За меня платила мать. Она дала бабам три копейки.
— Хватит и этого,— сказала она.— Он ведь еще маленький.
Это до известной степени обидело меня, но что же я мог сделать, раз собственной казной не располагал?
Впрочем, я скоро позабыл об этой обиде, с большим интересом продолжая слушать другие величальные песни. И меня крайне удивило, что, оказывается, для каждого человека есть своя, особая песня, в которой его называют даже по имени и отчеству, а то, бывает, и по фамилии. Это казалось мне каким-то чудом, которое я не мог объяснить себе.
Скоро, однако, я запрокинул голову назад, лег спиной на кровать и сразу же заснул, довольный и счастливый. Я даже увидел во сне, что брожу по какому-то лугу возле терема, похожего на ветряную мельницу. А в руках у меня всамделишная красивая тросточка. И только я собрался, взмахнув своей тросточкой, ударить по высокому репейнику, как услышал голос:
— Вставай, сынок! Домой ехать пора.
Я открыл глаза и увидел, что в хате никого уже нет, что вынесены даже столы, за которыми сидели гости. Да и гости тоже разъехались, хотя солнце еще не зашло и день не кончился.
Летом свадьбы всегда бывают короткие — свадьбы-однодневки, потому что у каждого много работ и гулять на свадьбе некогда.
И мне сразу стало как-то уж очень грустно... Возвращались мы на той же телеге, на которой ехали и сюда, но на ней уже не было красивого продолговатого сундука, на котором я сидел еще так недавно — веселый, довольный, счастливый. И сестра моя навсегда осталась в Рисавах.
А главное, куда ж подевалась та чудесная, столь понравившаяся мне покрытая лаком тросточка, с которой я ходил-гулял возле терема?..
Когда я думаю о своей матери, какой она была в годы моего мальчишества, мне неизменно и прежде всего вспоминаются два случая.
Первый — когда мне было лет около десяти. Шел так называемый великий пост, который, как известно, предшествует христианскому празднику пасхи.
Этот самый длинный из всех — семинедельный—пост был и самым строгим, самым суровым. Ничего скоромного есть было нельзя. Почти вся деревня жила лишь на хлебе да на картошке, да еще на конопляном масле, если оно оставалось. К концу поста люди чувствовали себя вялыми, обессилевшими. Некоторые едва волочили ноги.
Вместе со всеми постился, а вернее сказать, голодал и я. И однажды, когда мне стало совсем невтерпеж, ко мне незаметно подкрался, вероятно, сам черт и стал искушать, соблазнять меня, чтобы я нарушил пост. Я, как мог, сопротивлялся, но в конце концов не устоял и поддался искушению.
В хате на почерневшем от времени, некрашеном подоконнике стоял наполненный молоком стакан, и в нем плавали разбухшие и потому казавшиеся особенно вкусными куски разломанной баранки. Содержимое стакана притягивало меня, как магнитом. Казалось, что если бы мне позволили расправиться с этим стаканом, то я за это отдал бы все на свете.
Но молоко и обломки баранки, плавающие в нем, предназначались для младшего моего брата, которому было тогда год или полтора.
— Он еще совсем маленький,— говорила мне мать,— и молоко постом ему не грех. А ты большой, тебе грех.
— А мне хочется,— твердил я свое.
— Это тебя нечистый соблазняет,— отвечала мать.— Не поддавайся. Поддашься — бог тебя накажет. Бог, он все видит и все знает...
Я и вправду сдерживал себя, как мог, но все-таки то и дело поглядывал на столь соблазнительный стакан, будучи не в силах отвлечься от него, забыть о нем. Когда же мать вышла из избы, я по-воровски быстро взял стакан правой рукой и уже поднес его ко рту, чтобы глотнуть ну хотя бы один только раз. Однако я сам испугался своего поступка и столь же быстро, хотя и осторожно, чтобы не расплескать молока, поставил стакан на прежнее место. Минуту или две я старался даже не глядеть на стакан с молоком, но потом меня опять неудержимо потянуло к нему. И я опять взялся было за него рукой, но моментально отдернул руку, словно обжегшись. Кончилось, однако, тем, что я в конце концов взял стакан и поспешно, боясь, что меня застанут на месте преступления, сделал три или четыре глотка. А потом двумя пальцами достал кусок разбухшей баранки и столь же поспешно сунул его в рот...
Поставив уже далеко не полный стакан на прежнее место, я с большим страхом стал ждать, что вот сейчас последует божья кара, что вот-вот со мною что-то должно случиться...
Но со мной ничего не случилось. И я решил, что бог или не заметил, как я отпивал молоко, или простил меня: ведь отпил я совсем-совсем немного. И боялся я уже не бога, а матери: она придет и сразу увидит, что молока в стакане стало меньше.
Мать действительно заметила и все поняла. Но ни одним словом, ни одним взглядом она не упрекнула меня. Как будто и вовсе ничего не случилось. И хотя мне было всего десять лет, я понял, а вернее, почувствовал, с каким пониманием и тактом, с какой добротою отнеслась она к моему проступку, хотя самой ей, несомненно, было досадно, что я нарушил божий закон: ведь она искренне верила, что пить молоко постом — большой грех. Но она увидела, что мне и так не по себе. И она ничего не сказала, не попрекнула меня...
Между прочим, мне потому так запомнился этот случай, что я никогда не брал ничего без ведома матери, никогда не говорил ей неправды.
Второй случай относится к более позднему времени: мне было тогда лет двенадцать и я уже учился в школе.
О моей матери говорили, что она знает много песен и хорошо может петь их. Однако я как-то еще ни разу не слышал ее пения. Много раз я просил, чтобы она сыграла какую-нибудь песню (о песнях у нас говорили именно так: сыграй, а не спой), но ответ всегда был одни и тот же:
— Эх, сынок, не до песен мне теперь... Да и забыла я песни-то, какие знала...
Но однажды я совершенно неожиданно все же услышал пение своей матери. Наверно, поэтому и тот день, когда это произошло, надолго запечатлелся в моей памяти.
Престольным праздником в нашей деревне, а также в соседних деревнях был день рождества богородицы, приходившийся на 8 сентября по старому стилю. Впрочем, редко кто знал, что праздник этот имеет какое-то отношение к богородице: с давних времен он был известен и старым и малым под названием Спожка. Что значит это название, никто тогда тоже не задумывался, но, по-видимому, возникновение слова спожка связано с окончанием уборки урожая, с жатвой, и произошло оно от спожать, споживать, спожинки и т. п.
Уборка урожая, жатва, как правило, у нас всегда заканчивалась до праздника Спожка. Неубранной оставалась разве только картошка, да и то не каждый год.
В день Спожка у нас неизменно открывалась ярмарка — событие, особенно для деревенских мальчишек, да и не только для мальчишек, многозначительное, веселое, радостное. Ярмарка располагалась прямо в поле, которым наша деревня Глотовка была отделена от Оселья. На нее сходилось и съезжалось великое множество людей чуть ли не со всей Осельской волости.
В этот день каждый дом в нашей деревне был полон гостей. Как ни бедна была та или иная семья, справить праздник она стремилась как можно лучше: чтобы люди не осудили! В предпраздничные дин почти в каждом дворе варили брагу, забивали овцу, покупали потребное количество водки.
Отец мой, предварительно подсчитывая праздничные расходы, каждый год приходил к выводу, основанному на опыте прошлых лет, что водки понадобится не менее полуведра (то есть шесть литров, даже чуточку больше).
В тот год, который я имею в виду, ни пяти, ни трех рублей у отца не было. Поэтому в самый канун праздника утром отец сказал мне:
— Сбегай-ка ты, Миша, в Рисавы к Макару. Скажи, что я прошу его дать взаймы пять рублей. И скажи, что, мол, долг батька вернет, как только продаст семя.
Отец имел в виду льняное семя, которое скупали приезжие скупщики, а приезжали они как раз в день праздника.
Стоял ясный и очень теплый день, как будто дело не в сентябре, а когда-нибудь в нюне. И босиком, в одной рубашке, я действительно скорее бежал, а не шел к зятю Макару, чтобы занять у него пятерку. Настроение у меня было приподнятое, день был такой хороший, такой ласковый. Он как бы предвещал и даже как бы уже нес в себе нечто необыкновенное, праздничное, какую-то большую приятность.
К полудню я уже вернулся домой, сжимая в кулаке смятую, скомканную «синенькую», как тогда называлась ассигнация достоинством в пять рублей. Я был очень доволен, что мне дали столь важное поручение и что выполнил я его блестяще.
А между тем на поле, где завтра утром должна открыться ярмарка, работы шли полным ходом. Туда весь день прибывали телеги, нагруженные товаром, и торговцы, выбрав место, сразу же начинали строить палатки. По большей части сооружения эти были довольно примитивны: нужно было лишь несколько жердей, несколько гвоздей да брезент для крыши — и «торговая точка» готова. Но ставились палатки и более солидные, с прилавками, сбитыми из теса, и плотно закрытые с трех сторон. Это было главным образом в «красных рядах», то есть там, где торговали всевозможными текстильными товарами. Иные продавцы, те, что привозили на ярмарку изделия собственных рук — колеса для телег, гончарную посуду всех видов, кадки и ушаты, деревянные, искусно раскрашенные ложки и миски и многое другое,— устраивались обычно прямо на земле и никакой крыши над головой не возводили...
На ярмарке было абсолютно все—все, чего тебе хотелось, все, что тебе нужно. Так по крайней мере казалось мне. И когда я на следующее утро пришел туда, то сразу же попал в затруднительное положение: что же в конце концов купить?
Меня не интересовали ни колеса, ни кадки, ни кувшины и крынки. Не интересовали даже «красные ряды», где можно купить ситцу на рубашку либо материи на штаны. Все это для взрослых. А мне нужно было другое, и этого другого оказалось так много, что глаза разбегались: тут и всевозможные конфеты и пряники, сдобные и несдобные баранки и бублики, булки и булочки. Неотразимо влекла к себе и малинового цвета вода, подслащенная, как я теперь понимаю, сахарином, но тогда казавшаяся такой вкусной, что я мог бы выпить ее сразу стакана три. А дальше — всякие свистульки, гудочки и дудочки, гармошки губные и самые настоящие, но только маленькие по размеру, как раз для меня; а сколько всяких мячиков — и серых, и черных, и двухцветных: одно полушарие выкрашено в красный цвет, другое в синий; а перочинные ножички со множеством лезвий, а игрушечные пистолеты! Да и мало чего еще!
В дополнение ко всему влекли к себе карусели, покружиться на которых было страстным моим желанием. Словом, всего было много и всего хотелось.
Но на праздничные расходы мне был ассигнован и выдан на руки один-единственный медный пятак. И не решив сразу, на что же мне потратить свой капитал, я вернулся домой ни с чем. Только во второй свой приход на ярмарку я купил игрушечный пистолет, к которому прилагалась маленькая коробочка с бумажными пистонами. На это и ушел весь мой пятак.
Сначала я обрадовался, что стал обладателем столь великолепного оружия, и то и дело демонстрировал его в действии. Но скоро пистоны кончились, и оказалось, что пистолет мой ни к чему. Я мог только хлопать курком, но это было уже совсем неинтересно: никаких тебе звуков выстрела. А потом испортился и сам пистолет: поломалась пружина. И я был очень опечален тем, что так опрометчиво распорядился своими деньгами.
А дома у нас почти весь день были гости: одни, выпив и закусив, уходили, а вместо них появлялись другие, вместо других — третьи. И только вечером, когда ярмарка кончилась и все разъехались по домам, приток гостей прекратился. Только несколько человек еще оставались у нас. При свете висячей керосиновой лампы они, а также мои отец и мать сидели за столом и, весело разговаривая, допивали водку и доедали закуску. Все были немножко под хмельком.
И вдруг совершенно неожиданно и, казалось, без всякого повода к тому мать моя, обращаясь к сидевшим за столом женщинам, сказала:
— Бабы, давайте-ка песню!
И не дожидаясь ответа, запела мягким, чистым и немного печальным голосом:
И сидевшие за столом уже более громко и раскатисто подхватили мотив песни и повели его дальше:
Я, казалось, весь превратился в слух, удивляясь не только тому, что мать моя вдруг запела, но и тому, что запела она песню, которую у нас в деревне никто прежде не пел. Я много раз слышал, как девушки, усевшись где-либо на бревнах, по вечерам пели свои деревенские песни. Многие из них я знал наизусть. Но то были песни совсем другие.
А дело объяснялось, по-видимому, просто. «Чудный месяц» — этот популярнейший в свое время образец «жестокого романса» — занесли к нам из Москвы работавшие там на текстильных фабриках наши женщины и девушки. В Москве, собираясь вместе, они сами вряд ли пели эти «романсы», а вспоминая родные места, покинутые ими, отдавали предпочтение своим деревенским песням. Но приезжая в деревню, не прочь были похвастаться и «московскими», «модными» песнями.
А о том, что, живя в Москве, они пели не «жестокие романсы», а нечто совсем другое, говорит хотя бы тот факт, что когда Митрофан Ефимович Пятницкий начинал создавать свой знаменитый впоследствии хор, то первыми вошли в его состав мои однодеревенцы Матрена Гражданенкова и Захар Глебов. Пели в нем и другие глотовцы.
Но все это я узнал потом. А пока что сидел в своей глотовской избе и слушал «Чудный месяц», который вдруг запела моя мать.
В тридцатые годы я, впервые работая над песнями в содружестве с композиторами, понял, что в песне, хотя она и пишется двумя авторами (поэтом и композитором), главная роль принадлежит все же музыке, мелодии. Именно музыка, если она по-настоящему хороша, ведет за собой слова, она как бы вкладывает их в душу человека.
Но тогда, в детские годы, я, как и все деревенские люди, думал, что главное в песне — слова, словесный рассказ о ком-нибудь или о чем-нибудь.
Народное предпочтение слова музыке в песнях очень подмечено и отмечено Л. Н. Толстым в романе «Война и мир». Это — в том месте, где поет дядюшка молодых Ростовых в Михайловке вечером после охоты. Вот и я, слушая незнакомую мне песню «Чудный месяц», обращал внимание не на музыку, не на ее исполнение, а на слова, хотя и мелодия мне нравилась. По малолетству, по своей малоопытности я, конечно, не мог анализировать словесный материал песни, но все же до моего сознания дошло, что песня «Чудный месяц» не похожа на деревенские песни, известные мне, что она необычнее их и потому, вероятно, лучше, интересней, увлекательней, чем они.
В самом деле, я до того вечера ни разу не слышал, чтобы кто-либо так говорил о месяце: чудный месяц. Да и само слово чудный едва ли можно было встретить в тогдашнем деревенском лексиконе.
Но месяц, оказывается, не только чудный, но он еще и плывет над рекою. Сказано не как-нибудь там месяц взошел или месяц народился, а плывет над рекою. Вы только подумайте— плывет! Это казалось мне необыкновенно красивым, я как бы видел плывущий месяц, хотя и понимал, что месяц плавать не может.
Почти в каждой последующей строке песни я находил нечто такое, что меня изумляло, тревожило мое воображение, проникало мне в душу, хотя смысл отдельных строк и был для меня не совсем ясен.
А песня между тем продолжалась. Голос матери как бы жаловался кому-то и потому звучал еще грустней:
И все застолье дружно подхватывало, как бы сочувствуя моей матери и отвечая тому, кто «спешит прочь»:
И снова песня захватывает меня всего. Даже в совсем непонятном для меня выражении «но — увы!» я чувствую какую-то большую печаль женщины, которая хочет кого-то удержать возле себя, а тот — бесчувственный, безжалостный — все-таки уходит. И потому слова песни: «Так иди ж, пусть одна я страдаю, пусть напрасно волнуется грудь» — звучат для меня не только печально, но почти уже трагически.
Когда песня была допета, мать, внезапно застыдясь, сказала:
— Ну, вот и сама не думала, что песни играть стану... А стала...
Может быть, и в самом деле ей сделалось неловко, что она в песне как бы открыла свою душу перед чужими людьми...
Я не знаю, что скрывалось за песней «Чудный месяц». Может статься, мать запела ее случайно, просто потому, что она первой пришла ей в голову. А может быть, потому, что песня эта напомнила ей давно ушедшие девические годы и что-то далекое, грустное, но все же очень дорогое, что было связано с этими годами. Как знать?
Осенью 1910 года у нас должна была открыться школа. Эта весть быстро распространилась по окрестным деревням. Говорили, что уже приехала и учительница, которая привезла с собой целую бутыль чернил и сто пять фунтов книг. Почему количество книг определяли фунтами, было неизвестно. Но сто пять фунтов книг и целая бутыль чернил казались чем-то невероятным, сказочно огромным.
Стало также известно, что школа хотя и называется Глотовской, но находиться она будет пока не в Глотовке, а в селе Оселье (Оселье и Глотовка находятся рядом: их разделяет лишь небольшое поле), что там для нее уже заарендован старый дом лавочника Лагутина. В Оселье же будет жить и учительница, которую, как уже тоже стало известно, зовут Екатерина Сергеевна Горанская.
Назначен был и день записи в школу. Вместе с другими ребятами пошел записываться и я.
В школе открылось пока только два класса — первый и второй. Большинство пришедших записывались в первый класс. Для второго класса во всей округе нашлось всего человек семь-восемь. Это были ребята, умевшие немного читать, писать и считать. Меня Екатерина Сергеевна записала также во второй класс.
Второй класс состоял сплошь из переростков. Если судить по нынешнему времени, то ученикам, начинающим учебный год во втором классе, должно быть по восемь, максимум по девять лет. А у нас были ребята лет по двенадцати, по тринадцати и даже по четырнадцати! Мне самому уже шел тогда одиннадцатый год. Были переростки и в первом классе..
И еще одна подробность. Во втором классе среди семи-восьми учеников не оказалось ни одной девочки. В первый класс некоторые девочки записались, но по сравнению с мальчиками их было крайне мало.
Первый день в школе прошел весело и беззаботно. Никаких уроков, собственно говоря, не было. Учительница просто знакомилась с нами, рассаживала по партам, говорила о том, как она будет заниматься с нами, как мы должны вести себя...
Наш второй класс Екатерина Сергеевна разместила в углу, в закутке, две стороны которого составляли стены, третьей стороной служила большая русская печь, и лишь четвертой своей стороной наш класс соприкасался с первым классом.
Мы сразу же возгордились, что нас, таким образом, «возвысили», то есть отделили от каких-то там первоклассников, которые даже букв не знают. И уж совсем зазнались, когда учительница начала раздавать учебники: каждый первоклассник получил лишь одну книжку — какой-то там несчастный букварь. А нам учительница дала по целых четыре книжки каждому: в число их входила и русская хрестоматия, и книжка по грамматике, и арифметический задачник, и так называемая священная история.
Веселый и радостный прибежал я домой со своими четырьмя книжками. Я показывал их всем, кому надо и не надо, и без конца говорил о школе. Я был на седьмом небе. И мне самому казалось удивительным, что я стал таким ученым, которому в школе дают сразу по четыре учебника!
Однако на следующий день радость моя сразу померкла.
Екатерина Сергеевна стала объяснять второму классу решение какой-то арифметической задачи. Она рассказывала, что нужно сделать, чтобы решить задачу правильно. Объясняя задачу, она писала мелом на доске какие-то цифры и знаки, что-то вслух считала. А потом спросила:
— Ну, понятно вам, как надо делать?