Игорь Евгеньевич Суриков
Очерки об историописании в классической Греции
Предисловие
На протяжении 2000-х гг. одной из приоритетных сфер интересов автора этих строк была история исторической науки, исторической мысли в классической Греции. Наша работа в русле данной темы шла по двум основным направлениям: анализ общих особенностей исторической памяти и исторического сознания в указанную эпоху и изучение различных проблем творчества «отца истории» Геродота. Плодом этой работы, в частности, стали практикум-хрестоматия по античной историографии (в соавторстве с А. В. Махланжом)[1], научно-популярная книга о Геродоте, вышедшая в серии «Жизнь замечательных людей»[2].
Однако главным для нас всегда оставался не учебно-методический или популяризаторский, а собственно исследовательский компонент разработки названной тематики. Здесь немаловажную роль сыграло то обстоятельство, что Российским гуманитарным научным фондом был в 2007–2009 гг. поддержан наш (совместный с С. Г. Карпюком) проект «Геродот и Фукидид: зарождение исторической науки в Древней Греции и специфика античного историзма» (07-01-00050а). Это позволило и побудило интенсифицировать изучение «геродотовских» сюжетов.
С течением времени стало ясным, что подготовленный нами ряд статей о древнегреческом историописании и Геродоте представляет собой не простую совокупность, а серию или цикл, поскольку обладает тематическим и концептуальным единством. Из этих статей и выросла настоящая монография.
Статьи, переработанные в главы книги, в большинстве своем на момент написания этих строк опубликованы в различных научных изданиях; в таких случаях в примечаниях указываются выходные данные первой публикации. Во все тексты вносились изменения и/или дополнения. В частности, в ряде случаев добавлены ссылки на литературу, которая на момент нашей работы над первоначальными вариантами текстов еще не существовала или не была нам доступна. Впрочем, мы никоим образом не стремились делать такое расширение справочного аппарата самоцелью.
Помещены тексты не в хронологическом порядке их написания, а в порядке тематическом. Поскольку, повторим, мы занимались проблемами древнегреческого историописания довольно долго, около десятилетия, вполне естественно, что наши точки зрения по тем или иным вопросам могли несколько меняться. Следы этого, разумеется, остались в книге, что может быть воспринято кем-либо из читателей как противоречие автора самому себе. Мы, однако, после долгих раздумий решились не сглаживать эти противоречия. В конце концов, эволюция взглядов ученого — совершенно нормальная вещь; полагаем, эти взгляды и впредь будут в каких-то отношениях меняться, из чего, наверное, все-таки не следует, что написанное ранее нужно
Равным образом не стали мы «искоренять» и повторений, которые, очевидно, неизбежны в книге, созданной на основе цикла статей. Глубоко убеждены: когда важные вещи повторяются снова и снова, из этого не проистекает ничего, кроме пользы. Многолетний опыт преподавания в вузах твердо убедил нас в правоте известного принципа
Автор считает своим приятным долгом поблагодарить коллег — сотрудников Отдела сравнительного изучения древних цивилизаций Института всеобщей истории РАН. Они взяли на себя труд прочесть книгу в рукописи, на обсуждении высказали ряд ценных советов, предложений, замечаний. Многие из этих замечаний были нами учтены при дальнейшей работе над текстом; в то же время в каких-то случаях мы предпочли остаться при своем мнении. В любом случае, коллеги, разумеется, не несут никакой ответственности за недостатки, которые могут обнаружиться в книге: таковые следует относить всецело на счет автора.
Некоторые из очерков, вошедших в данную книгу, первоначально появились на страницах изданий, подготовленных Центром интеллектуальной истории ИВИ РАН (руководитель — Л. П. Репина), Центром истории исторического знания ИВИ РАН (руководитель — М. С. Бобкова), Центром «Восточная Европа в античном и средневековом мире» ИВИ РАН (руководитель — Е. А. Мельникова). Мы благодарны руководству и сотрудникам этих подразделений института за неоднократно и любезно предоставляемую нам возможность участвовать в организованных ими научных мероприятиях. Всё это расширяло наш исследовательский «горизонт», помогало пытаться по-новому ставить и решать проблемы.
Отдельная благодарность — Ю. Н. Кузьмину, А. В. Мосолкину, А. А. Синицыну, А. В. Махлаюку, А. В. Короленкову: они охотно и щедро помогали нам в поиске литературы.
Часть I.
Общие особенности исторической памяти и исторического сознания в античной Греции
Глава 1.
Мнемосина и амнезия: парадоксы исторической памяти в античной Греции[3]
Historia versus chronica. «Ах, Солон, Солон! Вы, эллины, вечно остаетесь детьми, и нет среди эллинов старца!.. Все вы юны умом, ибо умы ваши не сохраняют в себе никакого предания, искони переходившего из рода в род, и никакого учения, поседевшего от времени». Если верить Платону (Tim. 22b), так будто бы говорил египетский жрец, беседуя в начале VI в. до н. э. с Солоном — прославленным афинским мудрецом, прибывшим в ходе одного из своих путешествий в долину Нила. Конечно, Платон был великим фантазером, творцом грандиозных мифов (некоторые из этих мифов и по сей день властвуют над человечеством, как, например, миф об Атлантиде[4]), и вряд ли разговор между афинянином и египтянином, который он описывает, когда-либо имел место в действительности. Но дело здесь не в точной и скрупулезной передаче конкретных фактов, а в общем понимании ситуации, и в этой сфере Платон проявил удивительную проницательность, блестяще подметив различие в мировосприятии между греками и жителями Древнего Востока.
Действительно, хотя и несколько странно читать подобное применительно к цивилизации, в рамках которой, по общепринятому и справедливому мнению, возник сам феномен исторической науки[5], тем не менее надлежит помнить и о «другой стороне медали». Уже давно и с полным основанием отмечается, что древнегреческому менталитету в целом был присущ скорее «пространственный», чем «временной» модус, что влекло за собой отсутствие существенного интереса к процессам изменения, становления, преимущественную ориентацию на познание законченного и совершенного бытия, иными словами, выражало определенную «антиисторическую» тенденцию[6].
Иными по сравнению с древневосточными цивилизациями (да, пожалуй, и с любым традиционным обществом) оказались в античной Греции и средства фиксации исторической памяти. В высшей степени характерно, что жанр исторической хроники, столь распространенный и на Древнем Востоке — от Египта до Китая, и в Риме (фасты, анналы)[7], а впоследствии — в Византии, в Западной Европе, на Руси (летописи), греческому миру весьма долго оставался чужд. И это при том, что практика ежегодных записей в принципе была знакома грекам. В большинстве греческих полисов в практических (прежде всего календарных) целях составлялись списки следующих один за другим эпонимных магистратов (например, в Афинах — первых архонтов)[8]. Однако характерно, что никакой информации собственно исторического характера к их именам, насколько можно судить, не добавлялось[9].
Не случайно первые греческие историки (логографы, Геродот) при составлении своих произведений должны были ввиду отсутствия письменных хроник опираться почти исключительно на данные устной традиции в тех случаях, когда давность описываемых событий не позволяла «снять показания» с непосредственных свидетелей происшедшего. Жанр хроники стал органичным достоянием античной культуры лишь довольно поздно, в результате греко-восточного синтеза эпохи эллинизма[10].
Древнегреческая цивилизация породила какую-то совершенно особую, ни на что не похожую форму историописания. Эллинский историк классической эпохи отнюдь не сродни своему древневосточному, византийскому или древнерусскому «коллеге». Он — не усердный хронист, скрупулезно заносящий в свою летопись событие за событием, «добру и злу внимая равнодушно». Он — исследователь. Кстати, и сам термин «история», вошедший из греческого во все европейские языки, изначально обозначал просто «исследование», а по сути дела — даже что-то вроде «расследования», «следствия». Ничего специфически исторического в нашем понимании он не подразумевал и мог применяться в равной степени и к материалу природного мира, а не только человеческого общества (достаточно вспомнить «Историю животных» Аристотеля или «Историю растений» Феофраста)[11].
Древневосточный хронист описывает — древнегреческий историк ищет. Для хрониста мир, в том числе мир человеческого общества, — нечто раз навсегда данное, само собой разумеющееся. Ничего нового, удивительного в нем нет и быть не может. Все идет своим размеренным шагом: государства сталкиваются друг с другом, одни гибнут, другие возвышаются, власть переходит от одного владыки к другому… Никакой альтернативы, никакого представления о том, что могло бы быть иначе. Всё сухо, серьезно, монументально. И всё выливается в какую-то «дурную бесконечность». Соответственно, хроники приобретают черты определенной «агглютинативности». Они сливаются друг с другом и вливаются друг в друга. Хронист, начиная свой труд «от сотворения мира», включает в него произведения своих предшественников. Хроника — в известной мере внеличностный, не-авторский жанр. Зачастую она анонимна, иногда псевдонимна (так, некоторые древневосточные хроники составлены от имени царей, хотя понятно, что писали их не сами венценосцы, а их подчиненные-писцы).
А вот как, для сравнения, начинает свой труд «Генеалогии» (к сожалению, дошедший до нас лишь фрагментарно) автор, которого, пожалуй, с наибольшим основанием можно было бы назвать самым первым древнегреческим историком, — логограф Гекатей Милетский (рубеж VI–V вв. до н. э.): «Так говорит Гекатей Милетский: я пишу это так, как
Перед нами — хронологически первое в античной (и всей европейской) историографии теоретическое суждение общего характера, и оно дает чрезвычайно много для понимания специфики древнегреческого подхода к истории. Сразу бросаются в глаза несколько характерных моментов. Во-первых, ярко выраженное авторское, индивидуальное начало: уже в самой первой фразе своего труда историк горделиво ставит собственное имя[12]. Во-вторых, нацеленность не столько на изложение событий, сколько на поиск истины (причем вкупе с пониманием определенной субъективности самой истины: «…так, как мне представляется истинным», — пишет Гекатей, допуская, таким образом, что возможны и другие точки зрения). В-третьих, полемический и даже критический настрой по отношению к предшественникам (мифографам), стремление посмотреть на вещи по-новому. Для Гекатея нет ничего очевидного, само собой разумеющегося; всё приходится открывать, как будто в первый раз.
Все эти черты, столь отчетливо проявившиеся уже у самой «колыбели Клио», нашли полное воплощение и в дальнейшем развитии греческого историописания. Оно всегда оставалось авторским: среди эллинских историков мы не встретим анонимов[13] и почти не встретим псевдонимов[14]. Далее, стремление к поиску истины и связанная с этим критика предшественников всегда оставались типичнейшими признаками их трудов. Такой принципиально исследовательский подход давал о себе знать даже тогда, когда жанровая специфика требовала скорее «хроничности».
Поясним последний тезис следующим примером. В Афинах позднеклассической эпохи получил широкое распространение жанр так называемой аттидографии; стали появляться труды по локальной истории афинского полиса, носившие одинаковое название «Аттида» (от «Аттика»). Казалось бы, этот жанр — изложение событий, происходивших в одном конкретном городе-государстве от легендарной древности до времени жизни автора, — в наибольшей степени предполагал именно историческую хронику. Собственно, многие современные исследователи так и называют «Аттиды» «хрониками»[15]. И тем не менее даже произведения аттидографов (Клидема, Андротиона, Фанодема, Филохора и др.), насколько мы можем судить о них по дошедшим фрагментам, отнюдь не походили на хроники Древнего Востока. Эти историки, как и все их древнегреческие коллеги, опять же не столько излагали и описывали, сколько искали и расследовали. Важное место в «Аттидах» занимала полемика их авторов друг с другом. Собственно, потому и появлялось так много сочинений аттидографического жанра, что в каждом из этих сочинений выдвигалась какая-то новая точка зрения и опровергались предыдущие[16].
В конце V в. до н. э. в греческом мире впервые появился интерес к проблемам хронологии (Гиппий Элидский, Гелланик Лесбосский). Однако характерно, что и хронологические выкладки в это время использовались историками не для составления хроник, а в других целях — для синхронизации событий, происходивших в различных полисах (поскольку каждый из этих полисов пользовался собственным календарем и собственным летосчислением, такая синхронизация становилась всё более насущной для воссоздания общей картины)[17], и для более точного установления тех или иных спорных датировок, что, кстати, в конечном счете опять же выливалось в ожесточенную полемику между авторами, работавшими в историческом жанре.
Небезынтересно задуматься над тем, как и почему на древнегреческой почве на рубеже эпох архаики и классики появился абсолютно новый, уникальный, ранее нигде и никогда не встречавшийся тип исторической культуры — культуры, ориентированной не на простое изложение событий, а на расследование и изыскание (прежде всего на поиск причин происходящего[18]), являющейся одновременно субъектом и объектом сознательной рефлексии. Чтобы лучше понять путь развития мысли, сделавший возможным подобные результаты, необходимо обратиться к контексту того процесса, который часто называют «рождением Клио», то есть возникновения истории как особой отрасли знания.
От пророка — к историку. Обычно в первых древнегреческих исторических трудах, созданных в VI–V вв. до н. э., видят проявление нарастающего и достигающего апогея рационализма, являющегося, по общему убеждению, едва ли не наиболее характерным признаком древнегреческого стиля мышления, древнегреческой культуры[19]. «Рождение истории» считается одним из этапов судьбоносного для формирования европейского мироощущения пути «от мифа к логосу»[20], проделанного греками, пути, на котором в рамках примерно того же хронологического отрезка, разве что чуть раньше, возникла также и философия, предпринявшая первые попытки объяснить мироздание с позиций не традиционных представлений, а разума и логики.
Однако существует и иная, значительно менее известная у нас концепция происхождения философии и науки в античной Элладе. В наиболее полной форме эту концепцию развернул в своих работах выдающийся исследователь древнегреческого менталитета Ф. Корнфорд[21]. По его мнению, у истока названных феноменов стоит не рационалист-эмпирик, как традиционно считается, а значительно более экзотическая фигура, имеющая прямое отношение к религии, — пророк-поэт (в чем-то схожий с кельтским друидом или сибирским шаманом), получающий свое априорное (можно сказать, даже магическое) знание не посредством анализа фактов, а через откровение, получаемое от сверхъестественных сил. Религиозных деятелей такого типа было немало в архаической Греции (Аристей, Гермотим, Абарис, Эпименид и др.)[22]; кстати, во многом типологически близок к ним Пифагор, который, судя по всему, первым ввел в греческую и мировую культуры термины «философия» и «философ» (Diog. Laert.1.12).
Что можно сказать в данной связи о возникновении исторической науки? Не лежат ли ее корни также в религиозной сфере? Историка в чем-то можно назвать «пророком наоборот», который пророчествует не о будущем, а о прошлом. Это звучит парадоксом, однако древние греки вполне допускали подобную постановку вопроса, подобный тип пророчествования. Уже в первых строках самого раннего произведения античной литературы — гомеровой Илиады — появляется образ прорицателя Калханта. «Мудрый, ведал он всё,
Таким образом, пристальный взгляд не только в будущее, но и в прошлое, открытие причин происходящих событий — всё это тоже входило в компетенцию прорицателя (ср. Arist. Rhet. 1418а21–25). Более того, были пророки, которые специализировались именно на прошлом. Одним из них являлся живший на рубеже VII–VI вв. до н. э. Эпименид Критский, прославившийся как раз тем, что «предсказывал» прошлое, то есть умел истолковать, из-за чего на полис обрушились те или иные беды, и рекомендовать соответствующие средства выхода из положения[23]. Небезынтересно в контексте настоящей работы, что Эпименид, по данным античной традиции, был автором нескольких если не исторических в собственном смысле слова, то, во всяком случае, «протоисторических» трудов («Критские события», «Родословие куретов и корибантов» и др.). Его можно назвать одним из непосредственных предшественников первых историков-логографов.
В сущности, в понимании греков архаической и классической эпох историк был «коллегой» поэта. Известен каждому тот хрестоматийный факт, что история считалась находящейся под покровительством «собственной» музы (Клио), подобно эпосу и лирике, трагедии и комедии. Однако далеко не всегда мы в должной мере задумываемся над импликациями этого факта. А ведь это только для нас музы — не более чем красивый образ. В греческом мире они, как и любые другие божества, воспринимались не как метафора и даже не как предмет индивидуальной веры, а как непосредственно данная объективная реальность[24]. Музы — дочери Зевса и богини памяти Мнемосины (обратим внимание на последнее, отнюдь не случайное обстоятельство) — властно овладевали человеком, приводили его в состояние неистовства (
Платон в диалоге «Федр» (244а sqq.), подробно рассуждая о священном неистовстве, одержимости, насылаемой богами, выделяет несколько видов такого состояния. Один из этих видов — пророческое неистовство, позволяющее прозревать грядущее. Другой вид — поэтическое неистовство, источник которого — музы. Этот вид одержимости, по словам философа, «охватывает нежную и непорочную душу, пробуждает ее, заставляет выражать вакхический восторг в песнопениях и других видах творчества и,
Музы — божества «мыслящие», «знающие» по преимуществу. В «Теогонии» Гесиода они так говорят о себе:
Много умеем мы лжи рассказать за чистейшую правду.
Если, однако, хотим, то и правду рассказывать можем.
Они, таким образом, могут вводить людей в заблуждение. Отнюдь не случайно, что, насколько можно судить, все без исключения античные эпические поэты, будь то Гомер, Гесиод или даже несравненно более поздние Вергилий или Нонн (хотя для последних, конечно, это стало уже скорее литературным штампом), начинают свои поэмы именно призывом к музе или музам, стремясь снискать их благоволение и получить от них правдивую информацию. Гекатей и Геродот, не говоря о Фукидиде, уже не взывают к богиням творческого вдохновения, предпочитая вместо этого начинать свои труды демонстративным заявлением собственного авторства. И тем не менее, как известно, девять книг «Истории» Геродота названы именами девяти муз. Даже вне зависимости от того, сделал ли это сам историк или же эллинистические систематизаторы его наследия, данный факт в высшей степени символичен как рудиментарное отражение прежнего положения вещей.
Вряд ли необходимо специально останавливаться на том, сколь многим древнегреческое историописание в целом обязано эпосу, в сколь большой степени первые историки основывались на нем и даже подражали ему. Об этом уже неоднократно говорилось в исследовательской литературе. Ф. Артог пишет: «Геродот хотел соперничать с Гомером и, завершив "Историю", стал Геродотом… Геродот черпал силу или дерзость для того, чтобы начать, в эпосе»[26]. Мы, со своей стороны, добавим, что первую на греческой почве (и вообще первую в Европе) концепцию исторического развития мы встречаем значительно раньше, чем появились первые историки в собственном смысле слова, а именно у вышеупомянутого эпика Гесиода, на рубеже VIII–VII вв. до н. э. Это знаменитое учение о сменяющих друг друга «веках» или «поколениях» людей — золотом, серебряном, медном, героическом и современном поэту железном (Hes. Орр. 109 sqq.). При этом Гесиод, концептуально повествуя о прошлом и фактически выступая в роли первого «протоисторика», понимает свою миссию как пророческую. Он абсолютно убежден, что музы поведали ему чистую правду. Они
…дар мне божественных песен вдохнули,
Чтоб воспевал я в тех песнях, что было и что еще будет.
Сразу припоминаются цитированные выше слова Гомера о Калханте. Для того, чтобы рассказать истину о прошлом, точно так же нужен пророческий дар, как и для того, чтобы приоткрыть завесу над будущим.
Говоря о древнегреческом историке как наследнике экзальтированного поэта-пророка, во избежание возможных недоразумений следует специально подчеркнуть, что необходимо строго отделять друг от друга вопрос этиологии феномена и вопрос его актуальной функции. Естественно, к моменту появления в культурной жизни Эллады, на исходе VI в. до н. э., логографов[27] — первых историков в собственном смысле слова — «историческая функция» была уже в значительной мере десакрализованной. Помимо прочего, это выражалось в том, что логографы писали уже не стихами, а прозой, что само по себе демонстрирует более «секуляризованный» характер их произведений.
И еще одну промежуточную фигуру, стоящую на пути «от пророка к историку», следует указать. Это — мифограф-генеалог. Первые авторы этого жанра (Ферекид Сиросский, Феаген Регийский), писавшие уже прозой (насколько можно судить, именно они стали самыми ранними греческими прозаиками)[28], появились в Элладе в VI в. до н. э. Здесь мы выходим на весьма важную проблему, связанную с ролью генеалогий в исторической памяти — ролью, которую в отношении античной Греции трудно переоценить[29]. Для древнегреческих авторов всегда был в высшей степени характерен обостренный интерес к генеалогическим сюжетам[30]. И это не случайно: генеалогическая традиция, насколько можно судить, в любом традиционном обществе является одним из важнейших средств манифестации исторической памяти. В частности, в древнегреческих полисах в число базовых критериев общей оценки индивида всегда входило его происхождение[31]. В Афинах, по недавнему, совершенно справедливому наблюдению А. А. Молчанова, именно наличие генеалогической традиции, родословной, возводимой в конечном счете к тому или иному божеству (прежде всего к Зевсу), было «неотъемлемым и даже определяющим признаком» принадлежности того или иного рода к евпатридам, то есть к высшей знати[32]. Вполне естественно, что аристократы активно прокламировали свои родословия, призванные подчеркнуть их «избранность», а ориентированные на этот социальный слой писатели эти родословия изучали и разрабатывали, что не могло не вести их, в свою очередь, к проблемам теогонии, «поколений» богов (поскольку мифологические герои, от которых производили свое происхождение евпатриды, были все без исключения потомками небожителей).
В сущности, «потребителями» информации, поставляемой мифографами-генеалогами, были те же самые люди, которые составляли преимущественную аудиторию эпических поэтов, то есть те же представители аристократии. Кстати, то же можно сказать и о читательской аудитории первых историков. Мы слишком часто забываем о том, что Гекатей, Геродот, Фукидид, Ксенофонт писали не для абстрактных «греков» и даже не просто для афинян, милетян или коринфян, а конкретно для афинской, милетской или коринфской аристократической политической элиты. К массам рядового демоса их труды не могли еще быть в полной мере обращены, и не только по субъективным, но и по объективным причинам. Демос не мог полноценно приобщиться к сочинениям «служителей Клио» из-за своей явно недостаточной для этого грамотности. В демократических Афинах классической эпохи, где политическая активность незнатного гражданского населения была наиболее высокой, и грамотных было больше, чем где-либо в греческом мире. Но даже и в этом полисе средний гражданин мог ознакомиться с выставленным на всеобщее обозрение декретом или процарапать (да и то зачастую с грубыми ошибками) на глиняном черепке имя какого-нибудь политика, голосуя на остракизме, но вряд ли был в состоянии самостоятельно прочесть объемистый исторический трактат[33]. Не забудем и о том, что сами первые греческие историки (равно как и первые философы, первые лирические поэты) были аристократами[34] и обращались в первую очередь к равным по статусу лицам.
Характерно, что главное историческое произведение крупнейшего из логографов, Гекатея, судя по всему, так и называлось — «Генеалогии»[35]. Гекатей, наиболее талантливый и, пожалуй, наиболее рационалистически настроенный из первого поколения греческих историков, в целом, как мы видели, критически относился к существующей мифологической традиции. Тем не менее он был абсолютно убежден в собственном происхождении от богов в шестнадцатом поколении (Hecat. FGrHist. 1 F300) и, судя по всему, письменно зафиксировал с целью его доказательства подробную генеалогическую стемму. Впоследствии для Геродота это даже стало предметом некоторой иронии (Herod. II. 143). Однако вряд ли стоит видеть в подобном воззрении признак «наивности» Гекатея, который мог бы служить основанием для пренебрежительного отношения к нему как ученому. Дело, как нам представляется, несколько в ином. Великий логограф в своем подходе к родовым преданиям опирался на вековые традиции, сложившиеся в среде греческой аристократии, к которой он и сам принадлежал. Божественное происхождение знати в глазах отнюдь не только ее самой, но и рядовых граждан, было чем-то само собой разумеющимся, фактом, не нуждающимся в доказательствах и не подверженным каким бы то ни было сомнениям.
Итак, пророк, поэт, мифограф — вот кого мог числить среди своих предшественников древнегреческий историк. Хрониста в числе его предшественников нет. А это, в свою очередь, заставляет задуматься о том, как и почему сложилось подобное положение вещей.
«Память с провалами». Античная греческая историография для нас ассоциируется прежде всего с такими именами, как Геродот, Фукидид, Ксенофонт, Полибий, то есть со «звездами первой величины». Однако не следует забывать, что творчество этих титанов исторической мысли было бы абсолютно невозможным без надлежащего фона. Историков в Элладе в действительности было многократно больше — не десятки, а даже сотни. Практически в каждом, даже самом малом и захолустном полисе имелись свои представители историописания. Подавляющее большинство этих авторов остается за пределами внимания современных исследователей по одной простой причине: их произведения либо не дошли до нас вообще, либо (чаще) дошли лишь во фрагментах, сохраненных цитировавшими их позднейшими писателями. Исследование фрагментов греческих историков, кропотливая работа по их сбору и сведению воедино на протяжении последних двух столетий оставались актуальной задачей антиковедения[36].
Вышеуказанное обстоятельство можно считать в известной мере случайным (оно связано с состоянием письменной традиции, за прошедшие два с лишним тысячелетия, разумеется, претерпевшей огромные утраты[37]). Однако же оно весьма символично и во многом коррелирует с действительным положением вещей. Для древнегреческой исторической памяти, выработавшейся в условиях полисного мира, в высшей степени характерна фрагментированность; это была, если можно так выразиться, «память с провалами». Фрагментированность, о которой идет речь, фиксируется в целом ряде аспектов: географическом, хронологическом, тематическом.
Политическая раздробленность античной Эллады, разумеется, не могла не отразиться на формировании существенных черт сложившегося в ней исторического мировосприятия. Грек эпох архаики и классики осознавал как «родину» в полном смысле слова именно свой полис, обладавший всеми признаками независимого (пусть и карликового) государства; Греция же в целом была для него если не абстракцией, то, во всяком случае, категорией слишком широкой для непосредственного восприятия[38]. Закономерно в связи со сказанным, что исторические труды этого времени были в первую очередь трудами по истории отдельных полисов.
Здесь мы выходим на небезынтересное и даже парадоксальное обстоятельство. Типовой греческий полис (оставляя в стороне «полисы-гиганты», подобные Афинам или Спарте, которые всегда оставались исключениями[39]) был, в сущности, очень небольшой общиной, гражданский коллектив которой составлял несколько тысяч, а то и несколько сот человек. И исторические сочинения, создававшиеся в таком городке и ему посвященные, неизбежно должны были находиться где-то на уровне «микроистории». Обнаруживается, таким образом, что это направление, признаваемое одним из наиболее перспективных в современной исторической мысли[40], имеет своих прямых, хотя и отдаленных предшественников в античной эпохе. Безусловно, такая древнегреческая «микроистория» должна была характеризоваться обостренным вниманием к детали, упором на личностные аспекты происходящего, интересом к бытовой стороне жизни (правда, применительно к полисной истории следует говорить скорее об общинно-культовом, чем об индивидуально-семейном быте), к топографии и т. п.
Локальный («хорографический») подход, характерный для до-эллинистической греческой историографии, однако, как правило, не становился источником своеобразного «провинциализма», узости взгляда. Этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых, единство (причем осознаваемое) общей культурной традиции в эллинском мире. Во-вторых, единство исторической судьбы. Эти факторы заставляли историков воспринимать мир не только в полисных категориях, но и в более широком контексте. Периодически происходили события (обычно в военно-политической сфере), которые особенно насущно заставляли греков почувствовать себя единым целым, несмотря на политический партикуляризм. Такие события могли иметь интеграционный или дезинтеграционный характер, объединять Элладу перед лицом общего врага (как Греко-персидские войны) или, напротив, делить ее на два больших лагеря (как Пелопоннесская война), но в любом случае они были общими для региона в том смысле, что обрушивавшиеся бедствия затрагивали каждый полис, ни для кого не оставаясь посторонними. Именно при необходимости осмысления этих «глобальных» по греческим меркам событий историческая мысль вырывалась за полисные рамки и появлялись труды с более высоким уровнем обобщения — такие, как произведения Геродота и Фукидида. Налицо, таким образом, определенная диалектика локального и общерегионального, иногда даже локального и общемирового.
Далее, фрагментированность хронологическая. Целые большие периоды оставались не то чтобы совершенно за пределами внимания древнегреческих историков, но, во всяком случае, не могли быть ими познаны в надлежащей мере и как бы тонули в дымке легенды. Здесь нам приходится коснуться, пожалуй, самого серьезного «провала» в исторической памяти греков. Речь идет о так называемых «Темных веках»[41] (XI–IX вв. до н. э.) — хронологическом отрезке между крушением микенской цивилизации на юге Балканского полуострова и началом формирования классической греческой.
В «дворцовых царствах» II тыс. до н. э. существовала, как известно, письменность слогового типа (линейное письмо В)[42]. Достаточно сложная в изучении и использовании, эта письменность применялась в основном бюрократическим аппаратом дворцовых хозяйств для фиксации поступления и расходования имущества на царских складах. Практически нет сомнения в том, что линейное письмо еще не служило для записи каких-либо литературных произведений, не говоря уже об исторических. Собственно, грамотными были только писцы, то есть весьма узкая прослойка населения. Не удивительно поэтому, что крупномасштабные этномиграционные процессы конца II тыс. до н. э. (известные под условным названием «дорийского вторжения»), вызвавшие гибель «дворцовых царств», уничтожили также и эту письменность, приведя к полному ее забвению[43].
Цивилизационный дисконтинуитет, разрыв культурной традиции, таким образом, характерен для греческих «Темных веков», как и для эпохи, лежащей на грани античности и средневековья. Однако в этой последней ситуации разрыв, следует подчеркнуть, не был полным, поскольку письменность на латинском языке никогда не прекращала существования. Всегда оставался, как бы он ни был узок, круг образованных людей, осуществлявших трансляцию античного наследия в новые раннесредневековые реалии[44]. В Греции рубежа II–I тыс. до н. э. подобная трансляция оказывалась попросту невозможной, во всяком случае в рамках письменной культуры, поскольку эта последняя исчезла. Иными словами, сложилась в чем-то даже уникальная ситуация: дисконтинуитет был, пожалуй, более глубок, чем где бы то ни было и когда бы то ни было при смене или модификации культурной традиции. Специально оговорим, что речь идет именно о цивилизационном дисконтинуитете, при сохранении в целом этнического состава населения[45].
Экскурс о дисконтинуитете «Темных веков», об утрате письменности и пр. был необходим постольку, поскольку эти факты имеют самое непосредственное отношение к характеристике исторической памяти древних греков. Возвращение на несколько столетий полностью на стадию устной культуры, будучи бесспорно шагом назад, явилось серьезнейшим препятствием для функционирования этой исторической памяти, создавало в ней глубокую лакуну, которая нуждалась в заполнении. А заполнить ее можно было только средствами устной же традиции. Впоследствии, после появления в Греции алфавитного письма, складывания литературы, начала деятельности первых историков, такое заполнение активно осуществлялось. Там, где минувшее ввиду отсутствия достоверных свидетельств не поддавалось реконструкции, оно просто конструировалось (о чем еще будет говориться ниже). Все это стало фактором, способствовавшим проявлению своеобразных черт исторической культуры античной Эллады. Она формировалась в контексте воспоминания письменной эпохи о своем бесписьменном прошлом, за которым, в свою очередь, смутно вырисовывалось еще более глубокое (и при этом письменное) прошлое. Получался своеобразный «слоеный пирог» из письменного — устного — письменного. Классическая греческая историческая культура рождалась в пограничной ситуации, на переплетении весьма продвинутых и явно примитивных форм, причем хронологическая последовательность этих форм далеко не всегда соответствовала их стадиальной таксономии. В результате мы можем наблюдать картину, в чем-то похожую, выражаясь фигурально, на живопись Феофана Грека: яркие вспышки на темном фоне, как бы выхваченные из мрака неким внешним, недоступным для зрителя источником света.
Здесь мы выходим на тему тематической фрагментированности исторической памяти эллинов. На основе сказанного выше уже достаточно легко определить, чего мы
Небезынтересно присмотреться к тематическим акцентам у ранних греческих историков. Главный герой их трудов — полис. Со всеми возможными подробностями, можно сказать, любовно рассказывают «служители Клио» об основании городов[47], об их ранней истории, о перипетиях их политической жизни. С другой стороны, мы, в общем-то, не наблюдаем у них существенного интереса к личности. Биографический элемент крайне слаб. Интерес к биографии проявляется лишь в эпоху кризиса классического полиса и зарождается, кстати сказать, в среде не историков, а риторов и дилетантов-философов (Исократ, Ксенофонт, Аристоксен Тарентский)[48]. Плодотворной для биографов оказывается уже эпоха эллинизма[49]. Что же касается классического периода греческой истории, то в это время в целом торжествует еще не индивид, а коллектив, причем взятый, так сказать, в двух срезах: «горизонтальном» (община, полис) и «вертикальном» (род). В связи со сказанным находится отмечавшееся нами выше обостренное внимание историков к генеалогиям.
Возвращаясь к уже затрагивавшейся выше теме генеалогий, резонно задаться вопросом о том, какова вообще историческая ценность этих аристократических родословных, иными словами, насколько они аутентичны как источник, с тем чтобы высказать по этому вопросу свою принципиальную позицию. Дело в том, что перед нами весьма сложная проблема, и можно даже сказать, что общий язык между сторонниками различных вариантов ее решения пока так и не найден. Автору этих строк представляется наиболее продуктивным умеренно-критический подход к данным древнегреческой генеалогической (и вообще легендарной) традиции, признание наличия в ней под разного рода наслоениями вполне аутентичного ядра, которое и подлежит отысканию, исследованию и использованию в качестве источника. Однако в настоящее время чрезвычайно сильны в науке позиции гиперкритиков, считающих все такого рода генеалогии фиктивными, сфальсифицированными[50]. Представители данного направления зачастую даже не берут на себя труд аргументировать свою точку зрения, а просто походя, как о чем-то само собой разумеющемся и давно доказанном, высказываются в том смысле, что та или иная аристократическая родословная была измышлена тогда-то или тогда-то (существует широкий диапазон достаточно произвольных датировок) и с такой-то или такой-то целью (цель определяется опять же постольку, поскольку она согласуется с общими концептуальными построениями автора).
Отмеченная нами гиперкритическая тенденция ныне характерна, насколько можно судить, для исследования раннегреческих генеалогий вообще. Так, автор недавно вышедшей отечественной монографии по истории Мегар, анализируя генеалогию древних мегарских царей, приходит к скептическому и неутешительному выводу: перед нами — искусственная конструкция, сфабрикованная в Мегарах и отчасти в Афинах в течение архаической эпохи для подкрепления тех или иных политических притязаний, соответственно, ее историческая ценность «весьма незначительна»[51]. Так, царь Пандион, время правления которого традиция относит ко II тыс. до н. э., по мнению исследовательницы, в VIII в. до н. э. был под влиянием определенных причин внешнего порядка включен в царский список, а в VII — начале VI в. вновь исключен из него. Таким образом, мегаряне и афиняне периода ранней и средней архаики оказываются всего лишь манипуляторами преданием, произвольно включавшими в царские списки и исключавшими из них различных персонажей. Но как же быть с гневом божественного предка, подобным образом безжалостно вычеркнутого из прошлого? Стало быть, пресловутые «фальсификаторы истории» были еще и завзятыми атеистами. А если учесть, что заниматься подобными фабрикациями могли лишь жрецы (историков в VIII в. до н. э. еще не было), то ситуация оказывается еще более пикантной[52].
Если же говорить серьезно, то не стоит столь уж критично относиться к генеалогической традиции, как правило, основанной на вполне аутентичном историческом ядре. Последнее относится не только к античности; насколько можно судить, в любой традиционной культуре родословное предание — едва ли не наиболее устойчивый и достоверный элемент мифологии. Это установлено, в частности, на примере фольклора Полинезии; цепочки легендарных предков, сохранившиеся в памяти жителей удаленных друг от друга островов, сходились в одной общей точке[53]. В Греции же, помимо прочих обстоятельств, способствовало сохранению генеалогической информации наличие развитого культа предков. Аристократ, «изобретающий» себе родословную (или дающий такое задание мифографам), тем самым отрекался бы от своих настоящих предков и начинал бы считаться (и считать себя) потомком каких-то совершенно посторонних ему людей — со всеми соответствующими ритуальными импликациями подобного поступка. Признаться, нам это кажется мало согласующимся со спецификой архаического религиозного менталитета.
Безусловно, мы не взялись бы утверждать, что фиктивных генеалогий в греческой мифолого-исторической традиции вообще не было. Однако нормальным, общераспространенным явлением их вряд ли можно назвать.
Итак, всесторонняя фрагментированность выявляется как черта, в высшей степени характерная для древнегреческой исторической памяти. Эта память была переполнена разного рода лакунами, образовавшимися в силу комплекса различных причин, что уже само по себе препятствовало формированию историографии «хронографического типа», предполагающей единую и связную нить изложения. Греческий историк действовал в чем-то так же, как действует современный специалист-археолог, восстанавливая из найденных при раскопках осколков керамический сосуд. Осколки приходится склеивать, чтобы они держали форму. Кроме того, их почти всегда не хватает, и остается только заполнять недостающие места нейтральным материалом. Для греков таким универсальным материалом, пригодным и для «склеивания» разрозненных сюжетов, и для заполнения лакун между ними, всегда был миф.
Миф и конструирование прошлого. По большому счету цивилизации с точки зрения присущей им исторической культуры можно разделить (пусть даже и несколько упрощая) на две группы: тяготеющие к «историзации мифа» и, соответственно, к «мифологизации истории». В контексте античного Средиземноморья эта дихотомия особенно четко проводится между греками и римлянами[54]. Последние историзируют свою мифологическую традицию, облекают чисто легендарные сюжеты в ткань исторического повествования. Близнечный миф живет в памяти римлян в облике рассказа о вполне конкретном событии — основании Города. «Культурные герои» становятся его первыми царями — Ромулом и Нумой. Характерно, что в раннем Риме, в отличие от Греции, не сложилось ни разветвленного мифологического комплекса, ни развитого эпоса[55]. Зато очень рано формируется на римской почве другой жанр — историческая хроника (фасты, анналы), вначале в достаточно примитивной, затем в более изощренной форме.
Классической же греческой культуре, как мы уже неоднократно видели, анналистический подход в целом оставался если не незнаком, то чужд. Колоссальную роль в исторической памяти греков играл миф. Эллин буквально с молоком матери впитывал многочисленные мифологические сказания о богах, героях, о происхождении мира, людей, общества… И в этой среде мифов он как бы купался всю свою жизнь, они сопровождали его повсюду — в стихах заучиваемых в школе поэтов, на регулярно проводившихся театральных представлениях, да и практически в любой жизненной ситуации, которая сознательно или бессознательно соотносилась с мифологическими парадигмами[56]. Персонажи и сюжеты родных мифов смотрели на жителя древней Эллады с фронтонов храмов, со скульптурных изображений и групп, которыми были обильно украшены площади и улицы любого греческого города или городка, и, конечно же, с росписей на керамических сосудах — этой подлинной «иллюстрированной энциклопедии» греческой цивилизации.
Не удивительно поэтому, что грекам в немалой мере была свойственна мифологизация истории. Выдающийся французский антиковед П. Видаль-Накэ, плодотворно изучающий греческую цивилизацию со структуралистских позиций, утверждает, что в ее рамках легендарно-мифологическая традиция «воспринималась и трактовалась как историческая»[57]. Это верно в том смысле, что греки осознавали мифологию как собственную, так сказать, древнюю историю. Тем не менее столь же верным будет и противоположный ход мысли: в греческом мире историческая традиция воспринималась и трактовалась как мифологическая.
Обратим внимание, в частности, на то, какой характер имели воспоминания греков архаической и классической эпох о микенском прошлом II тыс. до н. э. В основе этих воспоминаний лежали вполне конкретные реалии: возникновение, развитие, взаимоотношения, гибель первых греческих государств — «дворцовых царств». Но в какой форме эти реалии предстают? В форме вполне мифологизированной. Исторические события микенской эпохи (кстати, зачастую это относится и к событиям более позднего времени) облекались в ткань мифа и начинали жить новой жизнью, всецело подчиняясь законам мифотворчества и превращаясь в некую «мнимую реальность», отрывающуюся от прототипа. В результате современным исследователям приходится прилагать немалые усилия, чтобы отделить зерно исторической истины в традиции от многослойных легендарных напластований[58]. Хорошо еще, если на помощь приходят независимые источники внешнего характера, например хеттские архивы, из которых стало ясно, что такие персонажи, как Атрей, Парис — Александр и даже Агамемнон, — не просто фиктивные мифологические персонажи, что они имели исторических прототипов. Причудливое переплетение мифа и действительности приводит к тому, что на свет появляются своего рода «гибридные» образы, подобные Гераклу и Тесею[59], при формировании которых контаминированные воспоминания о нескольких героях-правителях разного времени наложились на мифологему «культурного героя», побеждающего хтонических чудовищ и упорядочивающего космос[60].
Можно попытаться охарактеризовать различные варианты конструирования прошлого с помощью мифа, проявлявшиеся на разных стадиях эволюции ранней греческой исторической мысли. Это, так сказать, «звенья исторической памяти». Историки первого поколения — логографы, — в чем-то даже бравируя своим рационализмом, ничтоже сумняшеся вносили в создаваемых ими произведениях изменения в традиционные мифы, причем, похоже, новые версии попросту придумывали сами, исходя из соображений «здравого смысла». Так, Гекатей (FGrHist. 1. F27) не может примириться с мифом об адском псе Кербере, кажущимся ему несогласным с доводами разума, и превращает Кербера в огромную ядовитую змею, якобы обитавшую некогда на мысе Тенар. В другом фрагменте (FGrHist. 1. F19) тот же автор, полемизируя с Гесиодом, пишет: «Сам Египет[61] в Аргос не пришел, а только сыновья его, которых, как Гесиод сочинил, было пятьдесят, а как по-моему, то не было и двадцати» (как будто двадцать сыновей — не столь же фантастическая цифра, как и пятьдесят). Не видит Гекатей ничего удивительного и в мифе, согласно которому собака одного из героев родила… виноградную лозу (FGrHist. 1. Fl5). Выше говорилось о неколебимой вере крупнейшего из логографов в собственное происхождение от богов в шестнадцатом поколении. Одним словом, чудесное в картине мира Гекатея отнюдь не исчезает; скорее лишь несколько уменьшается его количество[62]. Рациональное отношение к мифу выливается в его произвольное исправление и вторичное мифотворчество.
В этом смысле значительный контраст логографам представляет Геродот. Не углубляясь здесь специально в вопрос о религиозных воззрениях «отца истории» (это — отдельная большая и сложная проблема, которой посвящены фундаментальные исследования)[63], кратко остановимся лишь на его отношении к мифологической традиции. В отличие от логографов (не исключено, даже прямо в пику им), Геродот не позволяет себе самостоятельных изобретений в этой области: во всяком случае, букву мифа он старается сохранить в неприкосновенности. Но именно букву, а не дух. Всё по-настоящему чудесное, сверхъестественное, непостижимое рассудком ему (опять же в отличие от логографов) было уже глубоко чуждо и чаще всего становилось объектом объяснения естественными причинами[64] (наиболее характерный пассаж: Herod. II. 52–57), что, кстати, порой вело к созданию квазиисторических фактов.
Таков, в частности, рассказ о пребывании Елены Прекрасной в Египте. Это отклонение от основного гомеровского варианта мифа о причинах Троянской войны было впервые, насколько известно, подробно разработано сицилийским поэтом рубежа VII–VI вв. до н. э. Стесихором в поэме «Палинодия» (Stesich. fr. 15–16 Page)[65]. Новая версия (возникшая, скорее всего, в дельфийских или околодельфийских кругах не без воздействия Спарты, стремившейся защитить свою героиню от обвинений в безнравственности) заключалась в том, что похищенная спартанская царица по воле Геры оказалась не в Трое, а в Египте, где и ждала десять лет Менелая, в Трое же находился лишь ее призрак. Из авторов классической эпохи данный сюжет разрабатывают драматург Еврипид (в трагедии «Елена») и Геродот (II. 113 sqq.). При этом последний, стремясь наполнить верования правдоподобием, не только с энтузиазмом воспринял стесихоровский вариант мифа, но еще и удалил из него всё собственно мифологическое: призраки, богов и т. п., да к тому же указал — для вящей достоверности — в качестве своих информаторов египетских жрецов. Так и оказалась сконструированной в греческой историографии очередная «мнимая реальность», подкрепленная авторитетнейшим именем галикарнасского путешественника.
Наконец, Фукидид. Казалось бы, более яркого воплощения последовательного, даже утрированного рационализма, чем труд этого величайшего историка античности, просто не существует. Так, однако, не считал уже знакомый нам Ф. Корнфорд, применивший в одной из своих работ к Фукидиду характерное словечко «mythistoricus»[66]. Как ни парадоксально, Фукидид тоже развертывает перед нами мифологические полотна, впрочем, действуя более тонко, чем логографы и Геродот — не на фактологическом, а на концептуальном уровне. Конструируемые им мифы не такого частного характера, как Кербер-змея или очутившаяся в Египте Елена. Эти фукидидовские мифы скорее имеют отношение к пропагандистской борьбе эпохи: они затрагивают проблематику масштабов Пелопоннесской войны («наиболее достопримечательной из всех бывших дотоле», по мнению историка, I.1; характерный пример «аберрации близости»), виновника начала военных действий (знаменитый
В любом случае, даже не политизированный рационализм Фукидида стал «путеводным маяком» для последующих поколений древнегреческих историков. Специалисты, прослеживавшие дальнейшее развитие античной исторической мысли в IV в. до н. э. и в эллинистическую эпоху, справедливо обращали внимание на то, что на греческой почве всецело восторжествовала не «фукидидовская», а «геродотовская» линия[69]. За редкими исключениями (Ксенофонт, Полибий, которых можно назвать наследниками традиций Фукидида, да и то с существенными оговорками[70]), подавляющее большинство представителей историописания склонялось в сторону риторизации и морализации описываемого и в результате проявляли большой, порой гипертрофированный интерес к проявлениям «чудесного» и даже чудовищного в жизни человеческого общества.
Итак, вездесущий и всемогущий миф, принимавший, подобно Протею, самые разнообразные обличья, был и всегда оставался верным спутником греческой исторической мысли. Можно даже назвать его интегральным элементом исторической культуры Древней Эллады.
Регресс — прогресс — циклизм. И еще об одном хотелось бы напоследок сказать. Историописание греков, как уже указывалось, было порождением архаической эпохи — самого, пожалуй, динамичного хронологического отрезка за все время существования античной цивилизации. В эту эпоху более, чем когда-либо, в греческом мире происходил стремительный слом устоявшихся стереотипов мышления, формирование нового образа мира. И появление первых историков было одним из закономерных элементов отмеченного процесса.
Всё это, безусловно, верно. Тем не менее не следует забывать и о другом. В целом античное греческое общество может, подобно средневековому, быть охарактеризовано (какое бы неприятие это ни вызывало) как традиционное, органичное докапиталистическое общество. Во избежание недоговоренностей подчеркнем, что мы отнюдь не отрицаем огромной роли инновации в античную эпоху (точнее, на отдельных ее этапах, как в тот же архаический период), но считаем, что все-таки баланс между традицией и инновацией
Нам, живущим в постиндустриальную эпоху, не так-то просто представить всю специфику традиционного социума и, в частности, проследить импликации этой специфики для исторической памяти. Каждое новое поколение (не считая кратковременных кризисных периодов) жило в целом так же, как предыдущее. В истории не ощущалось новизны. Всё это не могло не способствовать решительному преобладанию циклистских концепций исторического развития (если слово «развитие» вообще приложимо к представлениям о движении общественной жизни «по кругу»).
Бесспорно, было бы слишком категоричным и прямолинейным суждение, что циклизм оставался единственным концептуальным направлением исторической мысли греков. Выше мы говорили, что первым, так сказать, «протоисториком», автором, пожалуй, самой ранней теории истории был поэт Гесиод. И уже у него мы находим представление о двух противоположных путях развития: регрессивном и прогрессивном. Первый (в поэме «Труды и дни») прилагается к истории человечества, которая рисуется в основном как нисходящая последовательность «металлических» веков — от золотого до железного, каждый из которых хуже предыдущего, как движение от более совершенных форм к менее совершенным[72]. С другой стороны, излагая в поэме «Теогония» историю поколений богов (Хаос — Уран — титаны — олимпийцы), Гесиод рисует ее, напротив, в образе прогресса, пути к космической и социальной упорядоченности (на это справедливо обратил внимание В. Д. Жигунин[73]). Однако к человеческому социуму такой вариант развития, в понимании поэта, совершенно неприложим.
В дальнейшем регрессистская теория Гесиода стала весьма авторитетной, но, конечно, не общепринятой. В V в. до н. э., на волне могучих успехов греческой цивилизации (победа над заведомо сильнейшим противником в Греко-персидских войнах, расцвет афинской демократии и афинской морской мощи) и сформировавшегося на этой почве ярко выраженного социально-исторического оптимизма[74], большее распространение получили представления о прогрессе, развитии от низшего, первобытного состояния к высшему, культурному[75]. Эти представления проявились у драматургов (Эсхила, Еврипида; с некоторыми оговорками — у Софокла) и философов (Протагора, Крития, Демокрита), но, что характерно, не у профессиональных историков. А когда проходит время высшего расцвета классического полиса, мощный удар по всем аспектам идентичности наносит Пелопоннесская война, наступает кризисный IV в. до н. э., — пессимизм возвращается и концепция регресса вновь вступает в свои права, получая воплощение в трудах Платона, Аристотеля, Ксенофонта.
Однако взгляд на историю как на циклическую смену эпох и форм, при которой «всё возвращается на круги своя», оставался преобладающим. И вот тут уже можно говорить не только о философах (Анаксимандр, Гераклид, Эмпедокл, пифагорейцы, стоики и многие другие), но и об историках. Особенно четко проявляются циклистские представления у Полибия[76]. Его великие предшественники — Геродот и Фукидид — не высказывают аналогичных воззрений эксплицитно, тем не менее и у них эти воззрения присутствуют, что явствует из косвенных данных. Собственно, каков стимул, двигавший ими при создании исторических трудов, почему считалось важным и необходимым сохранить в памяти потомков информацию о давно прошедших делах, иными словами, почему история воспринималась как
Но здесь мы натыкаемся на очередной парадокс исторической культуры античных греков. Сам ход развития историописания осуществлялся как бы по тому же пути циклизма. Каждый новый представитель этого жанра начинал, можно сказать, с нуля. Он не продолжал дело своих предшественников, а безапелляционно критиковал и даже попросту отрицал их достижения. Гекатей в высшей степени пренебрежительно отзывается о мифографах, Фукидид (I. 21. 1) — о логографах, включая самого Гекатея, а своего старшего современника Геродота даже не упоминает, как будто бы «отца истории» вообще не было. В свою очередь, для Полибия как бы не существует ни Геродота, ни Фукидида[77]. Если же этот эллинистический историк и останавливается поподробнее на творчестве кого-либо из своих более ранних коллег (Феопомпа, Тимея), то лишь для того, чтобы подвергнуть их самым жестоким (и часто несправедливым) нападкам[78]. В результате подобного подхода уровень исторической культуры с течением веков, в общем-то, не рос, а в лучшем случае оставался неизменным. Историография оказалась подвержена общему «закону круговращения»; как в калейдоскопе, сменяли друг друга более или менее причудливые наборы одних и тех же базовых элементов.
Ограниченные рамки данного краткого очерка, конечно, не позволили автору дать исчерпывающую характеристику исторической культуры и исторической памяти древнегреческой цивилизации. Какие-то сюжеты поневоле пришлось просто оставить в стороне, какие-то — затронуть лишь конспективно (хочется надеяться, что не декларативно). В наибольшей мере внимание было акцентировано на отдельных аспектах рассматривавшейся тематики — аспектах, которые представляются особенно парадоксальными, особенно необычными для нашего современного восприятия истории, аспектах, которые наглядно подчеркивают специфику менталитета античных эллинов в интересующем нас отношении.
…Согласно греческому мифу, человечество сотворили два брата-титана, Прометей и Эпиметей. Символизм образов этих «культурных героев» ясно просматривается в их именах. Прометей — «предвидящий», буквально — «мыслящий вперед». Ему был присущ дар пророчества, который он, однако, не передал созданному им роду людей, считая, что знание о будущем — источник больших несчастий: легче жить в неведении. Эпиметей — фигура значительно менее популярная в традиции и, соответственно, более неясная и расплывчатая. Из его имени, однако, можно заключить, что этот титан — в известном смысле «антипод» своего брата. Эпиметей — «мыслящий назад». Очевидно, ему, в отличие от Прометея, был присущ дар верного знания о прошлом (выше мы видели, что в Греции это тоже рассматривалось как разновидность пророческих способностей). Как Прометей знал всё о грядущем — так Эпиметей помнил всё о минувшем. И опять же этого дара люди от него не получили. Прошлое растворялось во мгле лет и веков, уходило невозвратно, стиралось из памяти. Ведь умение забывать — тоже своеобразное благодеяние человечеству: насколько тяжким, тянущим назад грузом была бы абсолютная память, память без «провалов»!
Память и забвение, «Мнемосина и амнезия» оказывались двумя сторонами одного диалектического процесса. Греки очень хорошо умели не только помнить, но и забывать. А забыть они хотели бы многое. Не случайно в их представлениях о загробном мире души пьют воду из Леты, чтобы утратить память о земной жизни. Кстати, одновременно они, по сведениям некоторых авторов, обретали «память о будущем», то есть пророчество. Поэтому одним из видов гадания в Греции было вопрошение душ умерших.
Но зачем говорить о мертвых? Та же «жажда забвения» была присуща и живым. Характернейшее обстоятельство: греки, насколько известно, изобрели амнистию (слова «амнистия» и «амнезия», естественно, одного корня). Впервые амнистию применил Солон в Афинах в 594 г. до н. э. (Plut. Sol. 19), и с тех пор она стала удобным средством разрешения внутриполисных противоречий[79]. Какие-то вещи из прошлого не следует помнить, их нужно забывать — это было прочно усвоено. Бесспорно, подобное мироощущение не могло не отразиться и на формирующейся исторической культуре со всеми ее вышеперечисленными особенностями — тяготением к исследованию, а не к изложению, взглядом на историю как на «пророчество о минувшем», наличием обширных лакун комплексного характера в исторической памяти, активным использованием мифа в реконструировании и конструировании прошлого, преобладанием циклистских концепций.
Глава 2.
История в драме — драма в истории
(некоторые аспекты исторического сознания в классической Греции)[80]
Древнегреческая цивилизация, не будучи первой в истории человечества, не являлась, естественно, и родиной исторического сознания. Однако несомненен тот факт, что именно в ее рамках это сознание впервые приобрело рефлектированную, дискурсивную форму, стало эксплицитным предметом теоретического осмысления. Собственно, сказанное относится не только к истории, но и, по сути дела, ко всем ментальным феноменам[81].
Греки уже обладали средствами рефлексии по поводу собственного прошлого. И это то, что роднит их с нами. Однако очень часто возникает соблазн, поддавшись этому (в конечном счете, лишь частичному) сходству, абсолютизировать его и при этом закрыть глаза на существенные различия, которые тоже имеют место. В подобной системе координат греки предстают как бы «недооформившимися» европейцами Нового времени: оказывается, что в их мироощущении присутствовали элементы историзма, но просто они находились еще
В действительности, однако, ситуация значительно сложнее. Нам представляется перспективным применить к эволюции исторического сознания разработанную в свое время С. С. Аверинцевым на материале литературных памятников весьма удачную категорию «рефлективного традиционализма»[82]. Этот последний, сложившийся в ходе греческой интеллектуальной революции классической эпохи и просуществовавший вплоть до XVIII в., противостоит как наивному, чуждому рефлексии традиционализму предшествующего времени, так и антитрадиционалистской тенденции индустриальной эпохи. Суть «рефлективного традиционализма» как раз в том, что, хотя традиция уже является предметом теоретического дискурса, тем не менее культура осознает себя по-прежнему как часть этой самой традиции, в ее рамках. До разрыва с традицией, до окончания традиционалистской установки еще далеко.
Распространение вышеописанной категории на процессы исторического сознания влечет за собой важные следствия и делает более ясными многие нюансы, которые отмечались, естественно, и ранее, но не находили однозначной и исчерпывающей интерпретации. Так, исключительное значение имеет то обстоятельство, что для античных греков прошлое еще не осознавалось как некая «отдельная» реальность, принципиально отделенная от настоящего. Прошлое продолжало жить в настоящем[83], воспринималось «сквозь призму настоящего», точнее, настоящее виделось как часть прошлого[84]. Подобный подход, в рамках которого прошлое меняется вместе с настоящим, постоянно конструируется, в современной историографии иногда называют «презентизмом»[85]. Применительно к античности, как нам представляется, может быть, несколько более терминологически точным было бы говорить о «принципе актуализма».
Уместно рассмотреть этот актуализм древнегреческого исторического сознания прежде всего на примере той довольно специфичной формы этого сознания, которое проявилось у драматургов классической эпохи. Такая постановка вопроса — изучать историческое сознание на материале произведений не собственно историков, а авторов иных жанров — может показаться парадоксальной, и необходимо сказать несколько слов для ее обоснования.
Клио на подмостках: классическая греческая драма и историческое сознание. Классическая эпоха древнегреческой истории, и в частности ее первая половина (V в. до н. э.), во многом прошла, если можно так выразиться, «под знаком театра». Во всяком случае, это в полной мере относится к Афинам, где, собственно, зародилось и сделало свои первые шаги само театральное искусство. И не случайно праздник Великих Дионисий, на котором происходили драматические представления, как магнитом притягивал в афинский полис множество гостей-зрителей из самых разных частей греческого мира[86]. V в. до н. э. — это время Эсхила и Софокла, Еврипида и Аристофана; вряд ли их имена нуждаются в каких-либо комментариях.
С другой стороны, та же историческая эпоха была временем, когда создавались первые грандиозные и сразу же ставшие парадигматичными (отнюдь не только для античной цивилизации) исторические труды. И опять же в данной связи приходится говорить прежде всего об Афинах. «Отец истории» Геродот, хотя и происходил из малоазийского Галикарнасса, в период своей наиболее активной деятельности прочно связал свою судьбу с судьбой Афин[87]. У нас есть основания предполагать, что и его многочисленные путешествия, в ходе которых он собирал материал для своего труда, или, по крайней мере, некоторые из них следует трактовать в контексте афинской политики. Весьма вероятно, в частности, что в Скифии Геродот побывал в какой-то связи с черноморской экспедицией Перикла[88]. И уже совсем никакому сомнению не подлежит тот факт, что историк по инициативе того же Перикла переселился в панэллинскую колонию Фурии в Италии, основанную под эгидой Афин.
Что же касается младшего современника Геродота — Фукидида, чья «История» так и осталась высшим, никогда и никем не превзойденным шедевром древнегреческой историографии, «достоянием на все времена», по выражению самого автора, — то он был, как известно, уроженцем Афин, афинским политическим деятелем и полководцем, занявшимся историческими изысканиями после того, как вынужденно прервалась его публичная карьера. Во многом те же слова могут быть отнесены и к продолжателю Фукидида, еще одному историку-афинянину — Ксенофонту.
Итак, первые великие драматурги и первые великие представители исторической мысли действовали в одной и той социокультурной среде, буквально бок о бок друг с другом. То, что их жизненные пути пересекались, само собой разумеется: иначе и не могло быть в условиях «face-to-face society» (модный ныне, но, к сожалению, неудобопереводимый термин), каким в целом ряде отношений был античный греческий полис[89]. Достоверно известно, например, что Софокл и Геродот были дружны[90]. Фукидид, несомненно, лично (и неоднократно) видел в афинском театре Диониса постановки трагедий того же Софокла и Еврипида. И трагедии в немалой мере повлияли на сам стиль изложения у этого историка, на структуру его труда[91] — образчика не только научной, но и «трагической» историографии. В частности, насколько можно судить, обилие речей действующих лиц в «Истории» Фукидида — феномен, опирающийся не только на риторическую практику V в. до н. э. (на что обычно обращается внимание, хотя, может быть, и не следовало бы переоценивать степень развития риторики на этом этапе), но и на черты драматического искусства[92]. Для последнего, как известно, уже в середине V в. до н. э. были в высшей степени характерны сольные монологи, — по сути дела, те же речи, только в поэтической форме.
Но о влиянии театра на античную историографию в целом вряд ли имеет смысл подробно говорить. Это тема, уже не раз освещавшаяся в исследовательской литературе[93], в том числе и в отечественной (писалось, в частности, о восприятии идеи театра в исторической науке[94]). А нам в контексте настоящей работы представляется более интересным и перспективным подойти к проблеме, так сказать, с противоположного конца, заняться иным аспектом взаимодействия истории и драмы. Не «история как драма», а «драма как история» — вот о чем пойдет речь. Это тем более актуально, что в таком ракурсе вопрос, как правило, не ставится. А между тем постановка его представляется вполне оправданной — оправданной прежде всего тем фактом, что сама греческая античность в лице Аристотеля (Poet. 1451b) трактовала историю и драматическую поэзию как явления одного порядка, различные, но вполне сопоставимые. Позволим себе привести
Суждение, представляющееся сознательно-парадоксальным, возможно, даже заостренно-полемичным. Для нас важнее всего то, что Аристотель судит историографию и драму, пользуясь одними и теми же законами. Историография драматична — у него это не вызывало сомнения. А «историографична» ли драма? Следует ли считать ее произведения, помимо всего прочего, еще и проявлением исторического сознания эллинов классической эпохи? Некоторые мысли по этому поводу мы и попытаемся сформулировать.
Начнем с вещи достаточно очевидной. Аттическая трагедия, являвшаяся в V в. до н. э. ведущим театральным жанром, вплоть до конца этого столетия не пользовалась вымышленными сюжетами[96]. Это однозначно можно сказать обо всех дошедших до нас произведениях трагедиографов — будь то Эсхил, Софокл или даже Еврипид. Функция трагедии виделась в другом — представлять вниманию зрителей воспроизведение событий реально происшедших (или, во всяком случае, тех, которые считались реально происшедшими). Собственно, иначе и быть не могло, пока трагедия сохраняла память о своем сакральном происхождении. Являясь по своим истокам синтетическим культовым действом в известной мере даже «литургического» характера[97], она неизбежно зиждилась на некотором каноне. Сказанное относится прежде всего к сюжетной, «фактологической» стороне драм; понятно, что, скажем, в интерпретации психологической мотивировки тех или иных поступков авторам предоставлялась значительно большая свобода. В драмах Эсхила, Софокла и Еврипида, написанных на один и тот же сюжет, Орест убивает мать. В произведениях трех драматургов те чувства, которыми он руководствуется, то душевное состояние, которое порождает в нем необходимость этого акта, — всё это трактуется отнюдь не одинаковым образом. Но сама фабула должна быть сохранена. Невозможно представить себе классическую трагедию, в которой Орест сжалился бы над матерью и сохранил бы ей жизнь. Равным образом, скажем, Эдип не мог по ходу действия умереть в родных Фивах, а Ифигения — выйти замуж за Ахилла. А именно эта незыблемость сюжетной стороны для нас и важна в контексте настоящей работы.