Но солдаты все не уходили, и обстановка стала накаляться. По свидетельству очевидца событий, ординарного королевского дворецкого Жана Валье, некоторые буржуа грозили, что будут стрелять по солдатам, если те не удалятся, солдаты же «отвечали глумливыми насмешками»[324].
Любая случайность могла привести к кровопролитию. Глава муниципалитета Парижа, купеческий старшина Жером Леферон[325] еще за два дня до событий был извещен городскими квартальными[326], что ни техническое, ни моральное состояние городской милиции не позволяет на нее положиться, и сам он не хотел отдавать никаких официальных распоряжений от имени ратуши. Ранним утром 12-го он поспешил в Пале-Рояль и застал там заседание Узкого совета под председательством Мазарини. Министры уже чувствовали, что зашли слишком далеко и что дело принимает рискованный оборот. Леферон позволил себе высказать претензию на то, что его не предупредили заранее о вводе в Париж военных и попросил указать ему, что он должен делать для королевской службы. Ему ответили объяснением, не рассчитанным на правдоподобие: просто в этот день король и королева отправляются в Нотр-Дам возблагодарить Бога за выздоровление монарха, только поэтому в город была вызвана гвардия. (Конечно, каждому парижанину было понятно, что для охраны кортежа, следующего из Пале-Рояля в Нотр-Дам, совсем не требовалось блокировать улицу Сен-Дени.) Леферону было предписано отправиться в ратушу, вызвать туда квартальных и успокоить их, сообщив это правительственное разъяснение.
Купеческий старшина так и сделал, вызвал квартальных к 1 ч. дня. К тому времени (около 11 ч. утра) Шомберг получил приказ об отводе войск, и обстановка разрядилась, хотя купцы все еще грозили не открывать на следующий день свои лавки. Леферон просил квартальных убеждать их торговать как и прежде, и те охотно приняли это поручение, но сказали, «что было бы очень кстати прекратить судебное преследование, возбужденное против некоторых частных лиц, ибо в его прекращении заинтересовано все общество»[327].И не только квартальные — сам глава Шатле главный судья д'Обрэ по приказу королевы лично прошел по всей улице Сен-Дени, «заверяя всех купцов, в каждой лавке, в добрых намерениях властей и что все дело будет улажено к их удовлетворению». Он даже «очень любезно» говорил с женой скрывшегося Кадо, просил всех не бояться и завтра же открыть лавки[328]. Купцы поверили, 13 января торговля возобновилась и вернулось спокойствие, но еще три ночи подряд парижанам не давала спать непрерывная ружейная пальба: победители праздновали победу.
А посещение королем 12 января службы в Нотр-Дам действительно состоялось. Но даже вид спасшегося от смерти маленького монарха в тот день не вызывал у народа былого умиления, — никто в толпе не кричал: «Да здравствует король!»[329].
Было ли это уже началом Фронды? Очевидно, нет. Добившиеся своего, буржуа успокоились и о Неаполе более не вспоминали. Но правительство понимало, что после столь, в прямом смысле слова, оглушительного поражения оно должно как-то восстановить свою репутацию, во избежание полной потери кредитоспособности. Многие парламентарии тоже испытывали чувство психологического дискомфорта из-за того, что они оказались в данном случае на стороне правительства: ведь это их судебные предписания отказались исполнять купцы с улицы Сен-Дени! Им хотелось бы как-то «реабилитировать» себя, напомнить о себе как о защитниках народа. Впрочем, ни та, ни другая сторона не была готова к решительному противостоянию: шли мирные переговоры с Испанией, решался вопрос о войне и мире, и новые волнения в Париже могли все испортить. А если бы мир был заключен и социальная обстановка разрядилась, перестаравшийся в своей оппозиционности парламент оказался бы беззащитным перед раздраженным правительством, еще не решившим вопрос об условиях возобновления полетты.
Еще в начале января д'Эмери, предвидя провал затеи с «абонированием» платежей цензитариев, стал готовить новый пакет фискальных эдиктов. Их следовало провести на новом королевском заседании парламента. В данном случае правительство не имело возможности, как в 1645 г., воспользоваться «календарным правом»: устроить королевское заседание в последний день перед осенними каникулами. Ждать до сентября было нельзя. Расчет был на то, что даже формальной, из уважения к присутствию короля, верификации эдиктов будет достаточно, чтобы дать сигнал испанцам и собственным кредиторам: Франция готова нести новое финансовое бремя. Правда, потом придется разрешить парламенту обсуждать эти эдикты — это не страшно, пусть обсуждают, пусть готовят поправки, ремонстрации, королева не будет рассматривать их по отдельности, она даст ответ на все сразу и когда сочтет нужным. Таким был примерно план действий правительства.
Итак, 15 января Людовик XIV в третий раз в своей жизни явился в парламент. Для верификации были представлены шесть эдиктов.
Одному из них был гарантирован хороший прием: правительство отменяло все принудительные сборы с зажиточных лиц по всему королевству, «ибо эдикт гласил, что подобное новшество разрушает свободу торговли»[330], — и его в начале февраля действительно верифицировали без всяких поправок; по остальным же актам возражения были неизбежны.
Другой эдикт уже успел привлечь к себе внимание общества: предполагалось создать новые должности королевских докладчиков. Вначале д'Эмери хотел пустить на продажу 24 должности, что означало увеличение числа докладчиков на треть. Не очень понятно, почему его удар пришелся именно на эту малочисленную, но очень влиятельную группу оффисье, функционально самую близкую к правительственной администрации. Они считались непосредственными помощниками канцлера, докладывали дела в судебной секции Государственного совета, инициировали вопросы об эвокации сюда процессов из парламента и других верховных палат, исполняли обязанности интендантов… Их должности были очень дорогими, сами они в январе 1648 г. оценивали их в 216 тыс. л.[331], в 1,8 раза дороже средней цены должности советника парламента. Видимо, д'Эмери рассчитывал, что парламентарии не будут защищать своих соперников, проводников политики административного нажима. Но он не учел, что парламент после событий 12 января был склонен при случае проявлять оппозиционность, да и королевские докладчики все же юридически были членами парламентской корпорации. Сюринтендант явно не ожидал и того сплоченного отпора со стороны самих докладчиков, с которым ему сразу же пришлось столкнуться.
Они хорошо понимали значимость места, занимаемого ими в государственном аппарате, и тем острее воспринимали нанесенную им обиду. 8 января на своем собрании докладчики приняли меры самозащиты. Было решено, «что будут подвергнуты всяческим преследованиям те, кто пожелают купить новые должности[332]; а если кто-либо из самих докладчиков захочет приобрести их для сына, зятя или брата, он будет отстранен от дел (seroit interdit)». Нужно заявить канцлеру и сюринтенданту, говорили они, «что мы решили скорее все погибнуть, чем стерпеть такое оскорбление».
Раздавались даже голоса, что поскольку королевские докладчики знают все секреты «управления делами и финансами», они могли бы в знак протеста «все их разоблачить — и, конечно, мы так и сделаем»[333].
Разжигая страсти, докладчики принялись третировать лично канцлера Сегье. На королевское заседание парламента 15 января его должны были сопровождать в виде свиты пять назначенных им докладчиков — ни один из них не явился (среди них был и д'Ормессон). На другой день Сегье вызвал всех докладчиков в Пале-Рояль, пред лицо разгневанной королевы, от имени которой потребовал передать ему протокол мятежного собрания 8 января. Докладчикам, которые заранее договорились, что не будут отвечать канцлеру ни слова, пришлось жестами объяснять ему, что таковой бумаги у них нет. После этой комической сцены они решили сжечь подлинный протокол и вместо него представить смягченный вариант.
Стоила ли любая финансовая выгода такого политического скандала? В оппозицию к правительству стали его ближайшие помощники, и д'Эмери был уже не рад своей затее: в эдикте, представленном в парламент, количество новых должностей докладчиков было снижено вдвое, с 24 до 12. Но непокорные не соглашались ни на какие уступки. 17 января они сделали решительный шаг: депутация из четырех докладчиков принесла официальную жалобу в парламент. Им пришлось пройти через унижение: Моле не допустил, чтобы они говорили со своих мест, как члены парламентской корпорации, но из-за барьера, как обыкновенные просители. Тем не менее жалоба была принята к рассмотрению, иное решение было невозможно.
Что касается других эдиктов, представленных в парламент 15 января, то два из них также были связаны с созданием новых должностей: 1) смотрителей в парижских портах, на содержание которых были бы выделены пошлины «тарифа», отклоненные парламентом в сентябре 1647 г.; 2) шести оффисье вспомогательного персонала Государственного совета. Два других эдикта означали попытку короны использовать свои сеньориальные права. Как и в случае с провалившейся попыткой «абонирования» парижских цензив, речь шла о взимании крупных сборов, но на более высоком уровне — уровне фьефов. Предполагалось взыскать: 1) с арендаторов («ангажистов») земель королевского домена за подтверждение их прав в течение двух лет сумму, равную годовому доходу; 2) с владельцев «вольных фьефов», за освобождение их от феодальной военной повинности — в порядке аванса сумму, равную 25 их обычных годовых платежей.
После официальной регистрации всех эдиктов на заседании 15 января парламент приступил, с согласия королевы, к их детальному изучению. Он не спешил — по каждому эдикту, рассматривавшемуся отдельно, были назначены парламентские докладчики, и только в начале февраля на общих собраниях всех палат началось обсуждение. Королева внимательно следила не столько за существом поправок (она была заранее настроена отклонить их все), сколько за их формой: постановления должны были выглядеть как ремонстрации, покорнейшие просьбы к правительству, но не как волеизъявление самого парламента, решавшее дело пусть даже в предварительном порядке. Интересы парламентской оппозиции, разумеется, были прямо противоположны.
Первое столкновение произошло, когда 15 февраля при верификации эдикта о «вольных фьефах» парламент внес от себя в него поправку, значительно снижавшую размер сбора, причем не была добавлена стандартная формула «если королю то будет угодно». После того, как королева выразила свое недовольство, Моле предложил парламенту просто включить эту оговорку в постановление — но его предложение было провалено. Большинством голосов было решено: в тексте ничего не менять, а когда коронные магистраты будут представлять его королеве, пусть они устно заверят ее в лояльности парламента, а также предложат закрепить принятое им постановление королевской декларацией с учетом всех внесенных в эдикт поправок. Выходило, что парламентарии диктуют регентше свою волю!
Именно тогда возмущенная Анна потребовала от них ответа: считают ли они себя вправе вносить своей волей поправки в эдикты, зарегистрированные в присутствии монарха? Она даже запретила продолжать рассмотрение эдиктов, пока на этот принципиальный вопрос не будет дан ясный ответ. Тогда-то и состоялась та «теоретическая дискуссия» в стенах парламента, о которой было уже подробно сказано выше (см. гл. II). После того, как она завершилась все теми же устными заверениями в лояльности и королева сделала вид, что она удовлетворена, парламент возобновил работу.
Новый конфликт возник 11 марта, когда парламентарии вынесли решение по эдикту о новых должностях парижских портовых смотрителей. Докладчиком был один из старейших советников Большой палаты Пьер Бруссель (1576–1654), причем его комиссия консультировалась с парижскими купцами.
