Всё в жизни Веры вдруг пошло как-то не так, словно выбита была из-под ног опора. Та же привычная суета, те же заботы, но не было в них радости, только вопросы, вопросы, вопросы. Она отстаивала церковные службы, еженедельно ходила на исповедь и каялась во всех грехах – существующих и надуманных – и все время говорила и говорила с Господом: «Вразуми, Боже, где же Твоя справедливость? Почему так тяжек крест истинно верующего? Как жить в миру и что делать с мужем, который тебя, Господи, не признает? Дай силы стать мне преданной рабой Твоей и отторгнуть соблазны».
Вера читала церковные книги и видела в них столько противоречий, что отыскать какую-либо истину становилось уже невозможно. Разрешалось только одно: любить Бога, бесконечно смиряться и каяться. Но где был предел этого смирения, и что, на самом деле, считалось грехом? Вся окружающая жизнь предстала перед Верой скопищем пороков, которые засасывали ее, словно трясина, и не было уже сил выбраться на твердую почву. Выполнила супружеский долг – греховна, осудила соседку – греховна, рассердилась на ребенка – греховна. Конечно, покаяние в церкви на какое-то время успокаивало, но мирская жизнь вовлекала в новый водоворот, и все повторялось сначала. И так до бесконечности. Зачем тогда было жить, если человеческое существование становилось одной большой жертвой Господу – такому равнодушному, холодному, ненавидящему человека? Все теряло смысл, и только строгие постулаты церкви поддерживали иллюзию хоть какого-то направления. Вера держалась за веру, как тонущий – за корягу, и, окончательно потеряв всякую надежду обрести душевное равновесие, обессиленно плыла по течению.
Иногда она пыталась поговорить со священниками, но они туманно отвечали на ее вопросы и отсылали к молитвам и все тем же церковным книгам:
– Как отцы церкви говорят, так и поступай. А своего мнения не имей. Греховна.
И это постоянное «греховна» все больше и больше придавливало ее к земле, старило плоть, умерщвляло душу. Вера попала в ловушку собственной вины перед Богом. Священники, видя предельное отчаяние в ее глазах, даже усомниться не могли в том, что эта молодая женщина совершила нечто преступное и теперь искренне кается в содеянном.
…Наступил ноябрь, холодные предзимние туманы окутали землю. Вера, окончательно измаявшись, решила во что бы то ни стало снова попасть в монастырь, чтобы замолить вину за всю греховность в мыслях и делах, что совершила она в тот памятный сентябрьский день. «Как будет, так и будет. Если примут на послушание, останусь совсем, – думала она. – Лучше жить в монастыре, чем в миру и с мученьями. Может, мой муж другую себе найдет и будет счастлив. А так страдаем оба. Сыновьям Господь поможет, я за них молиться буду, авось, не пропадут». Уверенная, что ей не откажут в послушании, молодая женщина солгала мужу, что едет в монастырь всего на два дня, и рано утром села в автобус.
От трассы долго шла пешком. Моросил мелкий промозглый дождь, лес терялся в густом тумане. Сразу у входа в монастырь Вера встретила игуменью, идущую по своим делам, и, приложившись к ее холодной руке, получила короткое благословение на послушание и вечернюю исповедь. Все шло хорошо, если не считать сильного холода, который в горах стал просто нестерпимым. Он пронизывал тело до костей, но Вера мужественно терпела, надеясь отогреться в помещении. Матушка игуменья в этот раз была покладистой и мягким голосом направила гостью в трапезную, а потом в зимнюю церковь, где служба начиналась в четыре часа дня и шла до девяти вечера.
Пустая стылая трапезная была мрачной комнатой с грубо сколоченными деревянными столами и такими же скамьями. Сумеречный свет из окон едва рассеивал темноту. Неразговорчивая хозяйка налила Вере жиденьких щей. Предстояла исповедь, надо было поститься. «Наконец-то, – думала Вера, хлебая алюминиевой ложкой подкрашенную теплую водичку с лопухами почерневшей капусты, – наконец-то никто не помешает мне остаться с Богом наедине. Наконец-то я смогу быть сама собой и молиться, не отвлекаясь на глупую суету». А где-то в глубине души вдруг зашевелилось смутное гаденькое беспокойство, будто навсегда отрезала себе дорогу домой, предала семью, маленьких детей, доверившегося ей мужчину и собственную жизнь, и впереди – полный лишений и холода путь, ведущий в небытие. Но Вера постаралась отогнать поганые мысли: «Бес путает».
