократом — Мегаклом. «Для возвращения Писистрата, — пишет Геродот, — они придумали тогда уловку, по-моему, по крайней мере весьма глупую. С давних пор, еще после отделения от варваров, эллины отличались большим по сравнению с варварами благоразумием и свободой от глупых суеверий, и все же тогда эти люди [Мегакл и Писистрат] не постеснялись разыграть с афинянами, которые считались самыми хитроумными из эллинов, вот какую штуку». Далее повествуется об этой самой «штуке»: в одной из аттических деревень отыскали рослую и красивую девицу, нарядили ее богиней Афиной, и Писистрат, поставив ее рядом с собой на колеснице, въехал в город: вот, дескать, сама божественная покровительница Афин благоволит к бывшему тирану! «В городе все верили, — завершает Геродот, — что эта женщина действительно богиня, молились смертному существу и приняли Писистрата»[342]. Так и ощущается, как историк саркастически улыбается, описывая этот эпизод.
Ценя ум и изобретательность, высоко ставя человеческие достижения, умея оценить величие личности — не случайно он часто останавливается на деятельности таких «сверхличностей» в греческой истории, как тираны[343], — Геродот (как и Одиссей) в то же время глубоко благочестив. Для его религиозности характерны даже некоторые архаичные идеи, которые в просвещенный «Периклов век» могли казаться уже анахронизмом. Так, историк свято верит в «зависть богов», в то, что небожители мстят и наказывают смертного, вознесшегося чрезмерно высоко[344]. Типичнейший образчик подобных воззрений — геродотовский рассказ о тиране острова Самоса Поликрате, в конечном счете жестоко пострадавшем именно из-за того, что он был уж слишком удачлив и счастлив (в третьей книге «Истории»). Кстати, это вообще одна из лучших вставных новелл в труде Геродота.
Одним словом, Геродот — это настоящее, может быть, самое характерное воплощение древнего грека со всеми его достоинствами и недостатками, как близкими, так и непонятными для нас чертами. Читая «Историю», мы проникаемся самим духом древнегреческой цивилизации, начинаем лучше постигать, почему в ее рамках было создано такое колоссальное, ни с чем не сравнимое количество культурных шедевров мирового значения.
Посмертная судьба. Какое влияние оказал Геродот на последующее развитие античного историописания? Ответ на этот вопрос не так уж и прост. Достаточно вспомнить, что непосредственно следующий за Геродотом великий греческий историк — Фукидид — был, по сути дела, его полным антиподом. Вместо геродотовского размаха, красочности, новеллистичности мы обнаруживаем у Фукидида совсем другое: утрированный рационализм, логичность, скрупулезность.
Однако же не Фукидид стал «путеводным маяком» для следующих поколений античных историков. Специалисты, прослеживавшие дальнейшую эволюцию античной исторической мысли в IV в. до н. э. и в эллинистическую эпоху, справедливо обращали внимание на то, что на греческой почве (равно как впоследствии и на римской) восторжествовала скорее не «фукидидовская», а именно «геродотовская» линия[345]. Пожалуй, одного лишь Полибия с его «прагматической историей» можно назвать наследником традиций Фукидида. Остальные же представители историографии склонялись в сторону риторизации и морализации описываемого и в результате проявляли большой, порой гипертрофированный интерес к проявлениям чудесного и даже чудовищного в жизни человеческого общества.
Тем не менее прямых последователей, а тем более таких, которые могли бы подняться до его уровня, Геродот практически не имел. Следует отметить, что трудность освоения его наследия позднейшими авторами обусловливалась, помимо прочих факторов, еще и тем обстоятельством, что «отец истории» написал свой труд на ионийском диалекте древнегреческого языка, а впоследствии литературной нормой в Элладе (во всяком случае, для прозы) стал другой диалект — аттический. У Геродота появлялись порой и критики, причем критики жестокие, пристрастные и во многом несправедливые. Так, Ктесий Книдский — греческий врач и историк первой половины IV в. до н. э., подвизавшийся в качестве лейб-медика персидского царя Артаксеркса II и написавший сочинения по истории Персии, Мидии, Ассирии, Индии, — упрекал Геродота в многочисленных ошибках и искажениях фактов. Но при этом стоит отметить, что сам Ктесий всегда — и с полным основанием — считался писателем недостоверным, к серьезной науке не имевшим никакого отношения. Так что кому-кому, а уж ему менее всего пристало порицать своего галикарнасского предшественника.
Знаменитый греческий биограф и моралист I–II вв. н. э. Плутарх относился к Геродоту еще более негативно. Он даже написал небольшой трактат, озаглавленный «О злокозненности Геродота». Сам Плутарх, отделенный от Греко-персидских войн многовековой дистанцией, имел перед глазами уже во многом мифологизированный их облик, видел в них самое славное событие в истории своей родины. Поэтому ему, естественно, не нравилась та «неортодоксальная», а на самом деле — точная и правдивая картина этих войн, которую нарисовал Геродот. Эллины, которые вместо того, чтобы объединяться накануне вражеского нашествия, погрязают в мелких ссорах друг с другом… Варвары, которые не уступают своим противникам в доблести, а иногда даже превосходят их… Всё это вызывало негодование Плутарха. Но любой объективный исследователь, естественно, встанет в этом споре Плутарха с Геродотом на позицию последнего.
В эпоху средневековья труд Геродота, как и произведения других древнегреческих авторов, оказался в Западной Европе надолго забыт. Только в Византии его продолжали читать и переписывать. Лишь начиная с эпохи Возрождения в Италии, а затем и в других европейских странах, вновь проявился интерес к наследию Эллады. Не стал исключением и «отец истории». В XV в. греческий текст его труда был издан известным венецианским книгопечатником Альдом Мануцием; тогда же появился и латинский перевод, выполненный гуманистом Лоренцо Валлой. С тех пор «История» Геродота многократно переводилась на самые разные языки, становилась предметом сотен и тысяч научных исследований разного объема и значения. В науке Нового и Новейшего времени к галикарнасскому историку относились по-разному. Порой, идя по стопам Ктесия и Плутарха, Геродота уличали в грубых ошибках. Вряд ли такой подход по-настоящему продуктивен. Понятно, что Геродот не может быть сравнен, скажем, с учеными-гуманитариями XIX–XX вв. Его интеллектуальный багаж, система взглядов на мир, методы работы — всё это совсем иное. Недостатков в его сочинении можно при желании отыскать сколько угодно. Но ведь античного автора следует оценивать прежде всего по его достоинствам, а не по его недостаткам, по тому, что он нам дал, а не по тому, чего он нам дать не смог. А дал нам Геродот очень и очень много.
Позже, чем на Западе, уже в XIX в., серьезный интерес к Геродоту проявился и в России. Крупнейшим специалистом по творчеству этого историка стал выдающийся русский ученый Ф. Г. Мищенко. Он выполнил перевод труда Геродота на русский язык[346]. В качестве приложений к этому переводу в том же издании им были помещены две прекрасные большие статьи: «Геродот и его место в древнеэллинской образованности» и «Не в меру строгий суд над Геродотом». Особое внимание привлекает вторая из этих статей: в ней предпринимается аргументированная попытка «реабилитации» Геродота, дается достойный ответ тем ученым, которые считали его труд недостоверным историческим источником.
В XX в., в советский период, изучение Геродота в отечественной науке продолжалось. Появились первоклассные монографии о нем, написанные высококвалифицированными исследователями — С. Я. Лурье[347], А. И. Доватуром[348]. Вышел новый русский перевод «Истории», сделанный Г. А. Стратановским. Этот перевод был впервые издан в 1972 г.[349] и с тех пор несколько раз переиздавался.
На Геродота можно, конечно, смотреть свысока, утверждая, что он еще не овладел всеми признаками подлинно научного мировоззрения. Однако есть ли у нас достаточные основания относиться к «отцу истории» пренебрежительно? Может быть, имеет смысл взглянуть на проблему под другим углом: не утратили мы чего-то по сравнению с ним? Не грешим ли мы подчас уклонением в противоположную крайность — стремлением осмыслить категории исторического бытия с помощью рациональных и только рациональных критериев, совершенно устраняя или игнорируя всё, что не поддается постижению с этой точки зрения? Впрочем, складывается впечатление, что историческая наука последних десятилетий, по крайней мере некоторых своих направлениях, имеет тенденцию совершить определенные шаги «назад, к Геродоту»[350]. Так это или не так, но нам не мешало бы, пусть хоть изредка, вспоминать о том, что история с самого момента ее возникновения — почти единственная из наук, находящаяся под покровительством музы.
Глава 2.
«Несвоевременный» Геродот
(эпический прозаик между логографами и Фукидидом)[351]
М. Л. Гаспарова как ученого отличали такие черты, как поразительная широта и разносторонность исследовательских интересов, а также редкостная научная интуиция, позволявшая ему делать тонкие и глубокие наблюдения даже по таким сюжетам, которыми он специально не занимался. Так, Геродот, в общем-то, не входил в круг предметов, которым Михаил Леонович уделял постоянное и углубленное внимание. И тем не менее одной из самых интересных работ в современной отечественной историографии об этом древнегреческом авторе является статья М. Л. Гаспарова «Неполнота и симметрия в "Истории" Геродота»[352]. Наши размышления над идеями, высказанными в упомянутой статье, стали отправной точкой для написания данной краткой заметки. В ней мы попытаемся сформулировать некоторые характеристики, свойственные, на наш взгляд, творчеству «отца истории».