Принятое постановление вызвало новый взрыв негодования регентши, которая сочла его «оскорбительным для королевской власти». И понятно почему: по предложению Брусселя было решено просить королеву не просто о внесении поправок, но о полной отмене эдикта как противоречащего решению парламента о ставках «тарифа» от 7 сентября 1647 г. Моле пытался провести смягчающую редакционную правку, перенеся из конца текста в самое его начало фразу «Да будут сделаны перед королевой ремонстрации об отказе от эдикта…», но большинство высказалось против даже такого изменения. Только под сильнейшим нажимом со стороны двора 17 марта сакральная фраза была поставлена на подобающее первое место, для чего Моле понадобилось скомкать обсуждение и голосование по данному пункту.
Наконец, обсуждение эдиктов закончилось (осмелев, парламентарии решили просить об отмене и оставшихся актов, в частности о новых должностях королевских докладчиков), и 6 апреля парламентская делегация во главе с Моле вручила королеве ремонстрации по всем актам, зарегистрированным 15 января. Регентша обещала подумать об этом вместе со своими советниками. Размышления длились долго (кстати подоспели пасхальные праздники), и только 23 апреля королева объявила, что внешнеполитическая обстановка не позволяет ей ничего менять в эдиктах; все ремонстрации парламента были отклонены. Это, конечно, не значило, что правительство на самом деле не могло пойти ни на какие уступки (с королевскими докладчиками давно уже велись разговоры, чтобы они согласились с созданием хотя бы четырех, если не шести новых должностей) — но считалось делом принципа, чтобы все уступки были плодом монаршей милости, а не парламентского заступничества. Нельзя было нагляднее показать парламенту всю тщету его надежд участвовать в управлении в легальной форме представления ремонстраций. Демонстративное игнорирование всех предложений верховной судебной палаты прозвучало как пощечина, но очень скоро выяснилось, что момент для этого политического урока был выбран крайне неудачно.
Все последние месяцы парижане ждали: быть или нет миру с Испанией. Занятые неаполитанскими событиями, испанцы в январе готовы были идти на самые выгодные для Франции условия. По словам вернувшегося в конце февраля из Мюнстера главы французской мирной делегации герцога Лонгвиля, испанская сторона была согласна на присоединение к Франции всех ее завоеваний во Фландрии, Германии и Италии; на заключение в Каталонии перемирия на 30 лет, в течение которых французы могли бы пользоваться доходами от этой богатой провинции; на испано-португальское перемирие сроком на 2 года. Единственный пункт, на котором испанцы стояли твердо, было возвращение герцогу Лотарингии Карлу IV его оккупированных французами земель, пусть даже в урезанном виде[334]. Глава испанской делегации граф Гаспар де Пеньяранда в письме к королю Филиппу IV от 13 января подчеркивал важность этого условия: его принятие значило бы, что Испания «силой оружия вынудила французов вернуть провинцию, которую они считали такой же своей, как и Париж»[335]. Разумеется, Пеньяранда понимал, что фактически Лотарингия, зажатая между французскими владениями, будет по-прежнему беззащитной перед Францией — но тем легче французские дипломаты могли бы пойти на эту уступку требованию «испанской чести». Поэтому он какое-то время исходил из оптимистических прогнозов: в принципе все решено, мирные трактаты Испании с Францией и Голландией будут подписаны 30 января, а 16 марта состоится обмен ратификациями.
Руководители французской делегации Лонгвиль и д'Аво были склонны согласиться с этими предложениями, но все же попросили две недели на получение инструкций из Парижа. В мемуарах приближенного ко двору Гастона Орлеанского Никола Гула есть важное свидетельство: Лонгвиль готов был на свою ответственность подписать условия прелиминарного мира, но запросил своего шурина, молодого Конде, защитит ли тот его от обвинений в самовольстве — и Конде ему это решительно отсоветовал[336].
Пеньяранда понимал, что главным препятствием к соглашению будут неаполитанские дела. 16 января он писал министру Луису де Аро: «Если бы ситуация в Неаполе не была столь выгодна для французов, они позволили бы себя убедить, несмотря даже на возражения кардинала Мазарини»[337]. В тот же день Мазарини пишет Лонгвилю: «Если неаполитанские дела будут докучать испанцам, то они, видимо, не станут долго настаивать на пункте о Лотарингии». В этом же письме кардинал выражал радость, что скоро снова увидит Лонгвиля (решение о его отзыве из Мюнстера было принято еще 2 января — видимо, в целях дипломатического нажима) и надежду, что тот прибудет «увенчанный славой, счастливо доведя до конца вместе с Вашими коллегами самое важное дело, какое только было в Европе за многие века»[338]. Как видим, Мазарини отнюдь не был против мира — просто он надеялся, что противника удастся «дожать», и очень скоро.
На другой день, 17 января, состоялось решающее заседание королевского Военного совета. Франция была готова согласиться на возвращение герцогу Лотарингии его владений, но при одном непременном условии: срытие укреплений столицы герцогства Нанси и других крепостей. Это решение было принято единодушно, не только Мазарини, но и Гастон, и Конде считали недопустимым отдавать лотарингские крепости в боеспособном состоянии. Напрасно международные посредники — папский нунций и посол Венеции — пытались убедить французское правительство отказаться от этого требования. На многолюдной аудиенции у королевы 24 января был дан решительный отпор их миротворческим усилиям. И Мазарини, и Конде резко обрывали посредников, и в заключение кардинал решительно объявил, что Франция никогда не отдаст Лотарингию без срытия ее укреплений[339].
Именно в этот момент был упущен реальный шанс заключить почетный мир и избежать внутренней смуты.