Зимняя церковь находилась в каменном спальном корпусе, с кельями и комнатами для послушниц. Здесь оказалось почти так же холодно, как и на улице. Чуть согревали свечи и беленная известью печь, в которую послушница время от времени подбрасывала труху и угольную пыль из разбитого ведра. Было темно и тесно, лики икон терялись во мраке, и только матово отсвечивали тяжелые старинные оклады. Бесшумно собрались и расселись по лавкам немногочисленные послушницы, степенно вплыли две древние монахини, похожие на черных нахохлившихся птиц, и устроились у печи. Отец Григорий вошел стремительно, рассекая дородным телом вязкое холодное пространство, и, ни на кого не глядя, засуетился у алтаря. Был он широк в поясе, темноволос, на выступающем животе висел мощный серебряный крест. На вид ему было лет сорок.
Началась служба. Первые два часа Вера с наслаждением вслушивалась в древний язык молитв, крестилась, кланялась, вместе со всеми опускалась на колени и смиренно прижималась лбом к грубой ковровой дорожке. Всю себя она вверила воле Бога, и не было уже стыда, внутреннего сопротивления и смущения. И собственной воли тоже не было. Постепенно сходила с нее вся мирская шелуха, обнажая незащищенную душу, свободную от забот о сущем. Нехитрые песнопения, которые Вера повторяла за сестрами, завораживали, уводили от реальности, и казалось, что плывет ее успокоенная душа по широкой древней реке, уносимая звуками молитв.
…А где-то в ночном туманном мареве, которое прячет берега этой реки, едва мерцающие огоньки свечей превращаются в горящие злобой глаза диких зверей, готовых растерзать потерявшую направление и нечаянно прибившуюся к берегу заблудшую душу. Еще бы чуть-чуть проплыть, продержаться, не утонуть – и разверзнутся врата Рая, хлынет оттуда ослепительное сияние встречающих Архангелов, исчезнут страдания.
И вот уже видится ей, как в нетопленой тесной церквушке стоит на ее месте седая сгорбившаяся старушонка в монашеской хламиде, ослепшая от ночных бдений над церковными книгами, и молится, молится, заученно выдыхая из впалого сморщенного рта: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матери и всех святых помилуй грешную душу рабы твоей неразумной Веры. Аминь». От усталости темное, едва освещаемое немногочисленными свечами пространство стало расплываться в ее глазах, закружилась голова, нестерпимо захотелось есть. Слова псалмов слились в один непрекращающийся поток, изредка прерываемый громкими восхвалениями Господа. В голосе священника почему-то появились угрожающие, давящие интонации, и Вера стала сопротивляться этому голосу, пытаясь вернуть благостное состояние, испытанное вначале, но тщетно. Внезапно к ее сердцу подкрался страх, Вере стало плохо, она присела на скамью. Появилось ощущение, что все это происходит во сне, достаточно встряхнуться, сбросить с себя оцепенение, закричать, в конце концов, – и исчезнет монотонный голос священника, заупокойное пение послушниц, одуряющий запах ладана и нестерпимый холод.
Вдруг одна из старых монахинь тяжело поднялась, захлопотала возле подноса, стоящего на боковом столике, и стала разносить по церкви хлеб, смоченный вином. Вера встрепенулась в ожидании: очень хотелось есть. Старуха поднесла хлеб всем, даже местным жителям – мужчине и женщине в теплых фуфайках – всем, кроме Веры, которую не заметила или не захотела заметить. А может, слишком вызывающе белел в сумраке церкви, среди серых одежд и серых лиц послушниц, ее куцый беретик? Сжавшись в комок, чтобы было теплее, Вера с трудом подавила готовые выплеснуться слезы и, прижав руки к солнечному сплетению, попыталась унять бьющую изнутри дрожь. Она старалась вслушиваться в слова священника, чтобы вовремя креститься, но ощущение нереальности происходящего усиливалось. Опять закружилась голова. «Я должна выдержать все испытания, которые посылает мне Бог, – думала Вера, – ибо на все Его воля. Он не оставит меня».
Неожиданно к ней подошел мужчина в фуфайке. Наклонившись к ее лицу, тихо спросил:
– Вам хлеба не дали? Возьмите мой, – и осторожно вложил в ледяную ладонь суховатый белый кусок.
Она очнулась:
– Спаси вас Господи.
После съеденного хлеба, слегка смоченного вином, головокружение прошло, стало легче, но холод сдавил сильнее. Вере показалось, что наступила беспросветная ночь, и не будет ей конца. Никогда. Завывания ветра за окном, гул сосновых крон стали единственными звуками извне. Время остановилось, и круговорот пространства застыл в центре широкой вздрагивающей спины читающего псалтырь батюшки. Его фигура потеряла свои очертания, расплылась, и слова, словно ледяные иглы, кололи сердце Веры холодом. Уже не верилось, что их произносил живой человек. И вдруг откуда-то из глубин ее души, где память хранила самое сокровенное, всплыл жаркий месяц май. Как живой, встал перед глазами тот, за кого она тайно готова была молиться и просить милости Божьей. Но был он иноверцем – далекий потомок монгольских князей, наделенный их восточной красотой, силой и отвагой. Он читал ей стихи Блока. Из каких-то тайных карманов своей необъятной сумки доставал припасенные для нее сладости и угощал, словно ребенка. А вечером они гуляли по городу вдвоем, и майский вечер дарил счастье, почти невозможное в человеческой жизни.
Они были тайно влюблены друг в друга, и эта любовь, светлая, не тронутая плотскими отношениями, опьяняла. Вера вспомнила, как проходили они мимо играющих детей, и маленькая девочка, убегая от подружки, нечаянно прижалась к ее коленям теплым тельцем. Потом, подняв замурзанное личико, вдруг рассмеялась и, разжав грязные ручонки, убежала прочь. Смех ее был похож на звенящие колокольчики. А невдалеке, на площади, в лучах заходящего солнца пылал золотыми куполами собор, и веселый гул большого колокола созывал прихожан на вечерню.
Но был муж, которого Вера тоже любила, и была жена ее избранника, которую она хорошо знала. И двое маленьких детей. Ничего нельзя было изменить, и оба, понимая это, приняли решение расстаться. Вера страдала и металась, пытаясь его забыть, каялась на исповеди, но ничто не приносило облегчения.
В один из воскресных дней, когда Вера горько расплакалась, сидя на церковной скамье у стен собора, пожилая женщина молча отвела ее к старенькому батюшке лет восьмидесяти, который молился возле святынь. И Вера, увидев его добрые глаза, вдруг осознала, что ничего страшного в ее чувствах нет и не было. И мысль о том, что тайное желание соединиться с возлюбленным уже есть смертный грех прелюбодеяния, вдруг отпустила ее уставшее сердце. Всхлипывая, она смогла задать только один вопрос, на разговор сил уже не было:
– Батюшка, могу ли я молиться за иноверца?
Тот понимающе улыбнулся, глядя на ее опухшее от слез лицо, и ласково проговорил:
– Девочка, молитва женщины любого мужчину в рай приведет.
Ушла она тогда успокоенная. И странно: отпустили ее греховные мысли, и думалось только о том, что все пережитое было даровано Богом не как испытание, а как награда.
…Служба закончилась неожиданно. Послушницы и монахини, бестелесными созданиями бесшумно выплыли за двери. Отец Григорий торопливо сложил церковные книги и собрался уже было покинуть холодное, пропахшее ладаном помещение, но подошла к нему старушка-распорядительница и, указав на застывшую Веру, что-то стала ему втолковывать. Некоторое время они тихо спорили, и Вера поняла, что священнику хочется поскорее уйти в тепло. Но, видно, чувство долга у батюшки возымело верх, и он кивком головы подозвал ее к себе.
– Говорите, – напористо произнес он.
Но все совершенные грехи, как назло, вылетели из головы, и уставшая от службы и холода молодая женщина растерялась.
– Ну, что вы молчите? Почему я должен вытягивать покаяние из вас клещами? Говорите же! – желая быстрее закончить обряд, стал напирать священник.
– Батюшка, у нас в городе, в соборе, священники ни о чем не спрашивают, мы подаем записки, – пролепетала Вера, низко кланяясь.
– Давайте записку, – отрывисто проговорил батюшка.
– У меня нет записки, – Вера совсем растерялась и с внезапно нахлынувшим облегчением подумала, что покаяние не состоится и в послушницы ее не возьмут.
Отец Григорий раздраженно хмыкнул, некоторое время помолчал, обдумывая, что делать с нерадивой прихожанкой, потом стал задавать положенные вопросы. Обряд исповеди как-то сдвинулся с места, кое-как подошел к своему завершению, и отец Григорий непререкаемым тоном произнес:
– Тебе тридцать? До сорока лет будешь жить с мужем как жена, а после сорока – как сестра. В день по десять поклонов утром и вечером, молиться строго по молитвеннику, к покаянию готовиться по всем правилам, и чтобы такого больше не было. Светских книг не читать, в бесовских собраниях не участвовать.
Он жестко вбивал в ее отупевший от усталости мозг наставления, и каждое слово больно обжигало категоричностью и непримиримостью к жизни. Что-то глубоко внутри нее начало отчаянно сопротивляться, захотелось зажать уши руками, громко расхохотаться священнослужителю в лицо и бежать отсюда как можно дальше. Но ослабевшему от голода и холода телу было уже все безразлично, и она, согнувшись в поклоне, смиренно молчала: рядом с батюшкой было тепло. Хотя и с трудом, но грехи ей отец Григорий отпустил и на дальнейшую жизнь в миру благословил. И значит, можно было идти спать.
Длинный темный коридор, одинаковые двери, дождь, упрямо бьющий в стёкла… Холодная унылая комната с большими арочными окнами освещалась одной тусклой желтой лампочкой, свешивающейся с потолка на длинном перекрученном проводе. На нескольких железных койках спали одетые женщины, столько же кроватей были пустыми. Одна из молодых послушниц испуганно встрепенулась во сне и отчетливо проговорила: «Спаси и помилуй, Господи». Вере досталась боковая койка у двери. Приветливая пожилая распорядительница постаралась устроить ее поудобнее и принесла два одеяла. Белье было серое, мятое, явно несвежее, но Веру это не беспокоило: все равно не раздеваться.
Впереди послушание: чтение псалтыри с четырех до шести утра, и она мечтала только о том, чтобы перед этим хоть несколько часов поспать. Спросив, где находится туалетная комната, Вера, задвинув под кровать тощую спортивную сумку, пошла мимо одинаковых белых двустворчатых дверей в конец безлюдного коридора. Вода была ледяной и обжигала окоченевшие руки. Возвращаясь назад, к теплу постели, уверенно толкнула дверь. «Странно, почему свет выключили? Обещали подождать», – и, бесшумно закрыв ее за собой, дотронулась до кровати, ожидая нащупать мягкую поверхность матраца. Вместо этого ее пальцы больно ударились о пустую железную сетку. В углу комнаты что-то происходило: слышалась возня, похожая на борьбу, тяжелое дыхание. Вера испуганно замерла. И тут же резанул слух злой мужской шепот:
– Не противься, Мария, не перечь мне. Всё здесь – по воле Господа, и мои милости тоже, не будь дурой.
Что-то взвизгнуло, будто высвободилось, и в ответ – сдавленный женский голос:
– Да будь ты проклят вместе со своим Господом! Пусти!
Вера выскочила в темный коридор и некоторое время стояла, тяжело дыша, пытаясь унять колотившееся сердце. Невозможно было осмыслить услышанное, но благостный покой здания казался настолько умиротворяющим, что она тряхнула головой, как бы сбрасывая наваждение, и подумала: «Померещилось… Это от усталости». Потыкавшись, словно слепой котенок, еще в несколько одинаковых закрытых дверей, она, наконец, вошла в освещенную комнату и, скинув куртку, быстро забралась под одеяло. Свет погас.
Вера в который раз пожалела о том, что не набрала побольше теплых вещей. Холодный воздух морозил легкие, начало болеть горло. Она закрывала нос то рукой, то одеялом, но становилось нечем дышать. Мысли приходили самые несуразные. Она думала о монастыре и его порядках… об отце Григории… о том, что никогда ей не вырваться отсюда и что жить ей только до сорока лет. За темными окнами завывал ветер, глухо шумели сосны, и липкая тьма казалась уже единственным состоянием мира, никогда не знавшего солнца… Незаметно навалилось забытье. И в тот же миг пронзительно вспыхнул свет, отозвавшись болью в уставших глазах. «За мной», – поняла Вера и механически поднялась навстречу распорядительнице.
