Особенно запомнился мне случай с овцами. В тот год их у нас было шесть штук: две старые овцы и четыре — молодняк. На овец возлагались большие надежды: это ведь и шерсть, и овчины, и еда, и деньги, чтобы заплатить подати...
И вдруг — дело было уже осенью — наши овцы пропали. Пастух уверял, что когда он под вечер гнал стадо домой, то сам видел, как они вошли в деревню и направились к своему двору.
— Наверно,— говорил он,— овцы где - либо задержались и скоро найдутся.
Но наступила уже ночь, а овец не было. Мы обошли всю деревню, все дворы, все закоулки; искали, спрашивали звали—все напрасно.
Ночью отец не раз выходил на улицу, вглядывался во тьму, прислушивался и возвращался в избу встревоженный.
— Воют, проклятые,— говорил он.
Это о волках. Они завелись недалеко от деревни на заболоченной бросовой земле, поросшей кустарником, называлась она у нас Мохом; именно там жители окрестных деревень добывали мох, чтобы мшить новые хаты. Вот там-то и властвовали волки. В ясные осенние вечера хорошо было слышно их завывание—жуткое, тревожное.
На следующий день все мы с раннего утра пошли на поиски овец. Обошли леса, луга, рощицы, кустарники, овраги — вообще все места, куда только могли забежать овцы. Но ничего не нашли.
А ночью на болоте опять завыли волки, и это, как и в прошлую ночь, казалось страшным предзнаменованием.
Поиски пропавших овец продолжались и на второй и на третий день.
Наконец овцы были «найдены»: их обглоданные кости отец обнаружил все на том же болоте. Все до одной они были растерзаны волками и съедены.
И как только вернулся отец домой, как только сказал об этом, вся наша изба, все, кто только находился в ней, заплакали навзрыд, как по покойнику. Этот душу раздирающий плач продолжался почти до вечера. Он то и дело возникал и на второй и на третий день, стоило только кому-нибудь вспомнить об овцах.
Впоследствии выяснилось, что пастух действительно пригнал наших овец в деревню и они, отделившись от стада, побежали домой. Но в это время шли какие-то охотники с собакой. Овцы испугались собаки, бросились назад в поле и в конце концов попали в волчьи зубы.
Немало несчастий — и небольших и больших — пришлось и на мою долю, на мои детские годы.
Одни раз я упал с крыши и так сильно ударился о землю, что едва мог подняться. Недели две или три после этого мне даже ходить было трудно: меня пригибало к земле и было такое ощущение, что внутри у меня что-то обрывается.
Жаловаться, однако, было некому: сам виноват, незачем было лезть на крышу. И я никому из своих домашних не сказал, что так сильно разбился.
В другой раз дело было так. Мой отец собрался сделать в поле изгородь, для которой нужно было отвезти жерди. Конечно же, я — а было мне лет шесть или семь — стал просить, чтобы он взял меня с собой.
Отец согласился. Жерди положил на «раскаты», меня посадил на жерди, а сам пошел пешком рядом с лошадью.
Ехали мы прямиком, без дороги, по очень неровному, кочковатому лугу. На каком-то повороте воз сильно тряхнуло, я не удержался и упал прямо под заднее колесо. Оно в буквальном смысле слова прошло по мне, переехало меня.
Спасло меня лишь то, что луг был болотистый, мягкий, покрытый множеством кочек. Я попал как раз между двумя кочками, расположенными очень близко одна от другой. Тяжестью колеса меня вдавило в мягкую поверхность луга, и пострадал я не очень сильно. Но испугался порядочно.
Больше моего испугался отец, который на мой крик быстро обернулся и увидел, что вытащить меня из-под воза он уже никак не успеет... Все окончилось благополучно, хотя вспоминать об этом случае всегда было как-то жутковато.
Однажды зимой — я в то время уже учился в школе — у меня разболелись зубы. Разболелись так, что я не находил себе места, не спал уже девять дней и ночей!
На семейном совете было решено вырвать больной зуб.
И вот меня, стонущего от боли и совершенно обессилевшего от бессонных ночей, закутали в какую-то дерюгу, положили в сани и повезли в Оселье к Валетёнку.
Валетенок — это прозвище одного мужика (фамилия его была Валетов), который славился тем, что умел рвать зубы. Конечно, никакого представления о медицине Валетенок не имел, он был даже совершенно неграмотным. Но где-то в городе ему случайно попались в руки щипцы, которыми рвут зубы, и он привез этот инструмент домой. С тех пор к нему и стали обращаться люди, страдающие от зубной боли.
Валетенок посадил меня на скамейку, достал с полки щипцы — они были пыльные и ржавые,— и мне стало не по себе. Но я решил терпеть до конца.
Без особых осложнений зуб был удален, и меня отвезли домой. Стало значительно легче, и я уже радовался, что моим страданиям наступил конец.
Но к вечеру совершенно нестерпимо разболелся второй зуб — с другой стороны. И тогда я уже сам стал просить, чтобы меня снова и немедленно свезли к Валетенку.
Второй зуб Валетенок рвал поздно вечером — при свете лучины. Странно, но и теперь все обошлось благополучно. У всех, у кого болели зубы, дело обычно кончалось каким-нибудь Валетенком.
Впрочем, так было не только с зубами. От всех болезней люди лечились сами —кто как умел. Обращаться к врачам было не в обычае. Да и не было у нас поблизости ни одного врача.
Самым большим моим несчастьем, которое постигло меня уже в раннем детстве, была болезнь глаз. Она затем преследовала меня всю жизнь, мешала мне учиться, работать, даже просто чувствовать себя так, как все другие люди. Много неприятностей перенес я из-за этой своей болезни; многого я не достиг в своей жизни, хотя при иных условиях, может быть, мог бы достичь; многие мои намерения и замыслы остались неосуществленными, хотя они могли бы осуществиться, будь я вполне здоров...
Вначале это, собственно говоря, не была болезнь в полном смысле слова. Это скорее был лишь некоторый изъян зрения. Но постепенно этот изъян превратился в болезнь, в болезнь тяжелую и коварную...
Уже тогда, когда мне было лет семь-восемь, мои отец и мать стали замечать, что я плохо вижу. Это очень их тревожило, но помочь мне они ничем не могли. Да и не знали, с какого конца тут подойти, что нужно сделать.
Кто-то им сказал: глаза, мол, плохо видят оттого, что к голове прилила дурная кровь. Надо эту кровь оттянуть, и тогда все будет по-другому.
Не знаю, поверили ли они этому или нет, но на всякий случай решили попробовать... И мать повела меня верст за семь — в село Щекино к какой-то бабке. Чтобы отвлечь, «оттянуть дурную кровь» от глаз, бабка начала ставить мне на затылок пиявки: в первый прием штуки четыре или пять и во второй столько же. Короче говоря, крови моей пиявки высосали довольно много, но, как и следовало ожидать, я от этого не стал видеть хоть сколько-нибудь лучше.
Несколькими годами позже разнеслась молва, что где-то в нашем Ельнинском уезде из деревни в деревню ходят глазные доктора, которые записывают всех, у кого только болят глаза. И не только записывают, но тут же и лечат больных[3].
У нас дома начали поговаривать, что хорошо бы узнать, где именно, по каким деревням ходят эти самые доктора, чтобы можно было пойти или поехать к ним, чтобы они посмотрели и мои глаза и полечили бы их.
Но никто точно не знал, в каких деревнях искать докторов — уезд-то все-таки велик! — и потому никуда меня не повезли и не повели.
Какую-то роль сыграло и то обстоятельство, что доктора-то, оказывается, не столько лечили больные глаза, сколько выкалывали их какими-то острыми блестящими предметами,— был и такой слух. И хоть слуху этому не очень-то верили, но все же подумывали: кто их знает, этих докторов,— какие они там есть и что им нужно...
У нас в деревне слышали и о том, что в Москве есть больницы, которые почему-то называются клиниками. В этих клиниках лечат и глаза. И принимают туда всех, кто только не приедет.
Но и московским клиникам не очень-то верили. И о них говорили, что там не столько лечат, сколько калечат.
Так или иначе, но отправляться туда побаивались. Не отправили и меня — отчасти из-за боязни, а главное, потому, что на поездку нужно было очень много денег.
Оставалась надежда только на то, что, может быть, все как-нибудь уладится само собой. Ничего, однако, не уладилось. Зрение у меня становилось все хуже и хуже.
Лет с двенадцати отец мой начал было приучать меня к косьбе. Он достал специально для меня очень маленькую косу и сделал соответствующее косье.
Что касается кос — тут он был большой специалист. Не знаю, когда это началось, но обычно через него вся наша деревня ежегодно выписывала— шутка ли! — косы из-за границы. Он собирал деньги (коса стоила примерно один рубль) и вместе с описанием, какие косы следует выслать, отправлял их какой-то фирме, находившейся в тогдашней Австро-Венгрии.
Обычно недели через две или три приходила посылка — продолговатый деревянный ящик, наполненный косами. И каждый получал ту, какую заказывал.
Косы эти называли у нас карпатскими. Они были очень хорошего качества и к тому же обходились гораздо дешевле, чем если бы купить их у какого-либо местного торговца.
Итак, я стал ходить с отцом на покос, начал постигать искусство косца.
Но случилось непредвиденное. Однажды на нескошенном лугу возле орехового куста кто-то из мужиков оставил свою косу, причем оставил в таком положении, в каком оставлять никак не полагалось: сама коса находилась на земле, в густой траве, лезвием вверх, а косье было прислонено к кусту.
Ничего не подозревая, я проходил мимо и совершенно голой пяткой (на ногах у меня не было никакой обуви) наступил на остро отточенное лезвие косы. Пятка оказалась разрезанной пополам до самой кости.
Не помню, что со мной было потом, каким способом меня отправляли домой (сам я идти не мог), чем мне лечили ногу... Знаю только, что после этого случая отец мой горестно решил, что с моим зрением косца из меня не получится. И он раз и навсегда перестал меня брать на покос. В дни покоса я мог лишь помогать матери сушить сено — ворошить его, сгребать, а также таскать в сарай, когда сено привозили домой.
Поручали мне и кое-какие другие работы. Но становилось все ясней и ясней, что многое мне не по силам. Например, все деревенские мальчишки водили лошадей в ночное. А я не мог этого: я плохо видел и потому мне крайне трудно было отыскать на пастбище свою лошадь, отличить от других лошадей, чтобы пригнать ее домой.
Все это меня крайне огорчало. А в семье моей — чем дальше, тем больше — складывалось убеждение, что настоящего мужика из меня не выйдет. И часто мои отец и мать задавали себе все один и тот же вопрос: что будет со мной, когда их не станет, как я буду жить с таким плохим зрением?..
Однако в мальчишеские годы на мою долю приходились не только горести — большие и малые. Бывали и счастливые дни.
Как один из таких счастливых дней запомнился мне день, когда старшая сестра моя Прасковья выходила замуж.
Свадебный обряд в деревне обычно начинался с девичника. Девушки— подруги невесты и ее ровесницы — наряжали елку, увешивая ее разноцветными лентами и бумажными цветами: каждая из девушек приносила для елки свою ленту, ту самую, которую носила сама.
Вечером накануне венчания елку водружали на столе в невестиной хате. Девушки усаживались вокруг стола, причем на самом почетном месте была невеста. Начинались свадебные песни. Вернее, это были песни прощания: девушки прощались со своей подружкой, которая, выходя замуж, навсегда отрезает себе путь к их девическому кругу.
Песни — с небольшими перерывами — продолжались всю ночь. А рано утром, по заведенному порядку, в дом невесты приезжает жених вместе со своими дружками. Девичник кончается. Но прежде чем девушки встанут из-за стола, жених должен «откупить» у них стол. Для этого он выкладывает на стол определенную сумму денег. Если денег мало, девушки не уступают и начинают торговаться с женихом. Тот вынужден прибавить еще сколько-то. Но и на этом девушки могут не согласиться. Впрочем, дело всегда кончалось не более чем тремя рублями. Девушки брали их и расходились по домам.
Ни девичника, ни того момента, когда мою сестру усаживали в телегу, чтобы везти в церковь к венцу, я не видел — проспал: в ту пору мне было не более девяти-десяти лет.
Но я хорошо помню, когда свадебный поезд после венчания возвращался обратно и, уже не заворачивая к нам, направился прямо в деревню Рисавы, где жил — теперь уже муж моей сестры и мой зять — Макар Спиридонович Орлов.
Мои отец и мать должны были присоединиться к свадебному поезду, для чего уже заранее у двора ожидала запряженная в телегу лошадь. А в задней части телеги, поперек нее, стоял довольно объемистый продолговатый сундук, искусно выкрашенный сверху и обтянутый сверкающими на солнце жестяными полосками. В сундуке находилось приданое сестры: домотканые холсты, рубахи, что-нибудь из верхней одежды.
Я, наряженный в новую рубашку и штаны, но босоногий и с непокрытой головой, важно восседал на этом богатом сундуке, свесив ноги вниз. Впереди меня сидели отец и мать, и я мог в случае необходимости держаться руками за их плечи.
Так ясным, безоблачным и теплым летним утром началось веселое и удивительное для меня путешествие в деревню, где я первый раз в жизни гулял на свадьбе.
Сестра моя выходила замуж за вдовца. Такое замужество в тогдашней деревне считалось незавидным и даже в некотором роде предосудительным, причем в любом случае осуждали только невесту и никогда — жениха: вот, мол, она какая — ни один парень не захотел жениться на ней, так она рада-радешенька и вдовцу. Если же у вдовца от первой жены оставались дети, то девушке, которая соглашалась выйти за него замуж, приходилось совсем плохо: над ней уже просто издевались.
У моей сестры было то преимущество, что ее жених Макар Орлов был совсем еще молодым человеком: с первой женой, которая умерла от неизвестной мне причины, он прожил совсем-совсем мало — всего год или два; детей у них не было; отец Макара также умер, и жил Макар лишь с матерью. А это для молодой жены немалое преимущество в большой семье все кому не лень помыкают невесткой. А в небольшой семье — дело совсем другое.
Кроме того — и это, пожалуй, главное,— Макар был отличным маляром, и у него почти всегда водились деньги. По этой причине мою сестру Прасковью не только не осуждали за жениха-вдовца, а, наоборот, многие завидовали ей: посылает же, мол, бог людям такое счастье...
В те времена деревня чрезвычайно редко прибегала к услугам маляров. Бревенчатые крестьянские хаты меняли свой облик отнюдь не от искусства маляра, а от времени, которое делало их сначала серыми, а потом и совсем темными; внутри же к этому примешивалась еще и копоть от освещения лучиной.
Но в деревне кое-где были школы и, конечно же, церкви. Церквей насчитывалось, пожалуй, гораздо больше, чем школ. С ними-то главным образом и имел дело Макар Орлов.
Впоследствии я не раз удивлялся той смелости, с какой совершенно свободно ходил мой зять по довольно крутой и высокой церковной крыше, да еще с ведром в руке! Но крыша еще туда-сюда. А ведь надо было красить и купола, которые находились на большой высоте и были круглыми, как луковица. Так что и ухватиться там не за что было. Но маляр каким-то образом забирался туда и делал свое дело, прибегая разве только к помощи веревки, да и то не всегда. Он даже мог стоять на самой церковной маковке, держась рукой за крест.
Правда, все это я увидел после свадьбы, когда Макар Орлов красил нашу осельскую церковь, но рассказы о нем я слышал и раньше и уже раньше думал, что муж моей сестры — человек необыкновенный.
Надо отметить и то, как несказанно удивился я, когда в день свадьбы впервые увидел хату, в которой жил Макар и в которой отныне будет жить и моя сестра. Хата стояла на самом краю деревни Рисавы и выглядела как игрушка. Обшитую тесом, ее выкрасили в какой-то яркий и красивый цвет. В такой же цвет было выкрашено и крыльцо. А наличники на окнах, столбики, поддерживающие крышу крыльца, а также карнизы были расписаны в несколько красок. Все это было так цветасто, что я не мог оторвать от них глаз. Никогда в жизни я не видел такой красивой хаты.
Удивительно было и то, что рядом с хатой Макара стояла тоже выкрашенная, но уже в другой цвет, хата, принадлежавшая другому маляру. А напротив, на другой стороне улицы, еще две красиво разрисованные хаты. Хозяевами их были тоже маляры.
Словом, тот конец деревни, где должна была жить моя сестра, казался по сравнению со всеми остальными домами таким нарядным, таким праздничным, что представить что-либо лучшее было просто невозможно. Недаром же потом я так любил ходить в деревню Рисавы. Как увижу, бывало, на краю деревни эти хаты, на душе сразу становится и легко, и весело, и беззаботно.
Четыре маляра, живших в Рисавах, все время стремились перещеголять, переловчить друг друга. Поэтому ежегодно каждый перекрашивал свою хату в новый цвет: то в синий, то в зеленый, то в темно-красный, то в какой-нибудь еще.
Это, однако, не мешало тому, что внутренность хат, в которых жили маляры, ровно ничем не отличалась от обычного крестьянского жилья: та же русская печка, те же лавки вдоль стен в обе стороны красного угла. Все внимание обращалось только на внешнюю сторону.
На время свадебного пира были придвинуты друг к другу три или даже четыре обеденных стола, взятые на время у соседей. Гости расположились у столов на самых разнокалиберных сиденьях: кто на лавке, кто на табуретке, кто на скамейке, кто просто на доске, положенной концами на два чурбана. Один из столов был придвинут к широкой деревянной кровати, стоявшей у стены, и кровать как бы тоже превратилась в скамейку. На кровати сидели мои отец и мать, а с ними, конечно, и я.
Гости пили, ели, разговаривали, кричали молодым «горько!», смеялись, шумели. А в это время в хату набилось столько народу, что и повернуться стало трудно. Всем хотелось посмотреть на молодых, а также самолично убедиться, богата ль свадьба или так себе...
Собрались, конечно, и принарядившиеся на этот случай молодые рисавские бабы. По заведенному обычаю, они должны были опевать гостей, то есть петь в честь каждого гостя свадебную величальную песню.
Мне было необыкновенно весело и от шума, стоявшего в хате, и от песен, и от вина, малую толику которого предложили выпить и мне. Но я особенно возгордился и обрадовался, когда вдруг услышал, что величальную песню поют и в мою честь. Значит, я — как равный со всеми, значит, не какой-нибудь такой, а самый настоящий, для которого, оказывается, есть даже специальная песня. II эта песня, на которую при иных обстоятельствах я, может статься, не обратил бы никакого внимания, целиком завладела мною. Я слушал ее с величайшим вниманием и удовлетворением—до такой степени она была мне приятной.
Я, конечно, точно не помню, какую именно песню спели для меня рисавские молодухи, но могу поручиться за то, что в песне были примерно такие слова:
Эти слова, отнесенные ко мне, казались настолько необычными, настолько небудничными и непривычными, что расстаться с ними было как бы уже невозможно. И я чуть ли не серьезно верил, что все то, о чем говорится в песне, где-то и когда-то действительно было со мною. А если и не было, то обязательно будет. И от этого на душе становилось еще светлей и радостней.
За величальные песни гости обязаны были платить. В среднем эта плата составляла пять копеек за каждую песню.