А позицию Высоцкого – крепкого еще, трезвого и крутого нравом старика – по Крыму и Донбассу предсказать и вовсе нетрудно. В Крыму Высоцкий познакомился с Гагариным и написал один из своих шедевров – «Черные бушлаты», посвященный евпаторийскому десанту – «вежливым людям» Великой Отечественной —
Дар бесценный уцененный[12]
Стодвадцатилетние юбилеи этого года, может быть, куда интереснее круглых со всех сторон дат. Так, у Владимира Владимировича Набокова (22.04.1899 г.) получилось «стоять почти что рядом» с Лаврентием Павловичем Берией (29.03.1899 г.) – разошлись они меньше чем на месяц, а в астрологических координатах – всего на день.
Вообще-то, тут ничего удивительного: девятнадцатое столетие, в преддверии катаклизмов наступающего века, спешило массово производить солдат, щедро – поэтов и штучно – вождей еще не существующих государств. Разумнее, конечно, сопрягать Набокова с «поэтами» – Юрием Олешей (3.03.1899 г.) и Леонидом Леоновым (31.05.1899 г.) – все трое начинали со стихов, чтобы позже прославиться новаторской прозой, но что-то мешает отринуть маршала – общепризнанного монстра и спасителя мира от потенциальной ядерной катастрофы. Который набоковский даже не персонаж – Владимир Владимирович откровенно боялся фигур подобного масштаба и функционала, политику ненавидел (гибель отца, опыт жизни в гитлеровской Европе), однако в посмертных судьбах аполитичного писателя и могущественного государственного деятеля смутно просматривается какая-то тревожащая ассонансная рифма. Хотя бы в том, что ценны они, один – матери- истории, другой – супруге-литературе, оказались не магистральными своими поприщами.
Оставим пока рискованную аналогию и не без удивления констатируем, что предстоящий юбилей, скорее всего, будет поводом вспоминать Набокова, много и однообразно умиляться; литературные управдомы вновь переквалифицируются в снобов и эстетов… Однако всё это никак не вернет прозаика в актуальный контекст. Последним крупным поводом, в связи с которым знаково упомянули Набокова, был выход в ЖЗЛ великолепной биографии Валентина Катаева «Погоня за вечной весной», авторства Сергея Шаргунова. Сергей тонко отмечает, насколько Катаев и Набоков – художники соприродные и как судьба каждого – литературная и человеческая – категорически зависела от местонахождения относительно государственных границ СССР. Определяющим родство стал общий литературный отец. Шаргунов:
Интересно, кстати, сравнить оммажи учеников непобежденному учителю. Катаев написал о Бунине одну из лучших своих мовистских повестей – «Траву забвения», полную щемящей (не щенячьей) нежности и благодарности к Ивану Алексеевичу, Набоков, хоть и признавался в любви в частном письме Бунину еще в 1921 году, в «Других берегах» изображает совместный обед с нобелиатом дюжину лет спустя. Эпизод насквозь ироничен – но поскольку по собственному поводу Набоков иронии не допускал (
Бунину, впрочем, на фоне других литературных современников, возникающих в «Других берегах», еще повезло – вскользь сказано о творчестве: «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть» – не так уж мало, если учесть, что остальным достались неискренние и запоздалые, в полстроки, извинения (Борис Поплавский), упоминания о худых ногах (Ходасевич) и шахматные сравнения (Ремизов).
Вообще, стилистическую изощренность и тематическое новаторство Набокова слишком долго рассматривали в отрыве не только от Бунина, но и других русских предшественников. Через сбитый прицел. Всё больше джойсы и прусты, мало что здесь объясняющие, но как бы постулирующие восхищение и ничего кроме. А вот взять хоть Александра Ивановича Куприна – такого, казалось, реалиста (не критического даже, а репортажного, с подразумеваемой предельной функциональностью языка). Мне уже приходилось говорить, что именно у Куприна есть все технологические приемы орнаментально-сказовой прозы, знаменитых стилистов 1920-х.