Они вошли в церковь. В ней было чуть-чуть теплее, возле подставки с книгой горела свеча, по углам плясали тени. Вера осталась одна. Уже после первых абзацев она поняла, что напрасно понадеялась на знание старославянского языка – непонятные сочетания букв и знаков сбивали с толку. Она пыталась вдуматься в текст старинной псалтыри, старательно бормотала древние слова, но выходило плохо. Ею овладело отчаяние, захотелось позвать на помощь, но жаль было будить заснувших тяжелым сном сестер-послушниц, жаль было тревожить добрую старушку-распорядительницу: у нее, истинно верующей, для всех хватало и любви, и всепрощения, но силы тоже были невелики. И потому Вера собралась с духом и, словно первоклассница, начала читать с самого начала, по слогам, вникая в каждое слово.
Текст тяжело доходил до сознания, и только отблески знакомых смыслов напоминали о том, что это – язык ее предков. И вдруг она ощутила живые, простые слова о красоте звезд на черной глади ночного неба – звезд, дарующих по милости Божьей свет каждой страждущей душе, – и повеяло на нее от древних слов светлой поэзией, которой, оказывается, так много в любви Господа к человеку. И все встало на свои места, и согрело замерзшую душу восхищение: «Значит, никогда не было в Господе зла? Значит, Его присутствие во всем – это любовь, а не длань карающая? И нет на самом деле никакого первородного греха, если Бог так любит каждое живое существо?»
Зарождающийся ответ – настолько он был простым, неожиданным и радостным – уже пульсировал в ее ослабевшем теле сверкающей точкой, чтобы разгореться потом пламенем истинной веры, свободной от сомнений и условностей. Но таким слабым было это осознавание, таким осторожным, так мало было физических сил для концентрации на одной-единственной мысли, что не сумела Вера удержать эту мысль в своей памяти. И растаяло светлое озарение, так и не пробившись сквозь барьеры вопросов, сомнений и церковных условностей. Шло время. Внезапный катарсис не оставил в сознании Веры следов, и только слова о красоте звездного неба навсегда обосновались в ее памяти неким знаком, дарующим потерявшему надежду путнику обещание спасения.
Неожиданно в церковь вошла молодая послушница и, по-хозяйски отодвинув смертельно уставшую женщину, заняла ее место. Вера тяжело опустилась на скамейку. «Идти спать? Но через час служба. Посижу здесь». Неслышно вошла распорядительница и позвала ее с собой на крестный ход. Небо едва серело, и огромные сосны угрожающе шумели спрятавшимися во мгле разлапистыми черными кронами. Небольшое население монастыря, монахини и послушницы – всего десятка полтора – собрались у летней церкви, где Вера единственный раз в своей жизни видела отца Михаила. Батюшка открыл тяжелый висячий замок и вошел внутрь за святыней – крестом с мощами. Было очень сыро. Совсем низко, над самой землей, клубился туман. Его белые ватные языки медленно ползли из-под кустов, обволакивая землю мокрой непроглядной завесью. Из узкого проема дверей, словно из склепа, появился священник с огромным крестом, за ним – его помощники с хоругвями. Крестный ход начался.
Отец Григорий, словно солдат Господа, воинственно нес тяжелую святыню. Его праздничные голубые одежды развевались, и, казалось, что он, не касаясь земли, плывет с крестом в руках в тумане, увлекая за собой всю процессию. Шагающий рядом служка размахивал кадилом, распластывался вокруг терпкий аромат ладана. Трубный голос батюшки резко бросал в предутренние сумерки слова церковных песнопений. Монахини и послушницы уныло подпевали, их голоса были слабыми, нестройными. Местные жители зевали и крестили открытые рты. Вера пристроилась в хвосте процессии и тоже, крестясь, подтягивала, как могла: «Го-о-споди, поми-и-луй». Ей казалось, что ее тонкий голосок сильно диссонировал с хором процессии, выделялся, поэтому она старалась тянуть слова молитвы как можно тише. Монастырь был небольшим, и крестный ход с песнопениями и молитвами за час обошел его три раза.
Рассвело. Моросящая влага, разогнав туман, заполонила пространство легким шуршанием дождя. Одежда Веры отсырела, руки стали бесчувственными. И все же крестный ход поднял ее настроение, прибавил духу, утренний воздух взбодрил. Вера еще не знала, где будет ночевать следующую ночь, поэтому по дороге зашла в келью и забрала сумку с собой. Вернулись в зимнюю церковь. Отец Григорий, словно герой-победитель, с воодушевлением приступил к службе. Был какой-то очередной церковный праздник, и в маленькую церквушку набилось столько народа, что скоро от человеческого дыхания и запаха пота стало душно. Службу надо было выстоять до конца, чтобы причаститься после исповеди, и Вера ждала тупо, бездумно, крестилась невпопад. На душе снова стало тоскливо.
Происходящее богослужение вдруг потеряло для Веры значимость, и заученные действия участников службы показались ей такими же обыденными, как и все, что каждый день делает земной человек: спит, ест, ходит на работу. Через полтора часа она не выдержала и присела на скамейку. Запах ладана стал нестерпимым, подступила тошнота. «Что же мне теперь можно? – подумала Вера. – Как дальше жить?»
Откуда-то из толпы возникли и втиснулись в узкое пространство за ее спиной две местные жительницы. От них исходил резкий запах коровьего навоза. Они начали старательно креститься, кланяться и одновременно негромко продолжали им одним известный разговор:
– Врут матушки: сестра Мария не заболела, а сбежала ночью из монастыря. Босиком и без пальто сбежала, – говорила одна.
– Не бреши, – отвечала другая. – Вечно ты выдумываешь всякое.
– Да мне сестра Ксения по секрету пошептала. Говорит, она батюшку нашего соблазнить пыталась, – настаивала первая.
– Ну, тогда туда ей и дорога. Как была до монастыря шлюхой, так и осталась. Горбатого могила исправит.
Женщины продолжали страстно перешептываться, а в уставшем мозгу Веры все увиденное и услышанное мгновенно сложилось в законченную картину и ослепило невероятной догадкой. Она, словно не веря своим глазам, посмотрела на округлую спину осанистого отца Григория, уверенно продолжавшего службу, потом рывком поднялась со скамейки, подхватила свою тощую поклажу и, расталкивая сонных прихожан, стала пробираться к выходу.
Вдруг, откуда ни возьмись, появилась старушка-распорядительница и вопрошающе взглянула в сведенное судорогой лицо Веры. Та умоляюще произнесла:
– Я пойду, плохо мне…
Распорядительница не стала уговаривать остаться, будто все уже знала про Веру наверняка, а вложила в озябшую ладонь маленькую иконку со святым Николаем и тихо сказала:
– На счастье. Благослови тебя Господь, детка. Всему свое время.
С трудом протолкнувшись сквозь толпу, Вера выскочила из заполненного людьми храма и, словно тонущий, счастливо выброшенный штормом в полосу прибоя, стала хватать ртом сырой воздух, выдавливая из легких церковные запахи. Она почувствовала себя отравленной и думала теперь только о том, как поскорее отделить то хорошее, во что верила всем сердцем, от всего гадкого, что неминуемо сопровождает и искушает каждого верующего человека. По церковным законам Вера совершила серьезный грех, не дождавшись причастия после изнурительной службы и ночного послушания, к которому так страстно, искренне стремилась. Но не сдавливало ее железными лапами раскаяние, наоборот: она с облегчением думала о том, что ее сложные отношения с Господом наконец-то прояснились.
Пришло время понять и признать, что надо искать истину в собственной душе, а не в церковных пределах. Каждый человек с Божьей помощью идет к вере сам, и если он не готов, никто не имеет права его судить, никто. Еще сутки назад она готова была оставить собственных детей ради служения Богу, и что, как не Божий промысел, помогло ей избежать непоправимой ошибки? И нет теперь у нее морального права отказывать себе, а значит, и своим мальчикам, мужу в радостях, дарованных жизнью. Нет никакого права отторгать себя от мира, пока рядом те, кому она нужна и кого любит. Поэтому пусть будет так, как сложилось. Пусть будет любовь и влечение к мужу, пусть будет все, что каждый день дарит жизнь. И пусть упрекнут ее строгие церковные законники в нарушении правил, она не станет больше оправдываться.