Казалось бы, после столь энергичного нажима испанцам оставалось сделать последнюю, решающую уступку. Разве так уж важно сохранение крепостей герцогом, который в любом случае обречен быть сателлитом Франции? Но испанцы не уступили. Парижские события 12 января уже подавали им надежду, что и во Франции начнутся волнения, тем более если народ поймет, что правительство не хочет мира. К тому же одна дипломатическая победа Испании была налицо: настаивая на своих требованиях, Франция отделила свои интересы от интересов старых голландских союзников. 30 января в Мюнстере Республика Соединенных Провинций заключила сепаратный мир с Испанским королевством. Испанцы получили гарантию, что в Нидерландах им не придется воевать на два фронта.
Кто уступит первый? Все зависело от событий в Неаполе. Еще долго оттуда приходили приятные для Франции известия. Еще 21 февраля бранденбургский резидент в Париже Абрахам Викфор сообщал в одном из своих еженедельных посланий к Августу Брауншвейг-Вольфенбюттельскому, что испанский флот из-за нехватки продовольствия ушел из Неаполитанского залива, что Гиз взял Капую, оплот верных Испании баронов (оба сообщения были ошибочными), что Франция «не побоится начать переговоры с этой новой республикой как с суверенным государством, если только Испания не решится в ближайшее время дать мир христианству»[340].
А на самом деле 12 февраля в неаполитанской эпопее произошел решающий перелом в пользу Испании.
В этот день Гиз, собрав городские и крестьянские отряды, попытался овладеть испанскими цитаделями в Неаполе. Этот штурм был отбит, после чего невозможность военной победы восставших даже в столице стала очевидной. Встревоженные монархическими замашками Гиза, те же неаполитанцы, которые раньше стояли за республику, завязали тайные сношения с испанцами. 6 апреля, после того как Гиза с его отрядом удалось хитростью выманить из города, вышедшие из цитаделей испанские гарнизоны мирно, под праздничный перезвон колоколов овладели Неаполем. В тот же день Гиз был захвачен в плен и брошен в испанскую темницу.
25 апреля, через два дня после урока, преподанного Анной своему парламенту, в Париже распространился слух о падении Неаполя и пленении Гиза. 28 апреля официальный курьер из Рима подтвердил это известие.
Поражение Мазарини было полным. Не он один был виноват в этом просчете, но именно на него легла вся ответственность за провал в глазах общества. Стали ходить слухи, что кардинал-итальянец сознательно не хочет мира, что только затягивание войны дает ему возможность оставаться у власти, наживаясь на общих бедствиях. Если Мазарини виноват в этом, «то нет преступления, на которое он не был бы способен», — записал в своем дневнике Ж. Валье[341].
То, что мира не будет — стало сразу всем ясно. И действительно, 6 мая Филипп IV, осведомленный о событиях в Неаполе, написал Пеньяранде, что теперь уже нельзя предлагать Франции такие необычайные уступки как раньше[342].
Сколько лет еще продлится эта изнурительная война? Каких новых жертв потребует от страны правительство, которое не умеет — а может быть, и не хочет — заключить мир и при этом совсем не считается даже с покорнейшими просьбами парламента?
Критическая масса для взрыва была накоплена. Теперь, чтобы его вызвать, было достаточно одного неосторожного движения.
Крушение
13 марта появился первый правительственный акт касательно условии возобновления полетты. Этим числом была датирована королевская декларация, даровавшая всем оффисье ее продление на девять лет при условии выплаты ими принудительного займа.
Формально она относилась ко всем «оффисье финансов и юстиции» (только проявившим непокорность королевским докладчикам в выплате полетты было отказано), но все же об оффисье верховных палат прямо не говорилось, и создавалось впечатление, что правительство имеет в виду в основном судейский персонал провинциального уровня. Видимо, поэтому уже 17 марта декларация была без осложнений зарегистрирована не только в Большой канцелярии, но и в Счетной палате[343].
28 апреля в Счетную и Налоговую палаты были представлены для регистрации несколько фискальных эдиктов, в частности и те, которые были отвергнуты Парижским парламентом. Особу монарха в первом случае представлял Гастон, во втором — младший брат бывшего на фронте Конде, юный принц Арман де Конти (1629–1666).
Естественно, первые президенты обеих палат не упустили случая блеснуть риторикой в своих ответных речах, изложенных (а скорее, сочиненных) автором «Истории нашего времени». Жаловались на отсутствие свободы обсуждения («нам затыкают рот, нас лишают слова»), на засилие финансистов; даже обличали персонально д'Эмери, не называя его по имени.
Следствием всего этого было якобы то, что судьи решили объединить свои усилия «ради генеральной реформы государства», и уже 30 апреля Налоговая палата, заручившаяся союзом с Большим Советом, отправила депутацию к Счетной палате с призывом «поспособствовать облегчению народа, страдающего от общей нищеты»[344].
Все это было чистейшим вымыслом апологета Фронды, постаравшегося замолчать то обстоятельство, что действительно вскоре вступившие в союз три верховные палаты еще ничего не говорили о «генеральной реформе государства», но заботились о собственных материальных интересах.
Сами же заседания 28 апреля, что бы ни было сказано первыми президентами, закончились так, как и хотелось правительству: все фискальные эдикты были верифицированы. В регистре королевских актов из собрания парижской Национальной библиотеки отмечено 8 эдиктов, зарегистрированных в этот день в Налоговой палате, и среди них отвергнутый парламентом эдикт о создании 12 новых должностей королевских докладчиков[345].
Таким образом, у правительства не было особых опасений, когда на другой день, 29 апреля, была выработана королевская декларация об условиях продления на девять лет права на должности для судей парижских верховных палат. Сразу же в Налоговой палате распространился тревожный слух: за продление полетты с них возьмут сумму, равную их жалованью за четыре года. Именно по этой причине в тот же день была послана депутация в Счетную палату и в Большой Совет с предложением о союзе и выборе депутатов в общее собрание трех палат для совместного противодействия новому вымогательству. Счетная палата согласилась на это сразу, Большой Совет — после некоторого колебания[346].
В парламент пока не обращались, поскольку для него правительство сделало исключение и на жалованье парламентариев не покушалось.
Сам по себе слух был неточным. Новый акт означал не возобновление платежа полетты, а его отмену при условии, что судьи верховных палат за это пожертвуют своим жалованьем за 4 года. Речь не шла о выплате ими этой суммы в казну, поскольку до окончания войны никакого жалованья им не полагалось — просто этот навязанный им принудительный заем превращался в безвозвратный, и они могли проститься с надеждой, что после заключения мира им вернут (как следовало бы по правилам) невыплаченные деньги за 1648–1651 гг. Зато они могли не платить полетту в течение девяти лет, так что арифметическая выгодность или невыгодность для них этой операции решалась простым подсчетом, что больше: сумма полетты за девять лет или жалованье за четыре года. Между тем соотношение между ценой должности (и соответственно размером полетты) и выплачиваемым за нее жалованьем было весьма разнообразным, так что и результаты этого подсчета для разных групп оффисье могли быть самыми разными[347].
Итак, панику, поднявшуюся в верховных палатах, можно было бы счесть неадекватной, если бы не обстановка тех дней, когда от безнадежно завязшего в войне правительства все ждали новых подвохов и пакостей. Ошибкой д'Эмери было то, что он выбрал необычную форму решения вопроса о продлении прав на должности: очередной принудительный заем как добавка к выплате полетты был бы воспринят спокойнее. Легкое ли дело — навсегда отказаться от права на жалованье за такой срок? Поползли тревожные слухи: «Говорят, что если не будут платить жалованье четыре года подряд, то король вообще прекратит его выплачивать, став совершеннолетним…»[348].
И в самом деле — 5 сентября 1651 г. наступит совершеннолетие Людовика XIV, от его имени можно будет пересмотреть любые обязательства регентши. Четыре года — вполне достаточный срок для усвоения вредной привычки вообще не платить зарплату…
4 мая депутаты трех верховных палат — Налоговой, Счетной и большого Совета — собрались и решили обратиться за помощью в парламент, послав туда депутацию, которая должна была посетить как Большую палату, так и малые.
Как раз в этот день советники апелляционных палат требовали у Моле созыва общего собрания для обсуждения ответа королевы на ремонстрации парламента — того самого безоговорочного отказа, который был объявлен 23 апреля перед депутацией парламентского руководства. Моле не спешил официально извещать об этом своих коллег, хорошо представляя себе их реакцию; он объяснил, что «не считал нужным это сделать, поскольку весь ответ состоял из двух слов, хорошо расслышанных депутатами»[349], но коль скоро коллеги настаивают, вопрос о целесообразности созыва общего собрания будет обсужден в законном порядке. Это значило, по принятому обычаю, что он будет решен на предварительном собрании трех парламентских палат: Большой палаты и двух специализированных трибуналов, пополнявшихся на основе ротации из советников как Большой, так и малых палат — Уголовной (Tournelle) и Палаты Эдикта, разбиравшей дела о протестантах[350].
4 мая в парламент явилась депутация союзных верховных палат, предлагавших, чтобы и парламент вступил с ними в союз. Она была очень хорошо принята в малых палатах, обещавших всяческую помощь, но Большая палата повела себя осторожно, в свой зал депутатов не допустила и лишь отрядила одного из своих советников дабы в кулуарах выслушать их «комплимент». Правительство, все еще надеясь, что парламент не примкнет к оформляющейся оппозиции, в тот же вечер прислало во Дворец Правосудия специальное разъяснение, что конфискация 4-годичного жалованья к парламентариям вовсе не относится. После афронта, полученного парламентом 23 апреля, такая попытка переломить оппозиционные настроения методом подкупа выглядела наивной.
6 мая, как и обещал Моле, собралось совещание трех палат парламента. Было решено на другой день отправить двух депутатов к союзным верховным палатам, делегаты которых уже заняли для себя палату Св. Людовика: только в такой форме высший трибунал мог официально узнать, чего же хотят низшие по отношению к нему трибуналы. Уже после этого следовало провести общее собрание парламента сразу по двум взрывоопасным вопросам: об ответе королевы и об инициативе союзных верховных палат. Последние, как и ожидалось, 7 мая предложили, чтобы представители парламента вошли в общую с ними чрезвычайную союзную палату, ради защиты собственных интересов.
Наконец, 8 мая состоялось общее собрание парламента. Вначале Моле рассказал о приеме у королевы 23 апреля: что на нем были все члены Узкого совета, но не было самого короля, что от имени регентши говорил канцлер, и что аудиенция была многолюдной: «…там была толпа зрителей, привлеченных любопытством»[351], т. е. что отказ двора был демонстративно публичным. Мотивировка отказа сводилась к тому, что деньги нужны для последнего, решающего военного усилия — довод, который перестал быть убедительным после недавно полученного известия о падении Неаполя.
Затем, после того как были заслушаны предложения союзных палат, Моле высказал мнение, что если речь идет о просьбе оказать помощь, то ее надо удовлетворить, но предлагаемый «союз равных» невозможен без умаления достоинства парламента. После этого он закрыл заседание, перенеся его продолжение на понедельник, 11 мая.
План первого президента был хитроумен. Подменить чреватое непредсказуемыми последствиями создание чрезвычайного объединенного трибунала простым ходатайством парламента за пострадавших от акта 29 апреля (что подчеркнуло бы и вышестоящее положение парламентариев); дать правительству возможность отступить, а парламенту — отыграться за отклонение прошлых ремонстраций. Моле, видимо, сознательно разжигал это желание у своих коллег, подчеркивая унизительный характер королевской аудиенции. Действительно, было мало вероятным, что правительство решится в создавшейся обстановке ответить простым отказом на заступничество парламента.
Но расчет Моле оказался ошибочным. Продолжавшееся три дня обсуждение окончилось победой оппозиции. Яркую речь произнес Бруссель, напомнивший старый тезис Ги Кокийя: во Франции «все королевские декларации являются законом лишь в том случае, если они верифицированы в суверенных судах» (а декларация 29 апреля была только зарегистрирована в Большой канцелярии) и призвавший присоединиться к трем верховным палатам, дабы «прийти им на помощь и не покидать их перед лицом столь явного угнетения»[352].
Подавляющее большинство было за союз и посылку делегатов в палату Св. Людовика; среди них был даже лояльнейший второй президент парламента Анри де Мем[353].
Моле безуспешно пытался «создать контригру», заявив, что уж если заключать союз, то лучше избрать себе в союзники другие парламенты (мысль плодотворная, эффективность которой будет продемонстрирована в XVIII в., но сейчас она была высказана с единственной целью сорвать нежелательное решение).
Итак, 13 мая парламент постановил вступить в «союзный договор» с тремя верховными палатами, для чего послать к ним своих делегатов, по 2 от каждой парламентской палаты[354]; таким образом, из 14 делегатов только двое представляли бы Большую палату, остальные — младших парламентариев.
Известие о союзе между четырьмя верховными парижскими трибуналами произвело сильнейшее — можно сказать, шоковое — впечатление на министров. Правительство всегда стремилось разделить и противопоставить друг другу эти суды, играя на их противоречиях в вопросах компетенции и церемониала. И вот теперь они объединяются, создают новую, несанкционированную Палату Св. Людовика! Правда, пока речь все еще идет о защите частных интересов судейской элиты, и нужно немедленно разрядить ситуацию, пока союзникам не пришло в голову заняться более общезначимыми сюжетами. Не сочтут ли они себя способными выполнять функции Генеральных Штатов? И как поведет себя провинция? Министры выражают королеве опасения: возможное присоединение к союзу провинциальных парламентов грозит «общим восстанием»[355].
14–15 мая Сегье вызывал к себе депутатов трех младших верховных палат, признал, что решение урезать их жалованье было ошибкой и оно будет пересмотрено. Сама королева подтвердила его слова, сказав, что ее Совет «не думал, что их так взволнует удержание их жалованья, но раз это их так шокирует, то она позволит им выплачивать полетту на прежних условиях, если они того пожелают»[356].
О том, каковы могли бы быть эти условия, сказал канцлер: вот если бы палаты, как это было принято при продлении полетты, могли дать что-нибудь взаймы, то пусть они представят свои предложения[357]. Вероятно, если бы дело зависело от д'Эмери, он не настаивал бы и на этих условиях, продлив полетту для всех парижских судов даже без принудительного займа. Сюринтендант уже полностью осознал свою ошибку и хотел уладить конфликт поскорее, чего бы это ни стоило. Но беда была в том, что депутаты трех палат не хотели и слышать ни о каких сепаратных переговорах с правительством за спиной парламента. Так быстро отказаться от столь мощного средства давления, потерять только что обретенного союзника было никак невозможно.
16 мая растерянные министры принимают парадоксальное и, видимо, самое неудачное решение. Новая королевская декларация полностью отменяет декларацию 29 апреля и не заменяет ее никакой другой, с новыми условиями продления прав высших оффисье на их должности. А это значило, что отменяются и условия продления полетты, данные 29 апреля Парижскому парламенту, т. е. его право платить ее без утраты жалованья. Казначеи кассы казуальных доходов сразу же перестали принимать у парламентариев взносы в счет полетты. Парламент решил сравнять себя с другими верховными палатами, не оценил своей привилегии — так пусть он получит это равенство! Так правительство само скрепило только что зародившийся союз.
Создалась опасная, неопределенная обстановка. Не хочет ли правительство вообще отменить полетту? Пока же существует ситуация риска: режим полетты уже не действует, и скоропостижная кончина какого-нибудь почтенного судьи приведет к потере должности его семейством.
Правда, парламент предусмотрел такой поворот событий, приняв еще 13 мая постановление: никто из купивших вакантные должности не будет принят в корпорацию, пока не возместит убыток семье покойного. Но риск все-таки оставался: правительство могло просто уничтожить вакантную должность.
После отмены декларации 29 апреля Моле начал высказываться в том духе, что теперь, когда отменены пункты, вызывавшие недовольство трех верховных палат, решение парламента о союзе с ними автоматически потеряло силу[358]. Но советники апелляционных палат были с этим решительно не согласны и требовали нового общего собрания, дабы во исполнение решения 13 мая избрать депутатов в Палату Св. Людовика; их самочинные вторжения в Большую палату срывали ее работу, и Моле пришлось назначить на 23 мая совещание «тройки» парламентских палат (Большая, Уголовная и Палата Эдикта) для решения вопроса, проводить ли общее собрание.
Накануне этого совещания королева вызвала к себе коронных магистратов, и Сегье от ее имени сказал, что решение парламента о «союзном договоре» означает «создание республики внутри монархии», ибо противно законам «учреждать какое-либо чрезвычайное собрание без приказа и разрешения короля»[359]. Затем канцлер передал им письменное распоряжение королевы с запретом проводить общее собрание парламента.
Выслушав это сообщение Талона, парламентское совещание тем не менее принялось обсуждать вопрос об общем собрании, и большинство было за то, чтобы его проводить; оно было назначено на 25 мая. Было совершенно ясно, что от союзного договора парламент добровольно не откажется.
Недопустимое собрание было сорвано. Перед его началом Талон снова огласил письменный запрет регентши, а также ее распоряжение прислать в Пале-Рояль депутацию парламента вечером того же дня для выслушивания королевской воли.
На этой аудиенции в присутствии короля с ними говорили очень жестко, канцлер называл их мятежниками, Анна сказала, что будет относиться к ним «как к последним оффисье в королевстве», и даже склонный к компромиссам Гастон пригрозил: если они будут продолжать свои собрания, то король накажет их так, что они это надолго запомнят. Парламенту было строжайше запрещено проводить общее собрание даже для обсуждения отчета их депутатов об этой аудиенции[360].
На другой день, 26 мая, аналогичная аудиенция была дана депутатам трех младших верховных палат, и здесь запрет собираться сопровождался грубыми угрозами.
Но их уже нельзя было остановить словами! В тот же день большой Совет отправил двух своих советников в Налоговую палату убеждать коллег, чтобы они держались твердо и не поддавались нажиму. И действительно, вопреки королевскому запрету Налоговая палата уже 27 мая принялась обсуждать итоги аудиенции; первому президенту пришлось рассказать, как королева даже не дала ему говорить, заявив, что «для нее нет надобности выслушивать его доводы»[361].
В этот же день бурные сцены происходили в парламенте: советники апелляционных палат, оттолкнув привратников, ворвались в зал Большой палаты, сорвали ее судебное заседание и даже «ухватили за мантию первого президента, когда он хотел уходить»[362].
28 мая Моле пришлось проводить общее заседание парламента. После его доклада было высказано мнение: слова Сегье были столь грубы, что их необходимо обсуждать «ради чести коллегии».
Моле возразил, что как раз не нужно обострять ситуацию, что можно все уладить, если не сердить королеву. Ему удалось убедить коллег перенести заседание на понедельник после Троицына дня (т. е. до 8 июня). «Все сочли, что дело улажено», — записал д'Ормессон[363]. Следуя примеру парламента, Налоговая палата также перенесла свое обсуждение на 8 июня. Последняя победа Моле, последняя возможность разрядить ситуацию…
Но гнев уже переполнил чашу терпения Анны, и она упускает эту возможность. Мазарини тоже полагает уместными некие ограниченные, показательные репрессии. Сначала кнут — потом, может быть, и пряник… Разве не был успешен опыт 1645 г.? Разве не был нарушен прямой запрет королевы устраивать общие собрания?
В ночь на 29 мая были арестованы и высланы из Парижа два советника Большого Совета — те самые, которые два дня назад ходили депутатами от своей коллегии подбадривать Налоговую палату. Как только это стало известно, Моле пришлось немедленно перенести общее собрание с 8 на 4 июня. Бурлил Большой Совет, в обычных условиях самая послушная из верховных палат; туда явились выразить солидарность союзники — депутаты от Налоговой и Счетной палат, им в ответ посылаются депутаты со словами благодарности. Налоговая палата 29 мая предложила немедленно собраться всем трем союзным трибуналам в полном составе «для обсуждения общего дела», но эту инициативу отклонила Счетная палата, «опасаясь, как бы парламент не подумал, что от него хотят отделиться»[364].
Тогда — второй удар! В ночь на 31 мая были арестованы и высланы два члена Большого Совета (президент и советник) и два советника Налоговой палаты (предполагалось арестовать и больше, но несколько членов обеих палат скрылись от ареста). «Мы все еще продолжаем вести войну против суверенных палат Парижа», — писал 2 июня Мазарини Лонгвилю. Королева уже велела арестовать 10–12 человек, пошла бы и дальше, «если бы не пытались умерить ее гнев». Она готова довести свой план до конца, «ибо речь идет о столь важном деле, как поддержание королевского авторитета»[365].
И надо же было случиться, что как раз во время этой «войны», 31 мая среди бела дня совершил побег из башни Венсеннского замка герцог Бофор, отсидевший там почти пять лет! Обстоятельства столь дерзкой авантюры достаточно верно описаны в романе Дюма «Двадцать лет спустя». Мазарини, конечно, симулировал «величайшее безразличие» к этому известию[366]. В самом деле, непосредственной опасности не было, парламент полузабытым в его темнице Бофором не интересовался, и не было еще «партии», которая приняла бы герцога как своего вождя. Но все же подобный конфуз для власти был весьма некстати именно тогда, когда она пыталась демонстрировать свою силу. Укрывшись в провинции, Бофор стал ждать своего часа. Он объявится именно тогда, когда будет нужен для обороны осажденного правительством Парижа.
Начиная «войну» с верховными палатами, Анна и Мазарини не учитывали одного — в этой схватке время работает на оппозицию. «Союзный договор» и предстоящее создание Палаты Св. Людовика были восприняты в широких судейских кругах как принципиально новый, решительный шаг в борьбе с правительственным произволом. Еще цели союзников официально не выходили за рамки защиты их прямых материальных интересов, а от них стали ожидать больших государственных преобразований. И если бы Палата Св. Людовика, достаточно долго продержав в напряженном ожидании общество, просто добилась для своих членов гарантий собственности на их должности и мирно самороспустилась, если бы «гора родила мышь» — ничто не могло бы сильнее скомпрометировать судейскую оппозицию, нагляднее показать ее своекорыстие. Обладать такой силой и ничего не сделать для разоренного войной народа, о котором так любили печаловаться в своих речах парламентские ораторы?!