М. Л. Гаспаров развил достаточно популярный в исследовательской литературе тезис, согласно которому в труде Геродота очень важное место занимает так называемая фронтонная композиция, то есть движение сюжета вначале «по нарастающей», от завязки к кульминации, а затем от кульминации («вершины фронтона») к развязке «по убывающей»[353]. Но если ранее этот концепт, как правило, применялся в изучении отдельных геродотовских логосов, то М. Л. Гаспарову впервые — и весьма доказательно — удалось продемонстрировать, что и в целом «История» была построена именно по принципу фронтонной композиции. А уже из этого последовал еще один исключительно важный и принципиальный вывод: труд Геродота не был окончен автором.
На этом нюансе следует остановиться чуть подробнее. Если по поводу того факта, что «История» Фукидида осталась незавершенной, кажется, разногласий нет[354], то относительно «Истории» Геродота в антиковедении преобладает иное мнение. Обычно считается, что это сочинение появилось из-под пера автора именно в том виде, в каком оно было задумано, целиком и полностью[355]. Это порождает определенные проблемы: ведь легко заметить, что труд Геродота внезапно обрывается едва ли не на полуслове. Последнее, что мы в нем находим — рассказ о взятии Сеста греческим флотом под командованием Ксантиппа в 479/478 г. до н. э.[356] и коротенький логос о Кире и персе Артембаре (Herod. IX. 122). Предполагается, что Геродот исчерпал свою задачу, полностью рассказав о периоде военных действий между греками и персами, начатом походом Ксеркса, и что для него на этом периоде заканчивались Греко-персидские войны в целом.
Но так ли это? М. Л. Гаспаров показал, что произведение «отца истории» по построению сюжета являет собой один грандиозный «фронтон», в качестве «вершины» которого, кульминации повествования, выступает битва при Саламине. До нее — одно «крыло фронтона», включающее завязку (возникновение Персидской державы) и движение сюжета по нарастающей (рассказ о персидских завоеваниях, в который инкорпорирован очень пространный египетский логос, — Ионийское восстание — Марафон — Фермопилы и Артемисий). По логике фронтонной композиции, после кульминации должно следовать второе «крыло фронтона», приблизительно соразмерное с первым. В действительности же мы обнаруживаем, что это «второе крыло» оказывается каким-то уж слишком коротким; симметрия очевидным образом нарушена. Сразу после битв при Платеях и Микале (которые уравновешивают на другом «крыле фронтона» соответственно битвы при Фермопилах и Артемисии) труд завершается. А значит — все-таки обрывается, поскольку невозможно допустить, чтобы Геродот, блестящий мастер композиции, в данном случае проявил столь грубое незнание ее основных законов.
«История», несомненно, должна была быть продолжена автором. В полном варианте в нее обязательно вошли бы такие события, как сражение при Евримедонте (соответствующее Марафонской битве на противоположном «крыле»[357]), египетская экспедиция афинян (этот второй «египетский логос» уравновешивал бы первый, помещенный ближе к началу труда). А конечным пунктом повествования, скорее всего, стал бы Каллиев мир 449 г. до н. э., иными словами, Греко-персидские войны были бы доведены до своего истинного окончания.
Таковы взгляды М. Л. Гаспарова, с которыми мы, со своей стороны, полностью солидаризируемся. Как представляется, эти наблюдения во многом помогают пролить свет на ряд общих вопросов творчества Геродота, поныне остающихся нерешенными или дискуссионными. Одним из таких вопросов является эволюция структуры «Истории» по мере работы автора над нею. Этот вопрос тесно связан с проблемой жанровой принадлежности произведения.
В труде Геродота мы имеем, с одной стороны, основной сюжет — войны между греками и персами от самого начала их противостояния. Но, с другой стороны, эта главная тема повествования постоянно перебивается многочисленными отступлениями — логосами — самого разнообразного характера: этнографического, географического, культурного, религиозного… Всё это, судя по всему, представлялось Геродоту не менее интересным, чем военно-политическая история[358].
В каком отношении между собой находятся эти два важнейших структурных элемента труда? За каким из них следует признать хронологический приоритет? На этот предмет есть две противоположные точки зрения. Согласно одной из них, вначале Геродот писал отдельные логосы, разрозненные и не связанные друг с другом. Затем, когда у него возникло намерение дать историю Греко-персидских войн, он инкорпорировал ранее написанные логосы в свой новый, обширный труд[359].
Есть и иное мнение: Геродот изначально задумал свою «Историю» как единое целое, как произведение, соединенное сквозной сюжетной нитью. В это грандиозное единство вместился самый неоднородный материал, почерпнутый автором как из своего личного опыта, так и из предшествующей богатой (в основном устной) традиции, но весь этот материал подчинен одной большой цели[360].
Сделать однозначный выбор между двумя названными позициями очень нелегко. Возможно, перед нами вопрос из категории тех, которые никогда не будут решены. Во всяком случае, любой ответ на него может носить только предположительный характер. Однако нам кажется, что соображения М. Л. Гаспарова о симметричной фронтонной композиции в какой-то степени работают на вторую из двух гипотез.
Во-первых, уже сам факт наличия такой единой композиции, в рамках которой оказались органично слиты разнохарактерные элементы, говорит об изначально существовавшем, хорошо продуманном авторском замысле (другое дело, что он остался не реализованным до конца). Во-вторых, можно подключить к аргументации некоторые хронологические детали. Геродот умер, насколько можно судить, в 420-х гг. до н. э. (он еще застал первые — но только первые — годы Пелопоннесской войны[361]). При этом закончить свой труд он не успел, а следовательно, работал над ним до конца жизни. С другой стороны, известно, что уже около 445 г. до н. э. историк публично читал какие-то части своего труда в Афинах, за что получил крупную денежную награду[362]. Да и в целом в это время пришелец из Галикарнасса был уже известным в афинском полисе человеком. С ним дружил Софокл[363], игравший весьма значительную роль не только в культурной, но и в общественной жизни[364]; весьма вероятно, что и в Фурии Геродот отправился по личному приглашению Перикла, при этом вряд ли «отец истории» был просто одним из массы рядовых колонистов.
Что читал Геродот в Афинах? Не думаем, чтобы это были какие-то этнографические или географические логосы. Историк наверняка выбрал для обнародования перед афинской аудиторией такие тексты, которые имели бы ярко выраженное политическое звучание и к тому же оказались бы приятными для афинян (ср. Plut. Мог. 862аb) — об этом свидетельствует уже тот факт, что он удостоился награды. Иными словами, практически несомненно, что он читал фрагменты, повествовавшие о Греко-персидских войнах: ведь именно эти части его труда полны прославлением Афин. А это означает, что к середине 440-х гг. до н. э. «История» Геродота — именно как история Грекоперсидских войн — была не только задумана, но частично уже и написана: на протяжении какого-то количества лет до 445 г. автор трудился над этим сочинением. А в то же время к 420-м гг. до н. э. оно еще не было доведено до финала. Следовательно, работал Геродот медленно (это ни в коей мере не должно прозвучать упреком ему: не будем забывать, что он шел непроторенным путем, открывал своим творчеством новый жанр в античной и мировой литературе).
Писал ли Геродот что-либо до того, как начал «Историю»? Были ли в этот ранний период его жизни созданы крупные логосы о различных странах и народах? Как видим, это оказывается маловероятным[365]. Разве что предположить, что в юности он работал чрезвычайно интенсивно и быстро, а вступив в пору акме, вдруг утратил это качество. Итак, несколько более вероятным представляется следующий ход событий. Геродот уже в молодости, под впечатлением Греко-персидских войн, задумал написать их историю. Именно это намерение, а не просто досужее любопытство руководило им, когда он путешествовал, собирал материал и т. п. И, принявшись за написание труда, он тут и там вплетал в его ткань те или иные фрагменты этого собранного им материала, поскольку они представлялись ему (как ныне представляются нам) весьма интересными сами по себе.
Как бы то ни было, в результате произведение «отца истории», при всей стройности его композиции, оказалось открытой текстовой структурой[366]. Оно является таковой в первую очередь именно благодаря многочисленным отступлениям. Автор щедро делится с читателями самыми разнообразными сведениями, сплошь и рядом отклоняется от основного предмета своего интереса — Греко-персидских войн, чтобы дать обширные экскурсы на самые неожиданные темы: то о переселениях эллинских племен много веков назад, то о становлении царской власти в далекой Мидии, то о нравах скифов, то о разливах Нила, то о каких-нибудь муравьях величиной с собаку, стерегущих индийское золото…
Не может не броситься в глаза резкий контраст с «Историей» Фукидида, которая в этом отношении представляет собой полную противоположность, закрытую текстовую структуру: ее автор строго придерживается одного сюжета — предпосылок, начала, хода Пелопоннесской войны. Нельзя сказать, что у Фукидида совсем нет экскурсов. Но они немногочисленны, обычно кратки, а главное — всегда концептуально и композиционно мотивированны[367].
Как ни парадоксально, труд Геродота по обилию отступлений стоит ближе к произведениям совсем иного литературного жанра — эпоса[368]. Эпические поэмы тоже принципиально не замкнуты, они имели тенденцию к постоянному разрастанию, причем как «вовне», так и «внутри себя» — посредством вставок, делавшихся новыми и новыми поколениями аэдов[369].
«История» Геродота имеет черты принципиального сходства с эпосом и по ряду других параметров, таких, как представления о времени и пространстве[370], отношение к предшествующей традиции[371], общий оптимизм мироощущения[372]. Не случайно это произведение нередко — и совершенно справедливо — относят к категории «эпической историографии»[373]. Специально хотелось бы подчеркнуть, что это не просто красивая метафора, а существеннейшая черта. Совершенно справедливо пишет один из крупнейших в современной мировой историографии знатоков Геродота — Франсуа Артог: «Геродот хотел соперничать с Гомером и, завершив "Историю", стал Геродотом… Геродот черпал силу или дерзость для того, чтобы начать, в эпосе». Геродот и Гомер, в сущности, и работали в чрезвычайно схожей манере. Как последний нарисовал впечатляющую картину Троянской войны на основе разрозненных героических песен своих предшественников — аэдов, инкорпорировав эти песни в собственное повествование, так и у «отца истории» мы постоянно находим инкорпорированные в труд логосы, в значительной мере взятые из предшествующей традиции.
Главным отличием сочинения Геродота от эпических поэм является то, что оно написано в прозе. Возникновение прозы в Греции приблизительно в середине VI в. до н. э. имело огромное историко-культурное значение[374]. Проза открывала новые возможности, но в то же время необходимость овладения ею порождала новые, ранее неизвестные трудности и проблемы. Проблемы эти решались первыми поколениями греческих прозаиков по-разному. Но, во всяком случае, вполне естественно, что выработанные в поэзии каноны, в том числе композиционные, еще достаточно долго оказывали влияние на многих авторов, писавших прозой. Геродот — в числе таких авторов; он уже не поэт, а прозаик, но, если можно так выразиться, «эпический прозаик».
Формирование прозы в греческом мире шло бок о бок с другим важнейшим культурным процессом — формированием ионийской науки. Это последнее развертывалось в двух основных плоскостях: с одной стороны, как появление и развитие натурфилософии, имевшей дело с миром природных явлений, с другой стороны — как появление и развитие истории[375], имевшей дело с миром человеческого общества. Первые историки (Гекатей и остальные логографы) были младшими современниками первых натурфилософов (Анаксимандра, Анаксимена и др.[376]) и во многом шли по их стопам. Характерный пример: Анаксимандр первым среди греков составил карту ойкумены, а Гекатей ее усовершенствовал[377].
Ранние философы и ранние историки в традиции никогда не смешиваются друг с другом. Не исключено, что они и сами сознавали взаимное различие сфер своих изысканий и не вторгались в проблематику друг друга. Тем не менее вполне очевидно, что рождение натурфилософии и рождение историографии — явления одного порядка, имевшие место в силу аналогичных причин реального и ментального характера[378].
Какое место в рассматриваемом здесь интеллектуальном движении занимал Геродот, который, несомненно, может считаться одним из ведущих представителей ионийской образованности (его «История» написана именно на ионийском диалекте, хотя сам автор и был по происхождению дорийцем[379])? Ответ на этот вопрос можно дать, проведя сравнение между основными принципами, которых придерживался Геродот, и теми, которыми руководствовались его непосредственные предшественники — логографы. Труды последних не сохранились; однако, по крайней мере, от крупнейшего из логографов — Гекатея Милетского — дошло достаточно большое количество фрагментов, в том числе теоретико-методологического содержания, которые помогают составить представление о его базовых установках.
Уже самый беглый анализ показывает значительное различие, даже контраст между Гекатеем и Геродотом в целом ряде отношений[380]. И в то же время, как ни парадоксально, принципы Гекатея оказываются ближе к принципам Фукидида. Проиллюстрируем этот тезис, сопоставив суждения трех великих историков, касающиеся отношения к данным предшествующей традиции:
Гекатей (FGrHist. 1. F 1):
«Так говорит Гекатей Милетский: я пишу это так, как мне представляется истинным, ибо рассказы эллинов многоразличны и смешны, как мне кажется».
Геродот (VII. 152):
«Мой долг передавать все, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан».