Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Очерки об историописании в классической Греции - Игорь Евгеньевич Суриков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вплоть до конца V в. до н. э. все произведения трагического жанра (включая те, которые дошли до наших дней, и те, о которых просто сохранились какие-либо сведения) могут быть по своей сюжетике разделены на две неравные группы. В одну из них, привлекающую наше внимание прежде всего, входят те, которые можно назвать «историческими драмами» в собственном, привычном для нас смысле. Таковых — очень незначительное меньшинство; можно сказать, они практически единичны. В качестве цельного текста в нашем распоряжении есть только «Персы» Эсхила; по названиям и основным сюжетным линиям известны еще несколько. Характерно, что все трагедии данной категории хронологически относятся к одному и тому же (и не слишком протяженному) периоду — первой четверти V в. до н. э.

Судя по всему, это не случайное совпадение. С внешней, чисто исторической точки зрения обозначенный период — время первого, самого ожесточенного периода Греко-персидских войн, время самых славных побед эллинов. А эти войны, как известно, в колоссальной степени повлияли на историческое сознание древнегреческой цивилизации. Отлившись усилиями нескольких поколений в грандиозный миф, они стали одним из ключевых, структурообразующих элементов классической греческой картины мира — с ее живущей и по сей день дихотомией «Запада» и «Востока», «свободы» и «рабства», «эллинства» и «варварства»[98]. В это создание «образа иного» вносили свой вклад и трагедия, и историография, и Эсхил, и Геродот.

А с точки зрения развития театрального искусства на начало V в. до н. э., насколько можно судить, пришлась попытка реформирования трагического жанра. Эту попытку, очевидно, следует связать в первую очередь с поэтом Фринихом[99]. К величайшему сожалению, его произведения утрачены, и нам приходится довольствоваться косвенными свидетельствами, которые, впрочем, сами по себе достаточно информативны. В 492 г. до н. э. огромный резонанс вызвала в Афинах его драма «Взятие Милета», темой которой стало подавление персами Ионийского восстания. По словам Геродота (VI. 21), «когда он поставил ее на сцене, то все зрители залились слезами. Фриних же был присужден к уплате штрафа в 1000 драхм за то, что напомнил о несчастьях близких людей. Кроме того, афиняне постановили, чтобы никто не смел возобновлять постановку этой драмы» (ср. также: Strab. XIV. 635).

Столь брутальное обращение афинян с автором художественного произведения отчасти может быть объяснено конкретными перипетиями политической ситуации[100]. Однако, на наш взгляд, могло сыграть свою роль и творческое новаторство Фриниха, его стремление повернуть трагический жанр лицом от древних мифов к актуальным историко-политическим темам. Это, видимо, показалось непривычным и вызвало неприятие. Фриних, однако, и в дальнейшем продолжал экспериментировать в том же духе. В 476 г. до н. э. он написал и поставил трагедию «Финикиянки» (Plut. Them. 5), также посвященную Греко-персидским войнам[101]. Эксперименты Фриниха в целом почти не нашли подражателей. Значимым исключением являются, конечно, «Персы» Эсхила — трагедия о Саламинском сражении, в котором, кстати, участвовал сам автор.

На примере этого последнего произведения, сохранившегося полностью, можно в наиболее ясной форме осознать, что представляла собой раннеклассическая «историческая драма». Характерная черта не может не броситься в глаза всякому, кто читает эту пьесу. Она повествует о конкретном историческом событии, в котором приняли участие и персы, и греки. Но вот отражены в трагедии эти две действующие стороны отнюдь не в равной степени. Главные герои принадлежат к персидскому лагерю: это царь Ксеркс, его мать Атосса и покойный отец Дарий (появляющийся в качестве призрака). В монологах действующих лиц появляются десятки имен других персов — вельмож и военачальников. Создается впечатление, что Эсхилу интересно нанизывать одно на другое эти экзотически звучащие имена.

А что же греки? В трагедии не упоминается ни один эллинский герой, прославившийся в Саламинской битве. Мы не находим в ней ни слова ни о Фемистокле, ни об Аристиде, ни об Еврибиаде, ни о Ксантиппе… Победившие греки выступают некой единой, едва ли не безличной массой. Нередко считается, что эсхиловские трагедии по своему подходу к изображению действительности во многом исходят еще из эпического, гомеровского наследия. Собственно, этой точки зрения придерживался уже сам Эсхил, утверждавший, что он лишь подбирает крохи со стола Гомера[102]. Однако гомеровские поэмы переполнены именами греческих героев! А здесь, в трагедии, мы встречаем какой-то совсем иной тип исторического сознания, иной по сравнению и с эпосом, и, кстати, с историографией Геродота и Фукидида, труды которых тоже изобилуют эллинскими именами[103].

Историческое сознание Эсхила, как оно проявилось в «Персах», — сознание не индивидуальное, а коллективное. Оно в наибольшей мере сродни духу раннеклассического полиса — тому духу, который породил и «строгий стиль» в искусстве, игнорирующий индивидуальные черты. Сразу припоминается эпизод, происшедший вскоре после Марафонской битвы, о котором рассказывает Плутарх (Cim. 8): «Мильтиад домогался было масличного венка, но декелеец Софан, встав со своего места в народном собрании, произнес хотя и не слишком умные, но все же понравившиеся народу слова: "Когда ты, Мильтиад, в одиночку побьешь варваров, тогда и требуй почестей для себя одного"».

Такое отношение выработалось, повторим, после победы при Марафоне, в период молодой клисфеновской демократии в Афинах, когда, по словам Аристотеля (Ath. pol. 22. 3), «народ стал уже чувствовать уверенность в себе». Именно в это время наиболее активно в афинской политической жизни применялась процедура остракизма, с помощью которой гражданский коллектив удалял из полиса наиболее влиятельных, наиболее ярко-индивидуальных политиков[104]. В период ранней классики коллективистская тенденция общественного сознания существенно возобладала над индивидуалистической. Любое выдающееся деяние воспринималось как заслуга не личности, но общины. Вполне естественно, что драматическая поэзия, по самому своему существу являвшаяся (в отличие, скажем, от лирики архаической эпохи) воплощением полиса, причем полиса демократического, стала рупором именно такого типа исторического сознания.

Как бы то ни было, трагедии, сюжет которых был взят из реальной современной авторам и зрителям действительности, так и остались чрезвычайно большой редкостью. Подавляющее большинство произведений этого жанра относятся к категории (к ней и мы теперь переходим), которую можно определить как «мифологическая драма».

Но вот здесь необходима чрезвычайно существенная оговорка. Это для нас миф (да и то скорее по инерции, идущей от позитивизма XIX в.) предстает как нечто внеположенное по отношению к исторической истине или даже противопоставленное ей[105]. Отнюдь не так было в античности, когда легендарно-мифологическая традиция «воспринималась и трактовалась как историческая»[106]. Греки воспринимали свои мифы не как вымысел, а как собственную «древнюю историю»[107] или — cum grano salis — «священную историю». Не то чтобы мифы виделись некой догмой, которая не может быть оспорена. Скорее, напротив, мы встречаем в истории греческой культуры многочисленные примеры критики ряда конкретных мифов[108]. Однако критика частностей не обозначала отхода от общей картины мира, в которой миф занимал место одного из краеугольных камней. Характерный пример: один из первых древнегреческих историков (если не самый первый) — логограф Гекатей, известный своим рационализмом, называвший многие мифы «смехотворными» (Hecat. FGrHist. 1. Fl), при этом вполне признавал другие, не менее фантастические, и уж ни в коей мере не отрицал реальности богов и героев[109].

Иными словами, имея дело с любым древнегреческим литературным памятником, не следует абсолютизировать дихотомию «миф — история». Это относится и к драме, и к историографии. Равным образом для Эсхила и Фукидида Греко-персидские войны и Троянская война — явления одного порядка, просто одно ближе, а другое дальше отстоит во времени от актуальной современности[110].

Мы выходим на важную проблему актуальности античного греческого исторического сознания, как оно проявилось в драме. Казалось бы, что может быть менее актуального, чем те «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», о которых повествуется в трагедиях с мифологическими сюжетами. И тем не менее эти сюжеты воспринимались и трактовались драматургами (следовательно, нужно полагать, и их аудиторией) только сквозь призму современности. Игра парадигмами, прототипами, аллюзиями — одна из важных черт драматического искусства. Процитируем в данной связи небольшой пассаж из того же Плутарха (Aristid. 3):

«Когда в театре прозвучали слова Эсхила об Амфиарае:

Он справедливым быть желает, а не слыть. С глубокой борозды ума снимает он Советов добрых жатву, —

все взоры обратились к Аристиду, который, как никто другой, приблизился к этому образцу добродетели».

Речь здесь идет о трагедии Эсхила «Семеро против Фив», которая и в остальном была пронизана аллюзиями на современные поэту реалии и персоналии[111]. В нашем случае намек вполне прозрачен: описывая древнего героя Амфиарая, Эсхил (вне сомнения, сознательно) дает ему эпитет «Справедливый» (dikaios) — тот самый, который устойчиво связывался с именем афинского политика Аристида[112]. Зрители, как видим, намек вполне уловили.

Это лишь одна иллюстрация к тезису об актуальности истории в памятниках трагического жанра. Действие в трагедиях может происходить где угодно — в зависимости от того, с каким местом связывался исходный миф. Это могут быть Микены, Фивы, Аргос, Троя… Кстати, как раз Афины оказываются полем действия довольно редко (это связано с тем, что афинский цикл мифов был куда более бедным по сравнению с фиванским или микенским). Однако выявляется любопытная закономерность, которую мы как раз и назвали бы «принципом актуальности»: под Фивами или Микенами далекого прошлого всегда подразумеваются Афины и афинские реалии V в. до н. э.

Конкретное действие этого принципа нам не раз уже приходилось освещать в предшествующих работах[113]. Вряд ли имеет смысл вновь подробно повторять сказанное ранее. Поэтому ограничимся очень кратким суммированием и синтезом полученных результатов.

Чаще всего говорят в данной связи о трагедии Эсхила «Евмениды»[114]. Трилогия «Орестея», в которую она входит одной из составных частей, была поставлена вскоре после известной демократической реформы Эфиальта, в ходе которой древний Совет Ареопага был лишен ряда своих полномочий. И отнюдь не удивительно, что Ареопаг становится, по сути дела, одним из главных героев «Евменид». Действие трагедии развертывается в легендарные времена, в числе персонажей, как и положено, мифические герои и боги. А Ареопаг, тем не менее, предстает тем самым Ареопагом, который был столь знаком зрительской аудитории Эсхила. Связать прошлое с настоящим в некую единую цепь, актуализовать прошлое, использовать его как обоснование тех или иных вполне современных шагов — такова одна из главных задач драматурга.

Кстати, обратим внимание на редко привлекающее внимание исследователей и, однако, весьма характерное обстоятельство. В условиях религиозного менталитета (а в том, что древнегреческий менталитет был религиозным, ныне вряд ли кто-либо усомнится[115]) любой сюжет, взятый из прошлого, даже из далекого прошлого, неизбежно становился актуальным и связанным с настоящим уже в силу наличия, так сказать, «божественного фактора». В любом мифе действовали герои и боги. И если герои воспринимались как персонажи уже не существующие (во всяком случае, в «человеческом измерении»), то боги (выступавшие, кстати сказать, в качестве даже не предмета веры, а некой эмпирической данности[116]) являлись той самой нитью, которая соединяла века и эпохи. Зевс, Афина, Аполлон были во времена Тесея или Ореста. Но те же самые Зевс, Афина, Аполлон, в представлениях греков классической эпохи, и в их собственные времена никуда не исчезли и по-прежнему продолжали блюсти миропорядок. Боги оказывались гарантом стабильности в меняющемся универсуме[117]. Собственно, именно их наличие и придавало единичному и частному смысл общего.

Но вернемся к основной нити изложения. Несколько (но ненамного) раньше, чем «Евмениды», в тот же период активизировавшегося демократического дискурса тем же Эсхилом была написана трагедия «Просительницы»[118]. В ней, на первый взгляд, речь идет о событиях совсем уж далеких времен (задолго до Троянской войны), к тому же происходивших в Аргосе. Однако темы, понимаемые в этом произведении, были темами, насущными отнюдь не для Аргоса ахейской эпохи, а для раннеклассических Афин. Демократия[119], ответственность властей перед народом, моральный долг помощи слабым и обиженным — все это, бесспорно, находило отзвук в сердцах афинян, современников Эсхила.

В произведениях трагического жанра встречаются аллюзии не только внутриполитического, но и внешнеполитического характера. Эта проблематика также была весьма актуальной для классической афинской драмы[120]. Целый ряд событий, будь то военная помощь восставшему против персидского владычества Египту, проникновение Афин в Западное Средиземноморье или заключение ими союза с Аргосом, преломлялись сквозь причудливую призму мифологического повествования, но и в таком виде, бесспорно, были вполне понятны зрительской аудитории Эсхила.

Творчество младшего современника Эсхила — Софокла — тоже может быть рассмотрено с точки зрения «принципа актуальности». Этот поэт, кстати, помимо занятий чистым искусством, играл также и видную роль в общественно-политической жизни афинского полиса второй половины V в. до н. э.[121] В частности, по авторитетному свидетельству традиции (Aristoph. Byz. Hypoth. Sophocl. Antig.), после громкого успеха его трагедии «Антигона», поставленной в 442 г. до н. э., он был даже избран стратегом. Можно сколько угодно иронизировать над афинянами, сделавшими драматурга военачальником. Однако, если отрешиться от столь поверхностного подхода и посмотреть на вещи глубже, данный факт как раз и окажется прекрасным символом глубинной связи театра и политики, шире — театра и полиса[122].

Самой злободневной, особенно тесно связывавшей историю и современность была знаменитейшая из трагедий Софокла — «Эдип-царь», написанная в начале Пелопоннесской войны, как раз в то самое время, когда Аттика страдала от чумы, а многолетний лидер государства — Перикл — попал в опалу. Не будет преувеличением сказать, что одна из ключевых тем названной драмы является «тема Перикла». Вряд ли уместно будет здесь включаться в давнюю дискуссию о том, сочувствует ли Софокл Периклу или же, напротив, осуждает его[123]. Главное в том, что софокловский Эдип — это в известной мере именно Перикл. В ином виде, кроме как в облике мифологического прототипа, реальный политик и не мог быть выведен на трагическую сцену. Но, повторим еще раз, для зрителей и эта форма была вполне достаточной.

Наконец, Еврипид тоже вполне может быть назван политическим — соответственно историческим sensu Graeco — драматургом[124]. Целый ряд его трагедий, написанных в период войны со Спартой («Гераклиды», «Просительницы», «Троянки», «Елена»), могут быть полностью и правильно поняты только в историческом контексте. И в высшей степени интересно наблюдать за тем, как по мере тех или иных перемен в ходе военных действий меняется и позиция автора: то ему свойственны жгучий патриотизм и стремление сражаться «до победного конца», то он переходит (после крупного поражения афинян на Сицилии) к мягкой, примиренческой линии[125].

В последние десятилетия аттическую трагедию модно изучать в структурно-антропологическом и социально-психологическом аспекте[126]. Но нам представляется вполне оправданным и другой ракурс ее анализа — исторический, или, чуть точнее, историко-политический (ввиду неразрывности истории и политики в полисном греческом мире[127]). Обращение к «вечным» мифологическим сюжетам гарантировало сочетание общего и единичного (вспомним цитировавшееся в начале работы высказывание Аристотеля), вневременного и актуального.

Перейдем теперь к комедии — второму важнейшему драматическому жанру эпохи классики[128]. Так называемая древняя аттическая комедия, представленная дошедшими полностью сочинениями Аристофана, фрагментами Кратина, Евполида и ряда других авторов, кардинально отличается от трагедии, прежде всего в том отношении, что она как раз пользовалась практически исключительно вымышленными сюжетами, причем не просто вымышленными, а замысловатыми до фантасмагоричности.

Однако — ив этом еще один парадокс — вымышленный сюжет постоянно сочетался в произведениях древней комедии с вполне реальными действующими лицами. Комедиографы V в. до н. э. (в отличие, скажем, от работавшего век спустя Менандра, у которого персонажи уже являются только продуктом художественной фантазии) активно выводят на сцену своих реальных современников — политиков, философов, поэтов[129]. Демагог Клеон и полководец Ламах, Сократ и Еврипид — все они появляются в пьесах Аристофана. Кратин высмеивал самого Перикла[130]. Естественно, здесь же присутствуют и вездесущие боги — этот элемент вечного в современности. Но боги, конечно, могут быть выведены в комедии только в комическом виде — иной подход противоречил бы природе жанра[131].

А как обстоят дела с историческими деятелями и событиями в собственном, привычном нам смысле слова? И здесь мы тоже обнаруживаем в комедии специфические черты, отличающие ее от трагического жанра. «Принцип актуальности» в ней тоже работает, но принимает несколько иное обличье.

Так, одним из типичных сюжетных ходов комедиографов V в. до н. э. является то, что можно назвать «воскрешением мертвых». Души славных героев прошлого, законодателей, полководцев и государственных деятелей в подобии некоего спиритического сеанса вызываются драматургами из Аида. Это — тоже способ «столкнуть лицом к лицу» прошлое с настоящим, но способ, естественно, специально комический.

Солон, выдающийся реформатор афинского полиса, действовавший в начале VI в. до н. э., полтора века спустя появляется в комедиях Кратина («Хироны», «Законы») и Евполида («Демы»)[132]. Но если Солона еще можно назвать для этих авторов деятелем достаточно отдаленным во времени, как бы теряющимся во мгле забвения[133], то совсем другое дело, например, Перикл. А он тоже «воскрешается из мертвых» в одной из комедий Евполида.

Можно было бы еще долго говорить о специфике исторического сознания, проявляющегося в греческой драме классической эпохи. Но пора уже подводить некоторые предварительные итоги. На основании вышесказанного, как нам представляется, можно с достаточной долей уверенности сформулировать следующие соображения.

Во-первых, классическая драма, как трагедия, так и комедия, несомненно, с полным основанием может быть отнесена к жанрам исторического характера. Само по себе это настолько очевидно, что для обоснования данного тезиса вряд ли стоило писать специальную работу. Важнее другое: как и в чем этот исторический характер проявлялся, какими отличительными чертами обладал.

Таких черт, видимо, можно выделить несколько, но важнейшей, определяющей из них будет актуальность исторического сознания драмы. Прошлое воспринималось не иначе как в контексте настоящего. Становление — лишь подготовка бытия, таков, как известно, один из краеугольных камней всего древнегреческого мировосприятия[134]. Бытие, бесспорно, не следует отождествлять с непосредственно данным hic et nunc. Однако на эмпирическом уровне они непрерывно коррелировали (во многом, кстати сказать, посредством вневременного «божественного фактора»).

«Поэзия говорит об общем, история — о единичном», если следовать словам Аристотеля. Для него это — похвала поэзии. Но разве и историки, по крайней мере крупнейшие из них, не понимали свою задачу сходным образом? И они старались говорить об общем. И их тоже дела прошлого интересовали только в той мере, в какой это было важно для настоящего и будущего. Геродот начинает свой труд следующими словами (I. рrооеm.): «Геродот из Галикарнасса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности». Еще яснее выражается Фукидид (I. 22. 4): «Если кто захочет исследовать достоверность прошлых и возможность будущих событий (могущих когда-нибудь повториться по свойству человеческой природы в том же или сходном виде), то для меня будет достаточно, если он сочтет мои изыскания полезными. Мой труд создан как достояние навеки (курсив наш. — И.С.), а не для минутного успеха у слушателей».

История и для Геродота, и для Фукидида — не самоцель, не антикварные штудии, не интерес к «прошлому ради прошлого»[135]. Интересно, что среди древнегреческих историков классической эпохи почти не было, так сказать, «древних историков», историков древности. Задачу освещать далекое прошлое историки предоставили мифографам и тем же поэтам, а сами сконцентрировались на прошлом близком и предельно близком. В определенной мере имело место «разделение труда» между историком и поэтом (для V в. до н. э. в первую очередь драматургом). При схожих исходных методологических принципах, при одном и том же типе исторического сознания они говорили о разном. Трагедия в самом начале классической эпохи предприняла попытку вторгнуться в домен историографии. Не раз нечто подобное делала, со своей стороны, и историография. И, помимо всего прочего, уже это говорит о том, что мы имеем дело с близкими друг другу реалиями.

Космос — Хаос — История: типы исторического сознания в классической Греции. Итак, для классической греческой драмы характерен актуализм исторического сознания. Не иначе, однако, дело обстоит и собственно с первыми историками. Как отмечалось чуть выше, не случайно в исторических произведениях V в. до н. э. речь шла прежде всего о событиях недавних, о прошлом — но о прошлом близком или даже предельно близком[136]. Эту принципиальную черту, актуализм, нам необходимо будет постоянно держать в памяти при дальнейшем анализе основной проблематики данной работы.

Как известно, «отцом истории» называют Геродота, и эта традиция не изобретена современной историографией, а восходит к самой античности (например: Cic. De leg. I. 1. 5). Говоря строго формально, такое определение не вполне верно. Геродот не был самым первым в мире историком; его нельзя назвать даже первым из античных историков — в том смысле, что не его перу принадлежал наиболее ранний из исторических трактатов, созданных в Древней Греции[137]. И тем не менее, если исходить из духа, а не из буквы факта, в цицероновской характеристике, цитируемой из поколения в поколение во всех трудах о Геродоте, все-таки содержится значительная доля истины. Историописание «догеродотовской» эпохи существовало, но не оно легло в основу последующей историографической традиции. Труд Геродота настолько затмил творения его предшественников — логографов (Гекатея и др.), что эти последние, насколько можно судить, довольно скоро вообще практически перестали читаться и переписываться. Как следствие, все они безвозвратно погибли, не считая незначительных фрагментов, и не оказали заметного влияния на дальнейшую эволюцию исторической науки. А труд Геродота остался в веках.

Но, если сказанное справедливо, Геродот по справедливости должен разделить титул «отца истории» со своим младшим современником — Фукидидом, в творчестве которого античная историография, лишь недавно возникшая, достигла своего пика, наивысшего уровня[138], впоследствии так ею и не превзойденного. Да что говорить только об античности: и по сей день все мы, работающие в самых разных областях исторического знания, являемся прямыми наследниками этих двух великих древнегреческих историков. Их фундаментальные труды, как две колонны, гордо стоят у входа в «храм Клио», начиная собой историю как научную дисциплину.

Тем более интересен и даже парадоксален тот факт, что, сравнивая «Историю» Геродота и «Историю» Фукидида, нельзя не поразиться тому, как непохожи друг на друга эти произведения, разделенные лишь несколькими десятилетиями[139]. Различия до такой степени велики, что их нельзя отнести на счет расхождений стилистического порядка и даже на счет своеобразия исследовательских методов двух ученых. Как мы попытаемся показать, речь следует вести именно о двух разных типах исторического сознания, один из которых пришел на смену другому как раз в хронологических рамках V в. до н. э.

В первую очередь бросаются в глаза именно отличия в стиле: они настолько существенны, что влияют даже на жанровые характеристики двух интересующих нас литературных и научных памятников. Сочинение Геродота часто — и совершенно справедливо — относят к категории «эпической историографии»[140], тем самым сближая его с героическим эпосом, представленным на греческой почве прежде всего поэмами Гомера. Что же касается труда Фукидида, то он дает несравненно больше оснований для параллелей с драматическим жанром, с классической трагедией, и такие параллели неоднократно проводились[141].

«Истории» Геродота в высшей степени свойственно «эпическое раздолье» (термин, традиционно употребляемый филологами в отношении «Илиады» и «Одиссеи»). Автор щедро делится с читателями самыми разнообразными сведениями, сплошь и рядом отклоняется от основного предмета своего интереса — Греко-персидских войн, чтобы дать обширные экскурсы на самые неожиданные темы: то о переселениях эллинских племен много веков назад, то о становлении царской власти в далекой Мидии, то о нравах скифов, то о разливах Нила, то о каких-нибудь муравьях величиной с собаку, стерегущих индийское золото… «История» Фукидида — полная противоположность: ее автор строго придерживается одного сюжета — предпосылок, начала, хода Пелопоннесской войны. Нельзя сказать, что в этом сочинении совсем нет экскурсов. Но они немногочисленны, обычно кратки, а главное — всегда концептуально и композиционно мотивированны. Если труд Геродота производит порой впечатление повествования бессистемного до хаотичности, то труд его младшего современника, напротив, весьма стройно и четко структурирован.

Геродот раскован и информативен — Фукидид точен и аккуратен. Первый (если прибегнуть к аналогии, взятой на этот раз из области изобразительного искусства), подобно живописцу, наносит на полотно новые и новые мазки, создавая пеструю и красочную картину; второй скорее напоминает скульптора — он работает, отсекая всё лишнее. А порой элиминируется даже и такой материал, который мы никак не назвали бы лишним.

Здесь мы выходим на проблему пропусков и умолчаний у Фукидида, исключительно важную для понимания творчества этого историка, но пока еще не получившую однозначного решения[142]. Суть проблемы заключается в том, что великий афинский историк, практически никогда не прибегая к прямым искажениям фактов и в этом отношении всегда оставаясь в рамках объективности, с другой стороны, вполне мог — и не так уж редко — в силу различных причин вообще не упомянуть в соответствующем контексте о том или ином, даже весьма важном, событии, попросту проигнорировать такое событие в том месте, где ему надлежало бы появиться. Достаточно привести exempli gratia хотя бы несколько взятых почти наугад исторических фактов большого значения, ставших жертвами «фигуры умолчания» у Фукидида: реформа Эфиальта 462/461 г. до н. э., знаменовавшая собой важнейший этап формирования афинской демократии, перенос казны Делосского союза на афинский Акрополь в 454 г. до н. э., после которого произошло перерождение этой симмахии в гегемониальную державу, Каллиев мир 449 г. до н. э., завершивший Греко-персидские войны[143], попытка созыва общегреческого конгресса в Афинах в 448 г. до н. э., интенсивная внешняя политика афинян в Центральном Средиземноморье в 450-х — 440-х гг до н. э. (включая основание под афинской эгидой панэллинской колонии Фурии), крупная морская экспедиция Перикла в Понт Эвксинский ок. 437 г. до н. э., остракизмы 444 и 415 гг. до н. э., в ходе которых из полиса изгонялись крупные политические деятели… Ни о чем из перечисленного у Фукидида нет ни слова[144], и, если бы не сообщения других, более поздних античных авторов (Аристотеля, Плутарха и др.), мы вообще не узнали бы об этих событиях, что, безусловно, обеднило бы наше понимание истории классической Греции. Вполне обоснованным будет суждение о том, что молчание Фукидида никогда не должно становиться для нас аргументом против историчности какого-либо факта.

Итак, если Геродот подчас говорит больше, чем необходимо, то Фукидид, наоборот, часто говорит меньше, чем следовало бы. Здесь контраст тоже очевиден, и в связи со сказанным необходимо коснуться вопроса о принципах отбора двумя историками находившегося в их распоряжении фактологического материала, их подхода к данным предшествующей традиции. К счастью, оба эксплицитно продекларировали эти свои принципы, и они опять же оказываются прямо противоположными. Вот позиция Геродота (VII. 152): «Мой долг передавать все, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан». А вот что пишет Фукидид (I. 22. 2), вне сомнения, в пику своему великому предшественнику: «Я не считал согласным со своей задачею записывать то, что узнавал от первого встречного, или то, что я мог предполагать, но записывал события, очевидцем которых был сам, и то, что слышал от других, после точных, насколько возможно, исследований относительно каждого факта, в отдельности взятого».

Иными словами, в первом случае историк считает своим долгом преподнести читательской аудитории всю информацию, которая есть в его распоряжении; соответственно, мы слышим в его труде многоголосый хор самых различных мнений[145]. Во втором же случае историк прибегает к сознательному отбору, излагает только те факты и суждения, которые представляются ему, лично ему достоверными. Метод Фукидида обычно считается началом исторической критики[146]. Пожалуй, что это и так (хотя, наверное, все-таки не лучший способ критики — замалчивание тех взглядов, с которыми автор не согласен). Но в то же время перед нами — начало догматизма в историописании, догматизма, который Геродоту был еще чужд[147]. Данные соответствующим образом «препарируются» и подаются в таком свете, чтобы не вызвать у читателя и тени сомнения в правильности проводимой историком концепции[148]. А между тем насколько ценнее был бы эпохальный труд Фукидида, если бы в нем, в дополнение к его прочим многочисленным достоинствам, еще и приводились иные точки зрения на спорные вопросы, если бы автор не пытался взять на себя роль высшего арбитра в вопросе о том, «что есть истина»…

Можно сказать, что практически с самого момента «рождения Клио», в V в. до н. э., наметились две противостоящие друг другу принципиальные установки, которые можно охарактеризовать как «диалогичную» и «монологичную». Они-то и проявились соответственно у Геродота и Фукидида. В дальнейшем «геродотовская» и «фукидидовская», «диалогичная» и «монологичная» линии противоборствовали в античной историографии. В частности, «Афинская политая» Аристотеля написана всецело в русле второй из них; не случайно в ней, как и у Фукидида, столь редки ссылки на источники. Совсем иное дело — Плутарх[149]. Он, следуя заветам Геродота[150], «передает все, что рассказывают», даже если он со многим и не согласен. Херонейский биограф очень любит, разбирая какой-нибудь вопрос, сталкивать друг с другом две (или более) противоречащие друг другу трактовки, обнаруживаемые им в предшествующей традиции. При этом чаще всего сам он не делает однозначного выбора в пользу одной из версий, предоставляя такой выбор читателю[151]. Плутарх принципиально не догматичен, его стиль проникнут «диалогической» установкой (здесь, между прочим, еще и влияние метода Сократа, который — через труды Платона — оказал определяющее воздействие на весь склад плутархова мышления)[152]. И эта черта — не только одна из самых импонирующих в его творчестве, но еще и одна из особенно коррелирующих с наиболее передовыми ныне методиками исторической науки[153]. Парадоксальным образом Геродот и Плутарх оказываются близкими и современными нам по своим подходам.

Труд Геродота можно назвать открытой текстовой структурой, а труд Фукидида — закрытой. И в этом отношении опять же напрашивается сравнение соответственно с эпосом и драмой. Памятник эпического жанра принципиально не замкнут, он имеет тенденцию к постоянному разрастанию, причем как «вовне», так и «внутри себя» — посредством вставок, делавшихся новыми и новыми поколениями аэдов[154]. Что же касается драм, особенно трагедий, то их жанр характеризуется, как известно, чрезвычайно стройной композицией, в которой нельзя ничего «ни прибавить, ни убавить».

Различно и отношение ко времени в произведениях двух великих историков. У Геродота оно тоже «эпично»: этот автор мыслит широкими временными категориями, живет в мире веков и десятилетий, а не лет. Скрупулезно точные, тем более аргументированно точные датировки у него трудно найти[155]. Фукидид и здесь являет собой полную противоположность: рассказ о Пелопоннесской войне строго разбит у него по годам, начало каждой очередной кампании у него четко фиксируется во времени. Порой хронологическая точность достигает уровня таких малых промежутков, как несколько дней[156].

И еще один небезынтересный нюанс нам представляется уместным отметить. В античной традиции Гераклита называли «плачущим философом», а Демокрита — «смеющимся философом». К историкам, насколько нам известно, подобные эпитеты не прилагались. Однако если попробовать охарактеризовать с их помощью двух крупнейших представителей историографии V в. до н. э., то выйдет (просим прощения у читателя за несколько разговорное выражение») просто-таки «попадание в десятку». Геродот — в полном смысле слова «смеющийся историк». Все его жизнеощущение проникнуто глубочайшим оптимизмом, который прорывается почти на каждой странице его труда. Создается впечатление (и, кажется, не ложное), что этот галикарнасский грек работал с улыбкой удовлетворения на устах. Поражает жизнерадостность и доброжелательность, с которой он относится ко всему человечеству. Он не склонен сводить старые счеты, с симпатией относится не только к «своим», эллинам, но говорит немало добрых слов и по адресу народов Востока — египтян, лидийцев и даже «исконных врагов» — персов[157].

Если Геродот — историк-оптимист, то Фукидид, напротив, — историк-пессимист, «плачущий историк». Его мировоззрение порой мрачно до безысходности. Некоторые фукидидовские пассажи (например, II. 51–54; III. 82–84), написанные с огромной силой выразительности, при этом принадлежат, без преувеличения, к самым тяжелым и даже страшным страницам всего античного историописания, наряду со знаменитыми тирадами Тацита. Не могут не вспомниться в данной связи аристотелевские категории трагического — сострадание и страх, вызывающие очищение (Arist. Poet. 1449b27)[158].

Это кардинальное различие в мироощущении между двумя величайшими историками древней Эллады уже в античности не ускользнуло от внимания такого тонкого и проницательного знатока литературы, как Дионисий Галикарнасский (Epist. ad Pomp. 774–777 R). Сравнивая Геродота и Фукидида, он, в числе прочего, пишет: «Я упомяну еще об одной черте содержания… — это отношение автора к описываемым событиям. У Геродота оно во всех случаях благожелательное, он радуется успехам и сочувствует при неудачах. У Фукидида же в его отношении к описываемому видна некоторая суровость и язвительность, а также злопамятность… Ведь неудачи своих соотечественников он описывает во всех подробностях, а когда следует сказать об успехах, он или вообще о них не упоминает, или говорит как бы нехотя… Красота Геродота приносит радость, а красота Фукидида вселяет ужас».

Говоря об оптимизме Геродота и пессимизме Фукидида, следует отметить, что перед нами — не просто индивидуальная позиция конкретных авторов, а выражение общего исторического сознания эпохи. На это убедительно указывает тот факт, что в другой области афинского литературного творчества на том же хронологическом отрезке имели место аналогичные перемены. Старший из трех великих аттических трагедиографов — Эсхил, участник и певец Греко-персидских войн, — отличался, как видно из его драм, могучим, непоколебимым оптимизмом. А младшие представители того же жанра — Софокл и особенно Еврипид, чей творческий расцвет пришелся на время Пелопоннесской войны, — несравненно более пессимистичны[159].

Как же получилось, что на протяжении V в. до н. э. древнегреческое (в частности, афинское) историческое сознание проделало такой путь — от «эпического» к «трагическому» типу? Чтобы лучше понять это, необходимо обратиться к проблемам исторического контекста. Следует оговорить: мы отнюдь не считаем, что эволюция ментальных феноменов всегда и всецело происходит под влиянием внешних исторических обстоятельств. В действительности, конечно, каждая отдельная форма духовной жизни изменяется прежде всего по собственным внутренним законам, в соответствии с собственной логикой развития, заключающейся в вырастании проблем внутри традиции и последующем их разрешении имеющимся средствами[160]. Всё это так, но не будем забывать, что историческое сознание — это такая специфическая сфера духовной жизни, предметом которой является именно та самая историческая реальность; перемены в этой последней неизбежно влекут за собой модификацию инструментов ее постижения, то есть субъектно-объектные связи здесь налицо.

А главной исторической реальностью первой половины V в. до н. э., отразившейся в труде Геродота, были, бесспорно, закончившиеся победой эллинов Греко-персидские войны. Совершенно не касаясь здесь этого конфликта с чисто военной точки зрения, мы никак не можем обойти стороной его грандиозный цивилизационный смысл. Ведь, в сущности, именно в ходе столкновения с Персидской державой Ахеменидов, если так можно выразиться, «Греция стала Грецией». Произошло своеобразное «похищение Европы», впервые сформировалось представление об особом, отдельном мире Запада, резко отличающемся от мира Востока и, более того, во всем противостоящем ему. Это представление, как известно, имело колоссальные, и по сей день дающие о себе знать последствия для всей последующей европейской истории: обычные географические ориентации получили культурную и ценностную семантику.

Именно в таком ракурсе написана вся «История» Геродота, о чем ее автор сразу же, с самого начала эксплицитно дает знать читателям (I. 1 sqq.), отмечая как свою главную задачу описание войн между эллинами и варварами (под последними разумеются в первую очередь именно восточные варвары). «Эллины» и «варвары» — в рамках этой бинарной оппозиции вращается вся греческая мысль, начиная с V в. до н. э. Это достаточно известный факт[161], и для нужд нашего исследования, пожалуй, следует лишь подчеркнуть специально вот какой нюанс. Сами понятия «эллин» и «варвар» возникли, разумеется, не в классическую эпоху, а значительно раньше[162]. Но именно Греко-персидские войны привели к тому, что эти два концепта оказались не просто отчленены друг от друга (как бывает при всяком нормальном процессе формирования этнического самосознания), а прочно встали в ситуацию тотального противопоставления[163], на котором зиждилась историческая идентичность цивилизации[164].

Ментальный дуализм, о котором идет речь, стал главным методологическим средством постижения мира и конструирования истории, с помощью которого она предельно упорядочивалась: пестрый хаос повседневной реальности, взятый в подобном ракурсе, легко и быстро выстраивался в гармоничный космос, как на природном, так и на социальном уровне. Рождалось оптимистическое ощущение[165], согласно которому миропорядок мог быть понят, освоен разумом. Не случайно V в. до н. э. — время высшего расцвета античного греческого рационализма, период, когда «на волне побед» большее, чем раньше, распространение получили представления об историческом прогрессе, развитии от низшего, первобытного состояния к высшему, культурному[166] — представления, в целом для античной цивилизации не слишком-то характерные.

Геродот, живший и писавший в этом упорядоченном космосе, в котором всё «встало на свои места», именно поэтому мог позволить себе известные вольности, внести в свой труд упоминавшуюся выше пестроту и разноголосицу. Ведь прочный стержень дуального мировосприятия ничто в тот момент не могло поколебать. Победители могли позволить себе быть «открытыми» миру. Само четкое вычленение понятий «своего» и «чужого»[167] способствовало завязыванию диалога.

Еще одним важнейшим историческим событием периода, о котором идет речь и на который пришлась деятельность Геродота, стало, бесспорно, резкое возвышение Афин. Этот полис, до Греко-персидских войн остававшийся, в общем-то, в числе ординарных, в ходе конфликта с державой Ахеменидов решительно выдвинулся на первое место, занял со временем положение лидера сопротивления «варварскому» натиску, встал во главе крупнейшего в греческой истории военно-политического союза и превратился в конце концов в «культурную столицу» Эллады. Расцвела афинская демократия, которая явилась в целом ряде отношений предельным воплощением потенций, заложенных в самом феномене античного полиса. Значительная часть V в. до н. э. прошла в Греции «под знаком Афин», это всем известный факт, вряд ли нуждающийся в аргументации. Происходили события огромного исторического значения, события, подобных которым еще не было; назревало ощущение колоссального прорыва, грядущих невиданных высот. Эти события оказали самое прямое влияние и на личную судьбу Геродота.

В историографии на протяжении десятилетий не прекращается дискуссия по вопросу о том, был ли великий галикарнасский историк сторонником или противником демократических Афин[168]. Выдвигалась и обосновывалась как та, так и другая точка зрения. Касаясь этой проблемы, прежде всего необходимо отметить, что вопрос «Геродот и Афины» должен быть отделен от вопроса «Геродот и Перикл». Обычно эти два сюжета жестко увязывают друг с другом, что, на наш взгляд, не вполне правомерно. Действительно, нет категорических оснований однозначно считать Геродота горячим приверженцем Перикла, членом «культурного кружка», созданного этим афинским политическим деятелем[169]. Перикл упоминается в труде Геродота лишь один-единственный раз (VI. 131), причем в довольно двусмысленном контексте[170].

С другой стороны, говорить о враждебности Геродота к Афинам как таковым, афинскому полису, афинской демократии, на наш взгляд, нет решительно никаких оснований. Историк неоднократно бывал в «городе Паллады» и даже подолгу жил там. Более того, напомним, что в результате активной внешней политики Афин Геродот смог обрести себе «новую родину». Еще в молодости ему пришлось покинуть родной Галикарнасе после того, как он принял участие в неудачном заговоре против тирана Лигдамида. После этого он стал лицом без гражданства, не имевшим политических прав где бы то ни было. А в середине 440-х гг. до н. э., когда под эгидой Афин была основана в Южной Италии панэллинская колония Фурии, Геродот принял участие в этом мероприятии. Он переселился в Фурии, стал и до конца жизни продолжал оставаться их гражданином.

Итак, историческое сознание, отразившееся у Геродота, было типично для эпохи «великого проекта». Какая-то удивительная свобода и широта духа, целостность в сочетании с разнообразием проявлений отличала человеческие натуры этого времени. Сам Перикл, многолетний лидер афинского государства, мог, отложив все дела, целый день беседовать с философом Протагором о каком-нибудь чисто умозрительном вопросе (Plut. Pericl. 36).

Что же касается Фукидида (который был лишь одним поколением моложе Геродота), то он в своей молодости еще застал конец этой блестящей эпохи[171]. Более того, именно он дал самую полную и адекватную во всей античной историографии характеристику «великого проекта». Мы имеем в виду, разумеется, знаменитую «Надгробную речь Перикла» в труде Фукидида (II. 35–46)[172], в которой дано лучшее из современных описаний классической афинской демократии (конечно, скорее ее идеальных принципов, нежели повседневной реальной действительности) и в которой Афины названы «школой всей Эллады».

Но в целом на период жизни второго гиганта античной исторической науки пришлось как раз крушение «великого проекта». Мощнейшим катализатором этого процесса стала, бесспорно, Пелопоннесская война. Эта война — самый крупный и продолжительный вооруженный конфликт внутри самого греческого мира, помимо прочего, имевший все черты настоящей «тотальной войны», ведшийся с чрезвычайным ожесточением — поставила на повестку дня совершенно новые проблемы. В частности, имевший столь большое значение в труде Геродота топос «эллины — варвары», для Фукидида оказывался уже практически иррелевантным. Какие уж тут «варвары», когда сами эллины, борясь друг с другом, презрели все когда-то незыблемые нормы…

В Пелопоннесской войне, в сущности, не было победителя. Она положила начало общему кризису греческого полисного мира в целом, в том числе и в идейном плане[173]. Но особенно тяжело она ударила по Афинам. «Город Паллады» пережил сокрушительное поражение, капитулировав перед спартанцами. Демократия дважды (в 411 и 404 гг. до н. э.) свергалась в результате государственных переворотов[174], а после своего восстановления уже не достигла прежних высот[175]. Рухнул союз полисов, возглавлявшийся Афинами, а с ним — и претензии этих последних на гегемонию в Элладе.

Война и лично для Фукидида стала временем тяжелых испытаний. В ее начале он оказался одной из жертв обрушившейся на Аттику эпидемии, но, к счастью, выжил. А затем, в 424 г. до н. э., в ходе своего единственного полководческого опыта, будущий историк, командуя в качестве стратега эскадрой афинских кораблей, неудачно осуществил операцию у северного побережья Эгейского моря. За это на родине он был приговорен к пожизненному изгнанию и много лет провел в чужих краях. Если Геродот, как мы видели, в результате политики Афин обрел полис, то Фукидид потерял свой полис (и здесь контраст!). Возвратиться с чужбины историк смог лишь по окончании Пелопоннесской войны, скорее всего, в результате амнистии, проведенной в 403 г. до н. э.[176] Впрочем, дело, повторим, даже не в персональной судьбе Фукидида, а в кардинальной смене общего духовного климата.

Стройный космос, возникший в ходе Греко-персидских войн, за считанные годы развалился, превратился в хаос. Мир стремительно утрачивал смысл. К сложившейся тогда ситуации удивительно точно подходят сделанные на совсем другом материале наблюдения И. Рюзена о «катастрофическом» кризисе исторического сознания. Не удержимся от того, чтобы процитировать слова немецкого исследователя in extenso[177]. Кризис такого рода «разрушает способность исторического сознания превращать последовательность событий в осмысленное и значимое повествование. В этом случае под сомнение ставятся сами принципы образования смысла, благодаря которым историческое повествование приобретает последовательность. Они должны быть вынесены за пределы культуры или даже быть признаны бесполезными. Поэтому такому кризису трудно найти место в памяти тех, кто вынужден страдать от него. Когда он возникает, язык исторического смысла немеет. Кризис становится травмирующим. Требуется время (иногда даже поколения), чтобы найти слова, которые могут выразить его».

В Афинах, правда, осмысление новой реальности пришло довольно быстро — прежде всего именно благодаря гению Фукидида, его могучему интеллекту, которому оказалось под силу сразу выработать новый тип исторического сознания, ставший столь необходимым. В условиях потери старых «смыслов» приходилось форсированно искать и создавать новые, конструируя их буквально на руинах и обломках. И тут уже никак нельзя было сохранить геродотовскую открытость и широту тем и взглядов. Напротив, если в эпоху «космоса» историк мог позволить себе быть несколько «хаотичным», то в эпоху «хаоса» исторический труд должен был стать максимально «космичным», строго-упорядоченным (пусть даже до концептуальной узости) и закрытым в структурном плане. Разумный миропорядок, утраченный на уровне реальной жизни, требовалось восстановить хотя бы на уровне нарратива.

Геродот писал для «поколения победителей», осознавшего свою силу; первой читательской аудиторией Фукидида было «поколение побежденных», «потерянное» поколение послевоенных лет[178], ощущавшее только собственную слабость, растерянность и утрату всяческих ориентиров. Эти ориентиры и восстанавливает историк, соответствующим образом расставляя акценты и давая ответы на ключевые вопросы (подчас в противоречие с реальными фактами). Война была неизбежной, во всяком случае, не афиняне развязали ее, и поэтому в данном отношении им не в чем винить себя. Афины не были обречены на поражение, они могли бы победить, если бы у руля государства по-прежнему стояло «поколение отцов», представленное в первую очередь Периклом: так пусть же его деятельность служит потомкам уроком и идеалом. Таковы основные элементы исторического мировоззрения Фукидида.

Геродот в четко структурированном ментальном космосе своего времени мог совершать увлекательные «путешествия духа» без всякой опаски заблудиться. В погрузившемся в хаос мире Фукидида такая опасность была вполне реальной, и историк, никуда не отклоняясь, строго следует вехам своих базовых принципов, дабы поддержать поколебленную идентичность. Подчеркнем еще раз: когда мы говорим «Геродот» и «Фукидид», это следует понимать в смысле поколения Геродота и поколения Фукидида, столь близких друг к другу, но в то же время разделенных непреодолимой чертой.

В дальнейшем, в IV в. до н. э. и в эллинистическую эпоху, в греческой исторической мысли восторжествовала скорее не «фукидидовская», а «геродотовская» линия[179]. Не Фукидид с его утрированным рационализмом стал «путеводным маяком» для новых поколений историков. Фукидида почитали, но его методу работы не следовали. Крайне немногочисленные исключения (важнейшим из них следует назвать Полибия с его «прагматической историей») способны лишь подтвердить общее правило.

И все же, если мы скажем, что Эфор, Феопомп или Ктесий Книдский явились в полной мере прямыми «наследниками» Геродота, это будет не совсем верно. Безвозвратно исчезло что-то неуловимое, что прочно ассоциируется у нас именно с Геродотом. Ушел тот самый горячий, искренний, открытый миру оптимизм. На смену ему пришел холодноватый, порой несколько искусственный пафос риторической историографии; появились ностальгические нотки. Прошлое по-прежнему осознавалось сквозь призму настоящего, в тесной связи с ним; но характер этой связи значительно изменился, он уже больше не отвечал «эпическим» критериям. Гармоничный космос «Периклова века», заслоненный полосой хаоса, так и остался «потерянным раем», недосягаемым образцом для подражания. «Мир Геродота» прошел через суровое чистилище Фукидида.

Глава 3.

«Превознести афинян перед афинянами»: локальные традиции историописания в классической Греции[180]

Название этой главы — дословная цитата из «Менексена», одного из сократических диалогов Платона. В отличие от большинства других ранних платоновских сочинений, имеющих, как правило, вполне диалогичное построение, большую часть «Менексена» занимает монолог Сократа, представляющий собой подражание афинским надгробным речам (επιτάφιοι, λόγοι)[181] (или, согласно другой точке зрения, пародию на них). Эти последние в классическую эпоху ежегодно произносились в Афинах при погребении павших воинов и, судя по сохранившимся образчикам, представляли собой весьма интересные памятники устной исторической традиции[182] (лишь единичные из них записывались). Причем, что следует специально подчеркнуть, традиции конкретно афинской, направленной на воспевание и прославление Афин, трактующей все упоминаемые события со специфически афинской точки зрения. Совершенно закономерно видная французская исследовательница Николь Лоро в вышеупомянутом фундаментальном труде (см. прим. 181) называет эти надгробные речи «афинской историей Афин». Говорили их, повторим и подчеркнем, афиняне для афинян и об афинянах.

Не приходится поэтому удивляться тому, что Сократ, перед тем как начать речь, делает несколько иронических замечаний — в присущем ему духе[183], — в частности, следующее: «Если бы нужно было превознести афинян перед пелопоннесцами или же пелопоннесцев перед афинянами, требовался бы хороший оратор, умеющий убеждать и прославлять; когда же кто выступает перед теми самыми людьми, коим он воздает хвалу, недорого стоит складная речь» (Plat. Мепех. 235d). В ответ на удивление собеседника Сократа — юного Менексена[184], Сократ акцентированно и категорично повторяет: «…И любой обученный хуже меня… был бы вполне в состоянии превознести афинян перед афинянами ('Αθηναίους' γε εν Άθηναίοις επαίνων)». Смысл сказанного и причина, по которой мы начинаем изложение именно с этого пассажа, надеемся, будут ясны из дальнейшего.

В основу данной главы лег доклад с тем же названием, который был прочитан на заседании Круглого стола «Локальные исторические культуры и традиции историописания», проведенного Центром истории исторического знания ИВИ РАН в апреле 2010 г. Получив любезное приглашение организаторов принять участие в этом научном мероприятии, мы восприняли его с большим энтузиазмом, поскольку обозначенная тематика оказалась глубоко созвучной тем проблемам, над которыми нам в последние годы часто приходится работать. Дело в том, что античная Греция — это, так сказать, подлинное «царство» локальных традиций историописания.

Остановимся и сразу расставим точки над i. Само понятие «локальный» в нашем контексте может быть трактовано в двух разных смыслах. С одной стороны, можно, в принципе, говорить о древнегреческой историографии как таковой в качестве одной из локальных исторических культур. Так она будет восприниматься в сопоставлении, скажем, с римской или (если выйти за пределы античности) с какой-либо из национальных европейских или восточных исторических школ последующих эпох.

Такая постановка вопроса вполне имеет право на существование. Более того, насколько понимаем, именно ее имели в виду организаторы Круглого стола, ставя древнегреческую историческую культуру в один ряд, скажем, с древнерусской или шотландской. С другой стороны, не можем не заметить, что применительно к античной Элладе понятие «локальный» может означать и «полисный». Иными словами, в данной системе координат локальными традициями историописания окажутся традиции, развивавшиеся в различных греческих полисах[185]. А древнегреческая традиция историописания в целом — как совокупность этих полисных традиций — приобретет тогда статус «региональной» или «национальной» (последнюю лексему в особенной степени употребляем cum grano salis, поскольку, как известно, применительно к античности термины «нация», «национальный» и т. п. предпочитают не использовать).

Мы, по возможности, будем излагать материал и рассматривать возникающие вопросы с обеих точек зрения, то есть говорить и о древнегреческой локальной традиции историописания, и о древнегреческих локальных традициях историописания. Возможно, некоторый акцент будет сделан в сторону этих последних, — что, впрочем, неизбежно.

* * *

Итак, в античной Греции количество и диапазон локальных исторических культур и традиций историописания (в данном случае понимаем «локальные» как полисные) просто поражают; они достигали необычайного, фантастического размера, — возможно, максимального в сравнении с любой другой цивилизацией. Эллада, как известно, справедливо считается родиной исторической науки[186], и последняя, что интересно и парадоксально, сразу появилась на свет (невольно припоминается греческий же миф об Афине, вышедшей из головы Зевса сразу взрослой, даже вооруженной) как бы «готовой» — во всей своей полноте и многообразии. Ситуация, весьма схожая с рождением философии[187] на той же греческой земле: та также возникла, хоть и впервые в мире, но почти без подготовительного периода робких попыток, сразу во всем блеске. Всё это — различные аспекты знаменитого «греческого чуда»[188].

Сотни полисов существовали в эллинском мире (включая колониальный). И, наверное, среди них практически не было таких, в которых не имелось бы собственных историков. Во всяком случае, если такие полисы и были, то они являлись редкими исключениями из общего правила. Коль скоро применительно к какому-либо полису в источниках и не упоминается о собственной историографической школе, это, судя по всему, обусловлено чаще всего не отсутствием такой школы, а плохой сохранностью самих источников.

Лишнее напоминание об этой плохой сохранности, возможно, будет сочтено банальностью, однако всё же не можем не сказать с прискорбием: дошедшие до нас целиком (или хотя бы в значительной части, как, например, сочинение Полибия) труды представителей древнегреческого историописания — это лишь жалкие крохи по сравнению с тем, что оказалось утрачено. Погибло (или сохранилось в ничтожных отрывках) в сотни, тысячи раз больше!

Достаточное представление об этом дает хотя бы грандиозный проект Феликса Якоби — многотомное издание «Die Fragmente der griechischen Historiker» (FGrHist). Этот эпохальный свод ученый выпускал на протяжении ряда десятилетий (1923–1958), посвятил ему значительную часть своей жизни, издал 17 томов с текстами и комментариями (856 включенных древнегреческих авторов!) — и всё-таки смерть помешала ему довести дело до конца: настолько колоссален оказался объем материала. К счастью, не столь давно прерванная работа была возобновлена (по наметкам, оставленным Ф. Якоби) коллективом ученых, задавшихся целью завершить издание. Из уважения к авторитету Якоби новые тома по-прежнему выходят под фамилией покойного антиковеда[189].

Весьма значимую часть свода Якоби составляют как раз фрагменты трудов историков, принадлежавших к историческим школам, которые сложились в различных полисах, и писавших по большей части именно об истории своих полисов. Несомненно, что одним из главных мотивов, побуждавших этих авторов работать над своими сочинениями, был именно полисный патриотизм. Соотношение такого патриотизма с принципом объективности — отдельный большой вопрос, но уже a limine ясно, что они не могли не мешать другу. Представители различных полисных школ историописания постоянно вступали в полемику друг с другом, трактовали одни и те же факты совершенно различным образом, и нельзя избавиться от впечатления, что зачастую для этих историков апология собственного города была важнее, чем достижение истины.

Так, серьезная историческая школа сложилась начиная с классической эпохи в Мегарах[190]. Основные особенности творчества ее представителей обусловливались в первую очередь тем обстоятельством, что по соседству с Мегарами лежали мощные Афины, и между двумя полисами постоянно возникали трения, подчас — серьезные конфликты. Силы были неравны, и на полях сражений (да и в дипломатической борьбе) афиняне по большей части одерживали верх; ну, а мегаряне пытались взять реванш на почве историописания.

Затяжной конфликт между Афинами и Мегарами за владение островом Саламином (VII–VI вв. до н. э.) завершился победой афинян: третейские судьи присудили спорный остров им. Для обоснования афинских претензий знаменитый политик Солон, исследовав древние погребения на Саламине, приводил на арбитраже следующий аргумент: «…умершие похоронены на Саламине не по обычаю мегарян, а так, как хоронят афиняне: мегаряне обращают тела умерших к востоку, а афиняне — к западу. Однако мегарянин Герей на это возражает, что и мегаряне кладут тела мертвых, обращая их к западу, и, что еще важнее, у каждого афинянина есть своя отдельная могила, а у мегарян по трое или четверо лежат в одной» (FGrHist. 486 F4, ар. Plut. Sol. 10). Перед нами, в сущности, первые шаги археологии!

Мегарский историк Герей жил в III в. до н. э.; к тому времени старый афино-мегарский спор о Саламине, казалось бы, давно уже был неактуален, остров столетия принадлежал Афинам, стал неотъемлемой частью их государства, и отнять Саламин у них не было никакой возможности. Однако же, видимо, у мегарян оставалось желание «сохранить лицо».

Нельзя, впрочем, не отметить, что в полемику сплошь и рядом вступали не только представители различных полисных историографических школ, но и историки, принадлежавшие к одному и тому же полису. Об этом подробнее пойдет речь ниже, преимущественно на материале знаменитейшей в античной Элладе локальной традиции историописания, а именно афинской. Речь идет о так называемой аттидографии. Произведения этой школы лучше всего сохранились (хотя и они тоже — фрагментарно) и наиболее глубоко изучены в современном антиковедении[191], что и оправдывает специальное обращение к ее данным.

Аттидографы — принятое среди специалистов обозначение группы древнегреческих историков, писавших труды по истории Афин и Аттики. Сочинения аттидографов носили одинаковое название «Аттида» (то есть буквально «жительница Аттики, афинянка»). Аттидография зародилась в конце V в. до н. э., достигла наивысшего расцвета в IV–III вв. до н. э. Основоположником и первым представителем этого жанра был, как ни парадоксально, не коренной афинянин, а Гелланик Лесбосский (вторая половина V в. до н. э.), один из так называемых «младших логографов». Среди его многочисленных исторических сочинений одним из самых поздних, завершенным в последние годы Пелопоннесской войны, была первая «Аттида».

Следуя примеру Гелл аника, в дальнейшем уже и афинские граждане начали писать работы того же названия и содержания. «Аттиды» составлялись такими историками, как Клидем (первая половина IV в. до н. э.; в некоторых источниках имя этого автора фигурирует как Клитодем), Фанодем и Андротион (середина IV в. до н. э.) и др. В первой половине III в. до н. э. крупнейшую, самую значительную из «Аттид» написал историк Филохор[192]. Аттидографы были, как правило, не только учеными, но и достаточно крупными фигурами в общественной жизни своего времени. Клидем, Фанодем, Филохор занимали важные жреческие должности, являлись экзегетами (истолкователями сакральных обычаев)[193]; Андротион активно занимался политической деятельностью.

Во второй половине III в. до н. э. александрийский историк Истр из кружка Каллимаха составил труд «Собрание Аттид» (или «История Аттики»), представлявший собой компендиум предыдущих «Аттид». Истр стал, таким образом, завершителем аттидографической традиции; впрочем, он не был афинянином, историю Аттики знал только по литературе, и его компиляция, таким образом, имеет вторичный характер.

Произведения аттидографов дошли до нас лишь во фрагментах, но даже в таком виде являются ценными источниками по афинской истории[194]. Аттидографы начинали повествование с легендарных времен и доводили до своего времени. В их трудах содержались интересные экскурсы об аттических мифах и культах, государственном устройстве Афин, сведения по топографии и т. п. Скрупулезно изучая и добросовестно излагая события прошлого, аттидографы тем не менее зачастую подходили к имевшемуся в их распоряжении материалу некритически, перемешивая мифы с реальными фактами (особенно это касается древнейших периодов). Отражалась в их трудах также и политическая позиция авторов. Так, считается, что, например, Клидем был сторонником радикальной демократии, а Андротион более симпатизировал демократии умеренной, и это влияло на их оценку и трактовку событий прошлого[195]. Стиль трудов аттидографов обычно сух и прост, напоминает деловую прозу; впрочем, порой встречаются и элементы риторической обработки.

* * *

В развитии тематики данной главы, при постановке и разработке вопросов, мы стремились в наибольшей степени ориентироваться на нюансы, которые были обозначены в информационном письме Центра истории исторического знания ИВИ РАН, разосланном потенциальным участникам в процессе подготовки Круглого стола «Локальные исторические культуры и традиции историописания».

В письме, в частности, указывалось: «Можно говорить, по крайней мере, о двух основных способах работы историков с трудами своих предшественников. В одном случае оригинальный текст сохранял доминирующее значение и с течением времени лишь до известной степени совершенствовался. В другом, напротив, бесцеремонно разбирался "по кирпичикам" и служил своего рода строительным материалом для нового произведения».

Мы просто попытаемся показать, как в данном отношении обстояли дела в классической Греции, дабы читатели сами могли на основе этих данных оценить ситуацию, которая, на наш взгляд, не вмещается в полной мере в рамки ни одной из двух обозначенных альтернативных парадигм. В данном случае речь пойдет именно об особенностях древнегреческой традиции историописания в целом, а ее афинская, аттидографическая ветвь будет просто выступать в роли вполне репрезентативного поля для конкретных примеров и иллюстраций.

Сразу оговорим, что особенно далека от древнегреческой историографической традиции первая из вышеуказанных парадигм. Соответствующий подход мы характеризуем как хронографический, характерный для исторических хроник[196]. Как нам доводилось писать в указанных работах, хроники приобретают черты определенной «агглютинативности». Они сливаются друг с другом и вливаются друг в друга. Хронист, начиная свой труд подчас «от сотворения мира», включает в него произведения своих предшественников. Хроника — в известной мере внеличностный и даже безличный, не-авторский жанр. Зачастую она анонимна, иногда псевдонимна (так, некоторые древневосточные хроники составлены от имени царей, хотя понятно, что писали их не сами венценосцы, а их подчиненные-писцы).

Ничего не могло быть более чуждого историописанию античных эллинов. Древнегреческая историческая культура — культура не изложения и описания событий, а их исследования, поиска истины[197]. Этот исследовательский дух, — пожалуй, главное, что внесли греки в историографию и что впервые в мире сделало ее наукой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад