— Понятно...
А между тем я ничего не понимал, так как почти не видел, что она писала на доске, хотя и сидел на первой парте. И сразу же впал в уныние. Нет, не смогу я, наверно, учиться, думал я, и зря я радовался своим четырем книжкам. Ни к чему они...
А сказать учительнице, что у меня плохое зрение, я никак не мог. Я вообще был робким, а уж тут и подавно сробел. Мне думалось тогда, что говорить о своем плохом зрении даже как-то стыдно, что учительница меня не поймет и наверняка обругает: мол, зачем же ты в таком случае в школу записался? Сидел бы уж лучше дома, раз не можешь учиться...
И кроме того, я боялся ребят. В деревне так уж повелось, что над всяким человеком, у которого есть тот или иной физический недостаток, мальчишки (а то вместе с ними и взрослые) всячески издеваются, дразнят его, дают самые обидные прозвища. Конечно, они не пощадили бы и меня.
В нашей семье скрывали, насколько могли, то, что я плохо вижу. Во всяком случае об этом знали лишь немногие. И все пока шло хорошо. А тут вдруг я сам должен перед всей школой раскрыть свою «горькую тайну»! Нет, это невозможно! И я ничего не сказал учительнице.
Несколько дней я еще продолжал ходить в школу, а потом перестал.
Я попросил отца, чтобы он отнес учительнице те четыре книги, которыми я еще совсем недавно так гордился. Отец выполнил мою просьбу, сказав учительнице, что ходить в школу я не могу, так как уже наступили холода, а у меня нет ни одежды, ни обуви. О моем плохом зрении он также умолчал, постеснялся говорить.
Очень горестно я переживал то, что все ходят в школу, а я один сижу дома. У меня уже и товарищей как бы не стало: они все учатся, а я нет. Стало быть, я им неровня, не товарищ...
Вскоре, однако, дела мои поправились, и я воспрянул духом.
Мой отец раз в неделю обязательно заходил к учительнице — заносил ей газеты и письма, привезенные с почты. И однажды Екатерина Сергеевна снова заговорила с ним обо мне: почему я все-таки бросил школу и нельзя ли сделать так, чтобы я все же учился?
На этот раз отец откровенно рассказал ей все. Он сказал, что дело не только в одежде и обуви, что лапти, например, я умею плести сам (а почти все ребята ходили в школу в лаптях), что и одежонка какая-нибудь найдется... Но вот видит он плохо — и это главное...
Екатерина Сергеевна, как я узнал после от отца, не только не посмеялась надо мной, не только не осудила меня, а наоборот, выразила готовность помочь мне всем, что в ее силах.
Кончилось все тем, что учительница вернула мне все мои учебники и сказала, чтобы я учился дома. Меня это крайне обрадовало: я хоть и не хожу в школу, а все-таки я ученик!
Стараясь как можно лучше оправдать доверие учительницы, я действительно учился. Узнавал у ребят, какие уроки заданы, и тщательно выполнял их. Правда, кое-что я пропускал, кое-чего недопонимал, но все же понемногу шел вперед.
Вторично я поступил в школу только в следующем, 1911 году, поступил уже по-настоящему, с твердым намерением не бросать ее, что бы со мной ни случилось.
Вначале, как и следовало ожидать, я попал во второй класс. Но недели через три Екатерина Сергеевна решила, что во втором классе мне делать нечего, что программу его я знаю, и перевела меня в третий класс.
Таким образом, вышло, что я нисколько не отстал ст своих товарищей, хотя целый год и не ходил в школу. И это очень меня радовало.
ИСТОРИЯ МОЕГО СТАРШЕГО БРАТА
Своего старшего брата Павла я не помню совершенно. Он ушел из дому, когда я находился в младенческом возрасте. Помню только одно (тогда мне было уже около четырех лет): брат Павел зашел к нам, сидел за столом под образами и что-то ел. Потом ушел. Какой он из себя, что говорил — об этом ничего не помню, не знаю.
Больше я его никогда не видал. Но историю его я знаю хорошо потому, что она долгие годы была в нашей семье предметом многих разговоров, суждений, предположений и догадок. Именно она стала тем горем всей нашей семьи, которое никогда не забывалось. И трудно представить, сколько слез пролила моя мать о судьбе своего первенца. На него возлагались большие надежды: подрастет, станет помогать семье, жить будет полегче.
Еще мальчиком Павел поступил в волостное правление в качестве рассыльного при жалованье три рубля в месяц. Не знаю, где он выучился грамоте (никакой школы тогда в нашей местности не было), но писал он, рассказывали, довольно бойко. Поэтому волостной писарь время от времени стал поручать ему переписывание и даже составление разных бумаг. И Павел постепенно постиг всю механику волостного делопроизводства. А потом его назначили помощником волостного писаря. И платить стали уже около десяти рублей в месяц.
Между прочим, в это время Павел переменил свою фамилию. Наша прежняя фамилия — Исаковы — очевидно, показалась ему недостаточно благозвучной, и он стал подписываться — Исаковский. К новой фамилии все скоро привыкли, и она с тех пор осталась за всей нашей семьей.
И отец и мать, конечно, очень радовались, что их сын вышел в люди, что он занимает такое завидное место.
Однако скоро все пошло прахом.
Началось с женитьбы Павла. В жены ему попалась женщина вздорная и ленивая. Звали ее Матреша. И хотя она пришла из такой же крестьянской семьи, как и наша, но работать по крестьянству уже не хотела, считая, очевидно, что жене помощника волостного писаря черная работа не к лицу. Она сразу же стала подбивать Павла уйти из отцовского дома.
Павел противился, не хотел покидать семью, но Матреша упорно стояла на своем. Начались ссоры.
Дело кончилось тем, что Матреша, прожив у нас лишь месяц или два, ушла к своей матери в деревню Чащи, откуда она была родом, а Павел написал прошение земскому начальнику, прося, чтобы тот перевел его в другую волость — подальше от жены.
Вместо того, чтобы перевести Павла в другую волость, земский начальник назначил его письмоводителем в свою канцелярию, которая находилась в его же, земского начальника, имении — в селе Арнишицы.
Все снова пошло по-хорошему. Павел продолжал помогать семье, отдавая все, что он мог выделить из своего небольшого заработка. Сам он тоже часто приходил домой в Глотовку: отпросится на полдня, на день и придет.
Но так продолжалось недолго — всего несколько месяцев. В Арнишицы к Павлу переехала Матреша, с которой он помирился. Павел сразу же перестал бывать дома, перестал давать и деньги.
И вот однажды, когда пришлось совсем туго, отец отважился пойти к земскому начальнику и попросить хотя бы той рубля или пятерку из жалованья своего сына.
Земский начальник Михаил Павлович Яновский слыл человеком суровым, недобрым, даже жестоким. И все его очень боялись. Разговаривать с мужиками он не любил, да и вряд ли кто из мужиков ходил к нему. Но тут уже такое положение, что надо идти — деваться больше некуда. И отец пошел.
Впоследствии он так рассказывал о своей встрече с Яновским:
— Пришел я утром. Стою около ограды, жду — может быть, пройдет мимо. Зайти за ограду, спросить у кого-нибудь — боюсь... Долго мне так пришлось стоять — может, два часа, может, три. Наконец вижу — идет по дорожке. Я снял шапку, жду, пока ближе подойдет. Заметил он меня, спрашивает: «Тебе чего надо?» — «Так и так, говорю, ваше высокоблагородие, я отец Павла Исаковского. Пришел к вашей милости попросить, не дадите ли хоть пятерку из его жалованья, а то совсем плохо приходится...» Я думал, прогонит он меня, не станет и разговаривать. Но почему-то в то утро он добрым был и ничего... не стал прогонять. А на мои слова ответил: «Пропал, говорит, твой Павел, совсем пропал...» И потом рассказал он мне, что все началось с приезда Матреши. Такие скандалы устраивает она Павлу, что хоть уши затыкай... Чтобы легче было жить Павлу, земский начальник сделал Матрешу экономкой. Но работать она не хотела, барыней себя считала. Чуть что не по ней, раскричится, выбежит на площадь перед домом, повалится на землю и кричит благим матом. А Павел испугается, схватит ведро с водой и бежит отливать ее... Поглядел на это земский начальник раз, другой, третий. А потом вызвал Матрешу к себе и говорит ей: «Вот что, Матреша, если еще хоть раз повторится это безобразие, то я не позволю Павлу отливать тебя водой, а сам приду и буду отливать тебя ременной плеткой...» После этого, сказал земский, валяться и кричать перед домом она перестала. Но Павла в покое не оставляет, просто изводит его... Рассказав мне про все это, Яновский вынул из кармана золотую пятерку, дал мне и говорит: «Вот тебе. Ступай!» С тем я и ушел. С Павлом не повидался, не поговорил — побоялся зайти в канцелярию...
Вскоре после этого земский начальник вынужден был уволить Павла — все из-за той же Матреши, которая опять ушла к своей матери. Павел же подался в Москву. Там ему удалось поступить в какую-то канцелярию, и все, казалось, пошло по-хорошему. Павел писал домой письма, изредка присылал деньги.
Но вот в Москву переехала Матреша, и сразу Павел словно в воду канул. Напрасно отец писал ему, просил откликнуться, ответить, что с ним, здоров ли он, не случилось ли чего. Никакого ответа не было.
Мать часто плакала, решив, что с Павлом произошло что-нибудь недоброе.
Так прошел год, а может быть, несколько больше.
И вот однажды пришел отец из волостного правления радостный и взволнованный:
— Нашелся наш Павел!
Далее он рассказал, что Павел прислал волостному старшине письмо с просьбой выслать новый паспорт, так как срок старому истек: в те времена паспорт мог быть выдан сыну только с разрешения отца. Поэтому старшина спросил:
— Ну как, Василий, посылать ему паспорт или нет?
Отец, конечно, и не думал препятствовать. Он был лишь несколько обижен, что Павел не обратился прямо к нему, а предпочел чужого человека — старшину.
Так или иначе, новый паспорт выписали без промедления, и на следующий же день он был отнесен на станцию и отправлен по почте. Отец торопился отправить паспорт потому, что в письме к старшине говорилось: срок старого паспорта истек уже шесть недель тому назад.
Вместе с паспортом Павлу было послано письмо, в котором мать умоляла написать хоть несколько слов.
Однако ответа не последовало. Больше того, через некоторое время посланный паспорт был возвращен обратно «за ненахождением адресата».
Что стало с Павлом, куда он подевался — никто не знал.
Произошло все это в 1905 или 1906 году. Или, пожалуй, несколько позже — точно не помню.
Сначала все мы ждали, что Павел где-нибудь найдется, даст о себе знать или даже приедет домой. Но время шло, а никаких вестей о нем все не было и не было.
И часто, зимними вечерами сидя за прялкой, мать горестно говорила:
— Где-то теперь наш Паша?..
Скажет и заплачет.
И всем нам, остальным членам семьи, станет вдруг тяжело-тяжело, будто в доме покойник.
Так прошло много лет.
Наконец, уже во время первой мировой войны — примерно в девятьсот пятнадцатом году,— в нашу волость пришла бумага такого содержания: в ельнинской уездной тюрьме находится человек, который называет себя Павлом Исаковским и говорит, что происходит он из крестьян деревни Глотовки Осельской волости; в Ельню его привели по этапу как беспаспортного; если, говорилось далее в бумаге, у вас действительно таков и имеется, то просьба подтвердить это, и тогда вышеозначенный крестьянин будет препровожден на родину.
Как ни было печально и даже позорно для нашей семьи это известие, все мы очень обрадовались ему. В каком бы виде ни явился Павел, он все же наш, родной, долгожданный.
Ответ на запрос был послан немедленно. И наша семья с нетерпением ожидала: вот-вот приведут Павла, и теперь уже наверняка...
Но Павла не привели.
Через некоторое время стало известно следующее.
У Павла был давнишний приятель — Никита Федорович Анисимов[4]. Он тоже служил по писарской части и в описываемое время работал в канцелярии воинского начальника в городе Ельне.
— Узнал я,— рассказывал после Анисимов,— что в тюрьме в ожидании отправки на родину находится Павел. Решил навестить его, поговорить с ним. Достал пропуск, прихожу в тюрьму, жду, пока его приведут ко мне. И вот приводят: высокий, здоровенный, мордастый... Я с первого же взгляда понял, что это не Павел, а кто-то другой. Но все же решил поговорить с ним. А он-то ведь не знает, что я из Глотовки, и не знает также, зачем я пришел... Стал я задавать вопросы: как зовут отца, мать, сестер, братьев, сколько кому лет, из какой он деревни, сколько в хозяйстве земли. На все эти и многие другие вопросы он ответил мне совершенно правильно. Ничего не знал он лишь о самом младшем брате Федоре, который родился уже после того, как Павел уехал в Москву. Наконец я спросил: «А сколько же лет вы не были дома?» — «Семнадцать лет», говорит. Только на этом и спутался. Тогда я говорю ему: «Вот что, друг! Я знаю, что вы не тот, за кого себя выдаете. Но скажите, каким образом вы попали сюда и почему вам известно все, что относится к семье Павла Исаковского?» Он ответил: «А вот почему. Меня и Павла как беспаспортных должны были отправить домой по этапу. Конечно, ни ему, ни мне не хотелось явиться в родные места таким позорным способом. И мы сговорились так, чтобы Павел выдал себя за меня, а я — за него. С этой целью мы и рассказали друг другу все, что требуется: он мне о своей семье, а я о своей. Павла повели на мою родину, а меня привели вот сюда... А встретился я с Павлом в Таганроге»...
После посещения тюрьмы Никита Анисимов рассказал начальству, что человек, находящийся в тюрьме, вовсе не тот, за кого он выдает себя, и поэтому отправлять его в Осельскую волость бессмысленно. Его и не отправили.
Я не знаю, насколько правдив этот рассказ, услышанный Никитой Анисимовым в тюрьме, и почему Павел вдруг очутился в Таганроге, если он действительно там очутился, но только с тех пор мы о Павле ничего не слыхали...
САШКА
Когда мне было лет десять — одиннадцать, в нашей местности появился молодой человек — Александр Васильевич Сучков, или просто Сашка, как его звали за глаза.
Приехал он в качестве приказчика лесовладельца Ястребова. У Ястребова в нашей местности были довольно большие лесные участки, и он постепенно сводил их, то есть отдавал на вырубку.
Сам Ястребов жил где-то в городе. Никто не знал, в каком именно. В свои владения он наезжал лишь раз в год — летом. Приезжал он обычно на тройке, в деревне никогда не останавливался, ни с кем из мужиков не разговаривал, следовал прямо в свою контору, то есть в сторожку, построенную за рекой в лесу, в которой жил Сашка.
— Ну, вот и Ястреб летит,— говорили мужики, глядя на знакомую тройку и экипаж.
В сторожке Ястребов оставался недолго. Он проводил там полдня, самое большее день. Получив от приказчика отчет и дав ему указания, что делать дальше, немедленно отправлялся обратно. И так как эти приезды были крайне редки, Сашка чувствовал себя, в общем, неплохо. Он почти ничего не делал, по целым дням или спал, или бродил с ружьем по лесу, пил водку, а потом шел на ночь к какой-нибудь бабе.
К нам он приходил, чтобы получить или отправить письма или же поручал отцу привезти со станции пороху, дроби или еще чего-нибудь.
Сашку я как-то сразу невзлюбил. И за то, что он был скуп, и за то, что, когда он приходил, его надо было непременно поить чаем, хотя сами мы чаю почти никогда не пили. Мне жалко было, что Сашка без всякого стеснения поедает наш береженый сахар. Я даже высчитал, что пил он всегда по четыре стакана и расходовал при этом целых три куска сахару. Такое расточительство казалось мне совершенно неоправданным, так как нам, членам семьи, во время чаепития никогда не давалось больше одного куска. Однако я вынужден был мириться с этим: отец говорил, что Сашка — человек нужный и ссориться с ним нельзя. Не нравился мне Сашка еще и потому, что он сошелся, или «спутался», как определили у нас в деревне, с моей крестной матерью — молодой женщиной, муж которой уехал на заработки «на шахты», встречался с ней по ночам, о чем мне хорошо было известно из разговоров взрослых. Я хотя и смутно, но все же понимал, что значат эти встречи, и поведение Сашки считал крайне предосудительным и скверным. Крестную мать свою я считал человеком хорошим, заподозрить ее в чем-либо дурном я никак не мог. Значит, во всем виноват Сашка.
По милости все того же Сашки мне однажды сильно досталось от отца, причем я был оскорблен в самых лучших своих чувствах. Дело в том, что в детстве я очень любил петь песни. Знал я их довольно много: тут были и «Шумел, горел пожар московский», и «Словно море в час прибоя, площадь Красная шумит», и «Коробейники», и «Липа вековая».
Но особенно мне нравилась песня «Трансвааль». Летом в ясный солнечный день идешь, бывало, по полю и, забыв про все на свете, поешь что есть силы:
Я, конечно, не очень понимал тогда смысл этой песни и, разумеется, не имел никакого представления о стране Трансвааль и англо-бурской войне, в годы которой (1899—1902) появилась эта песня. И все же песня волновала меня до глубины души.
Даже слезы выступали на глазах, когда я доходил до тех строк песни, в которых говорилось:
После революции 1905 года в деревню, правда с большим запозданием, проникли революционные песни.
Однажды я весь день бродил с ребятами около речки и то один, то вместе с ними распевал:
Причем слова эти мы повторяли раз по десять подряд. Затем пели «Церковь золотом залита» и что-то еще.
Когда перед вечером я вернулся домой, отец встретил меня очень сурово. Он сказал мне такие слова, которых я меньше всего мог ожидать от него. Говорил он равнодушным голосом, но я чувствовал, что равнодушие это деланное и что за ним скрывается большое недовольство моим поведением.
— А за тобой урядник приходил,— услышал я от отца.
— Как урядник? На что я ему?
— А так. В блохарку тебя хочет посадить,— продолжал отец.
Попасть в блохарку, то есть в арестное помещение при волостном правлении, мне не хотелось. Я испугался.
— А за что же меня в блохарку?
— А за то, что ты песни недозволенные поешь.