Сравните:
Кстати, там же, в «Штабс-капитане Рыбникове», имеется и
А в купринской «Реке жизни» помещаются, не толкаясь локтями, Паустовский и поздний, мовистский, Валентин Катаев. Там же первый (если не считать криминальной сцены из «Бесов») нимфеточный, лолитный сюжет в русской прозе. Купринская Алечка старше Долорес Гейз на год, но так ведь и «Река жизни» написана почти на полвека раньше «Лолиты».
Конечно, это не вина, а беда Набокова – что пришел он в качестве не просто запретного плода, внезапно разрешенного (и очень может быть, на короткое время). Пришел как «дюфсыт» из монолога Аркадия Райкина, авторства Жванецкого, да еще в импортной упаковке, и, как объясняли знающие люди, известнейшим брендом вроде Луи Виттона или Лагерфельда. Дизайнерской фишкой модного сезона.
Впрочем, было бы ошибкой признать, что о Набокове у нас ничего не знали до публикаторского бума поздней гласности (нет сомнений, что советская власть осторожно бы его, ограниченными тиражами, разрешила, но карму Владимиру Владимировичу отягощала «Лолита», как Гумилеву – антисоветский заговор). В 1970-е его уже вовсю читала столичная выездная интеллигенция; Сергей Чупринин вспоминает, что на семинарах молодых критиков, в начале того же десятилетия, приглашенный в качестве мэтра и ментора Валентин Катаев (который у нас здесь выходит набоковским не спутником даже, а сталкером) громко называл его русским писателем номер один. Сергей Боровиков добавляет: и Василия Аксенова, и в этом тоже определенный знак – читать обоих в России перестали примерно в одно время…
Однако вот и вовсе поразительное свидетельство: в «Подростке Савенко» есть эпизод, когда девушка Ася рекомендует юному Эду русского писателя Набокова. Роман «Дар». Тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год на харьковском дворе! Промышленно-криминально- окраинный поселок Салтовка…
…Случилась та самая банальность, которую так ненавидел Владимир Владимирович – мода, выбросившая его на те самые другие берега, неизбежно схлынула. Однако это полбеды: проблема оказалась глубже. В Россию вернулся не столько писатель, сколько образ, а потом и символ – ролевая модель, старший пионервожатый будущих хипстерских отрядов. Тем не менее его романы прочитали (уж русские-то в обязательном порядке, но и американские профессорские читывали), его восприняли и освоили: сколько километров в те модные сезоны (да и позже) было написано под Набокова, с героями, парящими в воздусях снобизма, завитушками и конфузливой эротикой… Казалось, что иных направлений, кроме сей парфюмерии, в словесности не осталось – имена авторов-имитаторов были весьма в то время на слуху – ну и где теперь весь этот пестрый скарб?
Безусловно, есть Виктор Пелевин, чьи биографы Сергей Полотовский и Роман Казак называют Набокова
Набоковская струя заметна у Евгения Водолазкина – особенно на уровне стиля и языковых экспериментов, в лабораторном, но талантливом «Лавре». Куда более вялый и надуманный «Авиатор» вырос из набоковской энтомологии – сравнения самолета и бабочки/стрекозы; эротическая линия романа, при всей внешней благопристойности, душно отдает гумбертовской криминальной страстью. Да и герой весьма напоминает Цинцинната Ц., получившего, вслед за приглашением на соловецкую казнь, флайер, дающий право на воскрешение… Римейк не самый убедительный. Наконец, свежий роман Водолазкина «Брисбен», где Владимир Владимирович разжижен и вовсе до состояния superlight на фоне традиционно-набоковского космополитизма, диалога культур (регулярно срывающегося в стендап-монолог) и ностальгии. А некий переизбыток сахара и давление на слезные железы убедительно демонстрируют тупиковость пути.
Впрочем, где Владимир Владимирович был освоен, виделось, всерьез и надолго – так это в глянцевой журналистике. Стиль, при сохранении многих интонационных и звуковых примет, инкарнировал в стилёк; на гламурных полянах поспела и воцарилась
Лет десять тому назад с литературой и самим образом Владимира Владимировича случилось аналогичное тому, чего так истерично боялся Гумберт Гумберт – Лолита превратилась в
Но талант и адепт русской литературы повторяет лучшее из свойств русского литературоцентризма, бессмысленного и беспощадного – когда гонят в дверь, он победительно проникает в окно. Перечитывая любимый когда-то роман «Дар», я обнаружил, что меня давно не волнует техника кодирования автобиографии (все набоковские герои его «русских» романов несут в себе отпечаток личности автора, но Федор Константинович Годунов-Чердынцев – прямой зеркальный двойник) и не стыдливая апология интеллигентского ницшеанства. А волнует меня разночинец и философ, революционер и каторжанин Николай Гаврилович Чернышевский – герой самостоятельного памфлета, ставшего знаменитой четвертой главой романа «Дар». Я, естественно, не про хорошо известное содержание памфлета – злоязычие Набокова, равно как заявленный набор претензий к Чернышевскому – надуманных и оправданных, от идеологии до семейной жизни (но отметим уважение Владимира Владимировича к сильному противнику, да и просто человеческое сочувствие – когда он доходит до гражданской казни и всего последующего, тон меняется и становится едва ли не торжественным). Глава о Чернышевском на общем фоне поражает особой энергетикой, это радиоактивное ядро романа – и по мере удаления от него словесная ткань твердеет и застывает, несмотря на попытки оживить роман полифонией, стихами и двусмысленным хеппи-эндом. Монологичному Набокову нужен оппонент, это его «включает», однако куда важнее магия присутствия рядом героя и мученика литературы.
На сегодняшний вкус, «Жизнь Чернышевского» – идеальный сценарий полного метра, а то и сериала – жаль, что «Дар» никак не попадает на глаза режиссерам и продюсерам. Кинематографическая плотность деталей, особый покадровый ритм, взгляд как будто через самую четкую оптику. Очень надеюсь вскорости прочитать в культурной хронике, что продюсер такой-то утвердил бюджет «Чернышевского», а режиссер имярек завершает кастинг…
Распространенное заблуждение: полагать, будто Пушкин – это «наше всё», а в мире известность Александра Сергеевича нишевая и локальная. Так действительно было – до того, как Набоков проделал титаническую работу по переводу и подробнейшему разбору «Евгения Онегина» (два тома комментариев) – останавливаться сейчас на этих его трудах нет никакой возможности, да и кто я такой, в конце концов. Отмечу лишь, что исключительно благодаря Набокову в англоязычном мире Пушкин занял подобающее ему место в ряду мировых титанов литературы.
Эссе «Николай Гоголь» написано в военные 19421944 годы (Набоков в тексте приветствует победы русского оружия), в Штатах, а в СССР впервые увидело свет в № 4 «Нового мира» за 1987 год – едва ли не первая официальная публикация на Родине. Годы только добавили тексту крепости и – парадоксально – новизны; русскому читателю Набоков открыл Николая Гоголя как писателя мистического и совершенно инфернального, видевшего Россию насквозь и вглубь по меньшей мере в четырех ее измерениях. Согласно Владимиру Владимировичу, Гоголь – никакой не социальный реалист и обличитель национальных пороков и нравов, но визионер и медиум, наследник Данте и предшественник Даниила Андреева (знал ли Набоков про автора «Розы Мира»?). И ведь как это написано – профессор и шахматист, рассказывая о художнике, глубоко его волнующем и тревожащем, уходит в крутые метафизические виражи; мощь, поэтический напор при изощренной игре ума – Набоков подчеркивает, что для него подлинный Гоголь только в трех вещах: «Ревизоре», «Мертвых душах» и «Шинели». Остальное: веселую этнику «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргород» с «Тарасом Бульбой» (опытом ни много ни мало «Илиады» на русском языке), кошмарными пророчествами «Вия»; «Арабески» с «Портретом» и «Записками сумасшедшего» он проскакивает на скорости, отзываясь вполне пренебрежительно. Снисходительных оговорок, впрочем, удостаиваются «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» и «Нос».
Однако и аргументация Набокова в его – и гоголевской (
Гоголевские штудии огромны, интерпретации многообразны – от эзотерических до попросту фантастических и безумных концепций, и интереснее всего работали как раз писатели – Василий Розанов, Андрей Синявский (Абрам Терц), из наших современников – Дмитрий Быков… Владимир Владимирович, однако, и на мой взгляд, превосходит всех глубиной и блеском, вот где настоящая работа для его отточенного стиля, когда стиль этот превращается в стилет, а то и скальпель, способный вскрывать совершенно нематериальные сущности.
Если в своей прозе Набоков – великолепен, умен, элегантен (но и предсказуем и однообразен), то в литературоведческой эссеистике – по-настоящему велик, и эманация этого величия сопровождает не только его героев Гоголя и Чернышевского, но и всю русскую литературу, излучение это ровное и постоянное, модой и политикой не определяемое. Налицо и трансформация образа: вместо аристократа и сноба перед нами высококвалифицированный работяга литературы, мастер с умными руками и легкой головой.
Хронологического набоковского соседа – Лаврентия Берию – тревожить больше не будем: о некоторых причудах посмертных судеб было сказано в самом начале.
Лимонов в постели с гвоздями[13]
Радикальной интеллигенции из числа поклонников Эдуарда Лимонова не стоит высокомерно третировать Юрия Дудя. Про него, разумеется, всё понятно, однако, как говорил наш национальный драматург, «для таких случаев Робинзоны-то и нужны».
Дудь, то ли в погоне за вечным хайпом, то ли – конспирологическая версия – следуя чьей-то авторитетной и настоятельной рекомендации, пригласил на эфир старого революционера и живого классика литературы. И тем самым в очередной раз Эдуарда Вениаминовича актуализировал в переломный для русской жизни момент. Признаем подобный факт, не жеманясь, – даже такие явления, как Лимонов, нуждаются в информационном разогреве посредством горячих технологий.
Юрий Дудь сменил имидж пытливого тусовщика на образ боксера-фрика; непропорционально большая голова вкупе с неизменным оскалом зубов и хаотичными движениями рук прямо-таки провоцируют соперников устроить клоуну мясорубку. Ни у кого, однако, не выходило, зато в процессе возникали свежие смыслы и неизбывные тени – например, мертвый Березовский в диалоге с неопрятно стареющим хулиганом Доренко.
Так и здесь Дудь, естественно, сам того не желая, перепрыгнул и вовсе на несвойственное ему поле и поставил перед нами вполне национального масштаба вопрос о количестве и качестве сделанного Лимоновым.
Забавно, но с политикой картина куда очевиднее, чем с литературой. Ну да, Лимонов написал 73 книги – почти по количеству прожитых лет. Среди них – роман, взорвавший пуританскую традицию русской литературы (с нажитыми на тот момент комплексами соцреализма), с которым, оказывается, знакомо даже дудь-поколение, как минимум с одной его сценой. Сотню-другую (да и третью, чего там) стихов, великих даже на золотом фоне русской поэзии. Их «великолепный, мускулистый стиль», как характеризовал сам автор, никогда не хворавший скромностью.
Мало? Ему всё мало.
Принципиально, на мой взгляд, другое. Лимонов перепрограммировал русскую литературу, задал ей свежую матрицу. Объясню на одном, ключевом и типологически близком примере.
Главный революционер в русской литературе – Рахметов из романа Николая Чернышевского «Что делать?». Образ универсальный и радиоактивный. Архетип.
…Прогрессивно мыслящие читатели захлебываются в недоумениях – и как такой нудный, скучный, дурно написанный (в Петропавловской крепости, между прочим написанный) роман гипнотически воздействовал на поколения лучших соотечественников? Смешно и нелепо. Ага, задайте этот смешной вопрос Владимиру, скажем, Ленину, который признавался: «Чернышевский меня глубоко перепахал».
Революция уже победила, а Рахметов оставался в топе. Да, время требовало новых героев-революционеров, но ничего убедительного не получалось: или пародийно-инфернальные байрониты (у практикующего Революцию прозаика Бориса Савинкова), или евангелизированные начинающие интеллигенты (Павел Власов из романа Горького «Мать»). Блестяще получился молодой революционер Павел Корчагин у Николая Островского, но это и был модернизированный Рахметов, и постель из гвоздей закономерно эволюционировала в инвалидную коляску.
Для Рахметова и Корчагина революция – это жесточайшее послушание, аскеза, полная самоотдача, доходящие до самоистязания. Революционные сверхчеловеки не имели права ни на что человеческое. Именно поэтому не само по себе революционное искусство, но житийно-героическое его направление так жестко табуировали гастрономию и эротику.
Литературное время шло, а образ довлел настолько мощный, что в него без труда помещался даже красный император Иосиф Сталин с его маршальским кителем и единственной парой сапог. В постель с гвоздями укладывали кубинских революционеров Фиделя и Че и нашего космического революционера Гагарина. Пока не явился Лимонов и всё это не отменил. Он не создавал образов революционеров, он сам им стал. Доказав, что между митингами, войнами и тюрьмами революционер может и должен иметь свое шампанское, устрицы, постель с резвящимися вакханками – и никаких гвоздей.
Ярче всего у писателя Лимонова получаются с одной стороны – радикальные практики и персонажи, с другой – чистые потоки белого вина, вереницы salmon steak`ков и горы бараньих отбивных. Всюду жизнь, революция – жизнь вдвойне, на скорости и градусе, если у предшественников она была служение и необходимость, у него стала еще – и прежде всего – праздником.
Сашу Тишина из романа Захара Прилепина «Санькя» миллионы читателей полюбили именно за это – за слишком и полнокровно человеческое в юном революционере. И таких Санек в русской литературе – и революции – будет еще обнадеживающе много.
Парадоксально при этом, что Рахметов никуда не исчез – и образ этот оказался вдохновенно интерпретированным у другого лучшего лимоновского ученика – прозаика Андрея Рубанова. Его истязающие себя ради служения химерам успеха и бизнеса банкиры и спортсмены, бизнесмены и продвинутые гангстеры, достигающие многого и обязательно ломающиеся, те же самые корчагины и рахметовы, часто с наганом в руке, вот только без главной идеи в башке. Но и они не безнадежны, поскольку у них есть дети-дуди. Иногда вспоминающие про Деда и устраивающие с ним абсурдистский диалог инопланетян, которые, впрочем, состоят друг с другом в каком-то странном межпланетном родстве. Дед и внуки, разницу в возрасте которым сформировала Эйнштейнова нелинейность космического времени.
Но в России даже она преодолима.
Александр Галич: эмиграция в народ[14]
Многие добавили бы – «диссидента». Однако из всех борцов с советской системой Галич был, пожалуй, самым беззаботным и обаятельным, «мечом Божиим» и большим политиком себя ни разу не мыслил – и, на сегодняшнее историческое послевкусие, вины его в крушении строя немного, а в разрушении державы – и того меньше.
Диссидентство состояло в том, что он любил Россию и не любил начальства, был задирист и высокомерен, бил горшки и гулял по буфетам, дружбу ценил выше службы и всю творческую жизнь то в фельетонном, то в мучительно-гамлетовском духе размышлял о феномене Иосифа Сталина. Букет вполне современный.
Галич куда больше, чем авторитетные коллеги по борьбе, прописан в сегодняшней повестке огромной страны. Водородная бомба и проспект А. Д. Сахарова – явления довольно абстрактные; масштабные идеи, архипелаги и колеса А. И. Солженицына, Галичева сверстника, тоже с трудом приложимы к нашей реальности. А вот мемы
Вообще, с Александром Аркадьевичем всё интересно – и через сто лет после рождения и через сорок с хвостиком – после гибели.
В последние годы регулярно приходится слышать, что Галич вновь становится актуален. Предполагается, видимо, его созвучие возродившейся романтике кухонного сопротивления. Но вот ведь в чем дело – набор его героических баллад («Летят утки», «Старательский вальсок», «Кадиш. Поэма о Януше Корчаке» и пр.) при жизни автора звучал круто диссидентски только с учетом контекста. Когда слился контекст, остались отличные гимны, скорее экзистенциальные, чем социальные:
которые обязательно уйдут в подростковый и юношеский оборот. Как это часто бывает с поэтической героикой, пережившей породившие ее исторические обстоятельства и пожелавшей остаться в вечности. Так стало с книжками Р. Л. Стивенсона, Аркадия Гайдара да и «Мастером и Маргаритой» Булгакова. Ряд длинный и почтенный. Чем меньше объяснять нашим детям о шотландских мятежниках, шпиономании 1930-х, рапповской критике и лагерных вертухаях – тем оно романтичнее и педагогичнее. Младший современник и коллега Галича, Владимир Высоцкий, пел в «Балладе о борьбе» (с «подлецом, палачом» в первую очередь):
Здесь любопытно, через годы, именно нивелирование идеологического знака. Вот сюжет «Галич и русские рэперы»: Ноггано, почти официальный, перепевает «Облака плывут в Абакан», а весь из себя протестный Face едва ли когда слышал об Александре Аркадьевиче…
Есть, впрочем, куда более прагматический запрос – очередная попытка отечественной интеллигенции не пропасть поодиночке, сплотившись вокруг либеральных идей (а по сути, неолиберальных социально-экономических практик) и проклятий очередному режиму. На сегодняшние деньги тут есть и некоторый налет мессианства; группа (она же секта по многим видовым признакам) взыскует не только вождей, но и пророков из недавнего прошлого. С давними сплошь и рядом возникают вопросы, с недавними, пожалуй, тоже – казавшиеся бесспорными Бродский и Высоцкий не сдали партминимума на предмет отрицания имперского и советского.
Галич, безусловно, искренне позиционировал себя певцом интеллигенции, страстно желал в подобном качестве утвердиться… Но как раз это, воля ваша, – самое слабое в его творчестве. Все эти «Литераторские мостки», эпитафии мертвым писателям (
Дмитрий Львович Быков о «случае Галича» говорит как о победе искусства и таланта над биологическим и сословным носителем – когда барин и пижон, преуспевающий сценарист, соавтор сталиниста-соцреалиста Петра Павленко, награжденный Почетной грамотой КГБ СССР, становится поэтом сопротивления,
Но мысль эта работает не то чтобы в противоположном, а просто в другом направлении, заземляется: тот же микс из дарования и осознания собственной миссии (может, и снобизм, чего там, полезное иногда свойство) выносит художника из группы-кухни-тусовки-секты и прибивает к стихии более существенной и вообще вневременной. Собственно, к народу.
На слуху сегодня (и, повторяю, за счет ушедших в бытовой язык десятков цитат) вещи Галича, в которых преобладает эдакое некрасовское звучание, когда сюжет, пафос и «направление» растворяются солью в похлебке главной жизни. «Больничная цыганочка», «Песня-баллада про генеральскую дочь», «Вальс его величества» («Не квасом земля полита»), «Красный треугольник», «Тонечка», «Вечер, поезд, огоньки, дальняя дорога» и даже такие редкости и красоты, как «Песня шофера, бывшего семинариста». Истории про передовика производства Клима Петровича Коломийцева и майора Егора Мальцева – чего уж более советского/антисоветского, какая разница, как говорил Сергей Довлатов. Ан нет – реалии выпарились, словесный спирт остался… Здесь, конечно, не «народность» как таковая, но социальный театрик: барин приходит к народу и снисходительно что-то про него бацает, имея свою идею и выгоду, но народ-то как раз больше всего такую антрепризу уважает: поскольку со стороны он, народ, выглядит понятнее, значительней и историчнее.
И актуален Галич (навсегда уже, наверное) именно на этом рельефном фоне. Еще лыко в строку: было дело, Александр Аркадьевич переживал, будто строчка
P. S. Из афоризмов преферансиста Галича, не попавших в стихи и песни:
Невозможность китайского Солженицына[15]
Валерий Есипов – вологодский историк, культуролог, биограф Варлама Шаламова, подготовил в год 100-летия А. Солженицына научно-публицистическое издание «Книга, обманувшая мир. Об „Архипелаге ГУЛАГ“ – начистоту» (М.: Летний Сад, 2018 г.). Это сборник статей и материалов (два десятка авторов – мемуаристы – узники ГУЛАГа, писатели-фронтовики, историки, социологи, публицисты), посвященных «главной» книге Солженицына с неизбежным и закономерным переходом на личность автора.
В предисловии Захар Прилепин сразу обозначает основные концептуальные и идейно-нравственные доминанты книги. Совершенно актуальные и отнюдь не ревизионистские:
И еще:
Начну с «домыслов», той самой, увы, вбитой скрижалями «Архипелага» в массовое сознание ошеломляющей цифры в 66 якобы миллионов погибших в СССР от политических репрессий. Валерий Есипов еще раз останавливается на первоисточнике –
Вот один из них, известный и тоже эмигрантский демограф С. Максудов (псевд. А. П. Бабенышева), мнение которого приводит Валерий Есипов:
Две статьи историка и демографа Виктора Земскова, скончавшегося в 2015 году главного научного сотрудника Института российской истории РАН – «Архипелаг ГУЛАГ – глазами писателя и статистика» и «Политические репрессии в СССР: реальные масштабы и спекулятивные построения» – подробнейше аргументированные документами, цифрами и таблицами – должны навсегда снять проблему немыслимых кургановско-солженицынских миллионов. Должны были – впервые Земсков убедительно оппонировал Солженицыну «по цифрам» еще в ноябре 1989 года, в интервью «Аргументам и фактам». Но на коротких дистанциях наука всегда проигрывает мифам.
Эмигрантский бэкграунд «профессора Курганова» из второй, «власовской», волны – вообще своеобразный ключ к солженицынскому «Архипелагу». Как известно, Александр Исаевич был арестован на фронте в 1945 году, и послевоенный гулаговский период совпал с восьмилетним сроком его заключения. Тут можно вспомнить письмо Варлама Шаламова к Солженицыну по выходу «Одного дня Ивана Денисовича»:
И большинство антисоветских концепций, иллюстрирующих их цифр, комментариев, легенд, с самой перестройки и до сих пор имеющих хождение и многими некритично воспринимаемых, восходят именно ко второй эмиграции. Шаламовское определение Солженицына как «орудия холодной войны» – вовсе не фигура речи.
Теперь хотел бы обратить внимание на мысли и тезисы, не столь очевидные.
Информационное сопровождение отшумевшего месяц назад юбилея Александра Исаевича сборником В. Есипова – работой вполне значительной – никак не могло оперировать. Поскольку и сам «год Солженицына», и его юбилейная кульминация во многом прошли именно по модели «Архипелага» – мифологической и методологической: явное завышение границ явления, истерический самоподзавод (Валерий Есипов применяет к манере Солженицына определение Максима Горького о Глебе Успенском «истерическая лирика»)… Приоритет пиара в ущерб содержанию и его здравым оценкам, вытеснение критики в маргинальные сферы. Было, однако, и еще кое-что новое и любопытное: очевидное отсутствие согласия по фигуре юбиляра. С одной стороны – власть и небольшая группа интеллигентов – адептов Александра Исаевича, с другой – собственно, народные массы, для которых радения во многом и затевались: в формате между историческим тренингом и просветительским шоу. Массы, получившие право голоса посредством социальных сетей, или глухо роптали, или угрюмо отмалчивались. Солженицын, представляемый как консолидирующая фигура, едва не сделался предметом очередного противостояния; для полноценного раскола ему не хватило масштаба – подлинного, а не искусственно раздуваемого.
Уместна здесь другая, скорее бытовая, параллель – навязывание советским школьникам невыносимо выхолощенных для учебников литературы русских классиков – тут показателен пример с Маяковским. Но если советский школьник мог самостоятельно открыть «Облако в штанах» и раннюю футуристическую лирику с ее столь соприродными юному сознанию гиперболами и комплексами и навсегда впечатлиться, то здесь взрослые люди, назначенные школярами, отказывались видеть в писательстве Солженицына и реальные литературные достоинства.
Это была своеобразная обратная реакция – ибо фан-клуб Солженицына особенно ретиво педалировал две близких позиции: его мирового уровня феноменологию и роль родоначальника некоторых национально- культурных институций. Если первое во многом верно, о чем ниже, то относительно второго немало возражений, даже не исторического, а этического свойства – слишком много достойных людей теряются и просто растворяются в потоке славословий «пророку».
Александр Андреевич Проханов:
Это не так или не совсем так. «Матрёнин двор» не открывает, а завершает традицию – народнических «демократических» лубочных очерков, Глеб Успенский, Владимир Короленко и пр. На мой вкус, вещь весьма ученическая, старательно усвоенный урок, оттого и звучит дидактической сухомяткой даже на уровне интонации.
Между тем «Районные будни» Валентина Овечкина, реально определившие направление, начали печататься в «Новом мире» еще при Сталине, в 1952 году, он же в 1953-м, за десять лет до «Матрёнина двора», напечатал «Очерки колхозной жизни». «Рычаги» Александра Яшина вышли в 1956-м, «Братья и сестры» Федора Абрамова – в 1957-м. Как художественное явление деревенскую прозу во многом определили переводы и публикации в СССР романов Уильяма Фолкнера (конец 1950-х). Матрицу, сюжеты, типажи еще раньше навязал советской литературе Шолохов в первом томе «Поднятой целины».
Вернемся к феноменологии Солженицына, которую с избыточным пафосом утверждали его поклонники. Как будто сам захватывающий процесс «бодался теленок с дубом» заведомо выше беспрецедентно-разрушительного результата (который точно обозначен А. Зиновьевым «Целили в коммунизм, а попали в Россию»). А сама мировая уникальность Солженицына всяко круче гуманитарных последствий уничтожения одной сверхдержавы.
Валерий Есипов цитирует С. Аверинцева:
Таким образом, вслед за Аверинцевым констатируя не только уникальность Солженицына, но именно национальные корни его феномена, В. Есипов разбирает особенности русско-советского уклада и характера, свойства почвы и времени, которые привели к алхимическому продукту «Архипелага» и известным социально-политическим результатам.
Один из выводов – парадоксальный только на поверхностный взгляд: тотальность и сила воздействия «Архипелага ГУЛАГ», его убедительность и влияние во многом стали возможны благодаря позднесоветским (с конца 1960-х) несвободам, бюрократическому зажиму, неповоротливости государственной идеологической машины, превращению великой и трагической истории в стыдную тайну, сворачиванию диалога власти и общества. (Увы, сегодня история снова повторяется.) По выходу «Архипелага» западные левые недоумевали – отчего советские не могут дать адекватного ответа. Нобелевский лауреат Генрих Бёлль, сыгравший определенную роль в судьбе Солженицына, предлагал издать книгу на родине (хотя бы фрагментарно), чтобы
У истории нет сослагательного наклонения, но здесь можно с известными основаниями предположить, что, будь советские начальники интеллектуально глубже («креативней и прошаренней», сказали бы сегодня), политически тоньше и последуй этим рекомендациям, тот мир не рухнул бы ни в 1973–1974-м, ни даже в 1991-м… А уязвленный Александр Исаевич не увидел бы – унизительных прежде всего для себя исторических катаклизмов 1990-х…
По многим материалам книги выстраивается биография Александра Исаевича – подлинная и мифологизированная им самим. Отметим, помимо изначальной (до публикации «Ивана Денисовича») установки на западные публикации и мировое паблисити, и такой ее сюжет – вплоть до конца 1960-х (или даже до приземления на Западе) Солженицын позиционировал себя как либерала, сторонника общечеловеческих ценностей, может быть, немного с уклоном в традицию. Идейное смещение его в сторону консерватизма и монархизма, возрождения национального сознания состоялось позже, уже на Западе.
Ситуация забавно аукается без малого полвека спустя. Сегодняшние антигосударственники столь же идейно подвижны: от неолиберализма и трансгуманизма до разворота на 180 градусов к генералу Власову и «баварскому пиву без холокоста». Нашумевшие заявления писателя Дмитрия Быкова категорически не оригинальны – это же перепев солженицынских реплик
Едва ли Александр Исаевич желал своей главной книге и судьбе подобного фарсового эпилога.