Сразу же забеспокоились кредиторы правительства. Какой шаг новой палаты мог быть более популярным, чем судебное преследование незаконно нажившихся финансистов? Уже 21 мая Мазарини писал Конде в армию, что из-за борьбы с парламентом «перед нами закрылись кошельки тех, кто помогал нам деньгами», и финансы пришли в ужасающее состояние[367]. Поведение финансистов было во многом вынуждено: их самих начали осаждать кредиторы. «Те, кто ссудил свои деньги откупщикам-контрактантам, забирают их обратно, опасаясь, как бы буря и их не задела, — отмечает 22 мая бранденбургский резидент Викфор. — Каждый день объявляют о все новых банкротствах»[368].
Они начинают приобретать характер цепной реакции. 29 мая врач Ги Патен сообщает своему лионскому коллеге Спону о трех банкротствах: одного из аудиторов Счетной палаты Нивеля (видимо, участвовавшего в откупах-контрактах), казначея кассы казуальных доходов Сансона и казначея флота Буше д'Эссонвиля. Об этом последнем сказано особенно подробно, ибо он повел себя вызывающе: отказался авансировать Мазарини деньги на военные расходы в Италии, сославшись на то, что король и так ему задолжал слишком много; если верить Патену, у банкрота-ослушника по приказу разгневанного кардинала было секвестровано все имущество — и его должность, и городские дома, и прекрасный загородный дом[369].
Пока еще держались «арендаторы» крупных откупов: судя по письму Викфора, откупщики Большой Габели обещали Конде авансировать для его армии 1,1 млн л., и 400 тыс. л. уже отправили[370].
23 мая был совершен не сразу замеченный правительством, но принципиально важный шаг: пример, поданный парижанами, вдохновил заседавших в столице представителей провинции. В этот день центральное бюро «казначеев Франции» разослало по своим генеральствам циркуляр с призывом решительно последовать примеру столичных судей.
Выше (см. гл. II) уже упоминалось о появлении в XVI в. в податных округах (генеральствах), на которые была разделена вся Франция, так называемых финансовых бюро, состоявших из советников с титулом «казначеев Франции», и о том, что в 1627 г. эти бюро превратились в настоящие судебные трибуналы. Здесь надо добавить, что еще в 1586 г. «казначеям Франции» королевским эдиктом было дано право содержать за свой счет при дворе выборных депутатов, по 1–2 от генеральства. Так было положено начало их центральному бюро, активизировавшемуся начиная со времен Ришелье.
Циркуляр 23 мая[371] был подписан 16 членами центрального бюро, представлявшими 10 генеральств (всего во французских провинциях было тогда 25 генеральств с 530 оффисье); его вдохновителем и автором, видимо, был секретарь бюро Жан Дюфайо, депутат от генеральства Суассон.
Документ был дерзким — можно даже сказать, мятежным. Союзный договор верховных парижских судов упоминался как пример, внушающий оптимизм: отказ правительства от планов конфискации 4-годичного жалованья — явная победа оппозиции, ибо возникшая в связи с этим угроза полной отмены полетты считается нереальной. И в циркуляре речь идет уже не о покорнейших просьбах, обращенных к регентше, он призывает провинциальных коллег к прямым акциям неповиновения. Пусть финансовые бюро вспомнят, что и у них есть власть, они вправе силой «забрать свое жалованье, решительно воспротивившись тем, кто столь нагло, на глазах у нас, пытается его присвоить»[372].
Более того, циркуляр выходил за рамки защиты непосредственных денежных интересов оффисье. Центральное бюро призвало провинциалов присылать к ним своих делегатов, снабженных подробно обоснованными записками «о дурном поведении интендантов в управлении финансами, о вымогательствах совместно с откупщиками-контрактантами, о сговоре между ними…».
Для «казначеев Франции» борьба с интендантами, отобравшими у них управление финансами на местах, была жизненно важной, их престиж зависел от ее исхода; соединенная с антифинансистской кампанией, она обещала быть популярной.
Согласно королевской декларации о сборе тальи, появившейся 16 апреля 1643 г., в последний месяц жизни Людовика XIII, провинциальный интендант должен был председательствовать в финансовом бюро при раскладке тальи между элекциями, а если бы «казначеи Франции» вздумали ему в этом отказывать, он мог воспользоваться правом раскладывать талью единолично.
Он же, вместе с одним из «казначеев Франции», был обязан выезжать в центры элекций и там с помощью трех отобранных им элю производить разверстку тальи между приходами[373]. Эту часть «политического наследства» Людовика XIII еще никто всерьез не ставил под сомнение…
Хотели того или нет верховные парижские палаты, провинциальные оффисье уже подсказывали им, в каком направлении надо расширять их требования.
Распространялись слухи о прибытии в Париж делегатов от провинциальных парламентов, готовых заключить союз со столичными коллегами. «Суверенные палаты из добрых городов Франции, — пишет 29 мая Ги Патен, — отправили сюда своих депутатов дабы постараться защитить свои права, соединившись со здешними палатами»[374]. Об этом же толковали и в провинциальных центрах. 28 мая первый президент Налоговой палаты в Бордо Пьер де Понтак писал Сегье, что известия о парижском Союзном договоре оказывают сильное влияние на ситуацию в столице Гиени: здесь считают, что положение союзных палат «каждодневно укрепляется благодаря прибытию депутатов от других палат (compagnies) королевства»[375]. Все эти слухи были ложными, порожденными тем, что возможность союза между Парижем и провинцией действительно очень тревожила правительство. Верным было то, что все провинциальные трибуналы беспокоились из-за возможной отмены полетты, но как поступить — соединиться ли с парижанами или проявить лояльность и тем заслужить благосклонность властей — этот вопрос им еще предстояло решить.
Первый неприятный сигнал пришел из Бордо. Судя по письму к канцлеру от первого президента Бордосского парламента Жозефа Дюберне от 29 мая, советники апелляционных палат его трибунала потребовали заключить открытый союз с парижской оппозицией.