Главное – не предавать себя и не позволять своей совести страдать от надуманных грехов. Лучше честно признать себя грешницей, чем терзаться неразрешимыми вопросами. Кто сможет ее за это осудить? Только люди. Но не любимый ею, всепонимающий и всепрощающий Господь.
…Вера бежала по аллее, мимо потерявших листву кустарников и деревьев, уснувших под дождем, к выходу из монастыря – скорее, скорее прочь отсюда, домой, – и вдруг будто ударилась в стеклянную стену, не поверила глазам, замедлила шаг. На площадке у ворот одиноко стояла до боли знакомая старенькая машина, а ее муж ходил вокруг и протирал тряпкой забрызганные грязью стекла. Увидев Веру, он кивнул и продолжил тереть лобовое стекло, словно это было самое важное дело в этот момент – навести чистоту. Она подошла, остановилась рядом.
– Ты приехал? Так быстро?
– Да, за тобой. Подумал, что вряд ли останешься на второй день, холодно. Да и как будешь добираться по такой погоде? Решил вот забрать сам. Вчера борща наварил, теща передала пельменей. Мальчики пока у нее, по тебе скучают.
Он говорил спокойно, деловито, будто встретились они не в горах, посреди тумана и стылого надоевшего дождя, а где-то возле ее работы, в городе, и ничего не случилось за последние сутки, по крайней мере, в его понимании. Вера была ему благодарна за это. Она опустила сумку на мокрый асфальт, подошла, повернула мужа к себе, крепко обняла замерзшими руками и проговорила:
– Поехали домой. Я так соскучилась! Я люблю тебя. Хочу прожить долгую жизнь вместе с тобой, спокойно состариться и умереть в один день. А ты?
Он молчал и гладил ее по спине. Вера чувствовала, как сильно бьется его сердце, словно ему было тесно в грудной клетке. Подняв голову, она заглянула в его глаза, надеясь прочесть ответ, и увидела, что он плачет. Не скрывая слез, ее муж мягко улыбнулся в ответ:
– Я тоже.
Отныне и навсегда – свободны! Фантастическая новелла
– Здравствуйте, господин Директор…
Старый, седой, неряшливо одетый Профессор, устало шагая по бульвару, засыпанному пожухлыми листьями платанов, запоздало приподнимает шляпу и насмешливо кланяется вслед пролетающему мимо красному автомобилю. Вечереет. В сгущающихся сумерках мокрые стволы деревьев сливаются в сплошной траурный ряд вдоль тротуара.
– Что же вы, господин Директор, так неосторожны? – Профессор останавливается и, кряхтя, с трудом отряхивает с коричневого старомодного плаща грязные капли. – Мокро на дороге, дождливо, опасно…
Он вздыхает, ежится от холода, подслеповато щурится в небо, затянутое грязной мешковиной набухших осенним дождем туч. Из него все моросит и моросит однообразная мелкая влага – то усиливающаяся, то нависающая пеленой мельчайших брызг.
Высокий и сильно ссутулившийся, старик еще приятен неброской, интеллигентной внешностью ученого, но немощен, слаб и неопрятен. Подняв до подбородка шерстяной, побитый молью шарф, он зябко натягивает обветшавшие рукава плаща на бледные костлявые кисти, изъеденные, словно ржавчиной, бурыми пигментными пятнами. И так же степенно, опираясь на дорогую эбонитовую трость с причудливо инкрустированным набалдашником в виде головы грифа, продолжает свой путь по бульвару – в ту сторону, куда умчалась машина Директора. Профессор идет и бормочет себе под нос стариковский монолог, который слушает только тень у его плеча, так же неторопливо вышагивающая рядом. Профессор видит ее всегда, в любую погоду, даже пасмурную, и его давно не интересует, что это за тень. Если смерть, то он рад ей, как единственному другу, оставшемуся рядом…
– …Что же вы, господин Директор, так неосторожны? Впрочем, зачем вам осторожность? Какое вам дело до незаметных прохожих, которые уже давно никуда, к сожалению, не спешат? Моя бесконечная жизнь подходит к завершению, но я никогда не был так фантастически богат, как вы, господин Директор. Впрочем, неправда. Я любил и был любим Хеленой, и это мое главное и единственное богатство. Мы прожили счастливую жизнь, и она ушла от меня молодой и красивой. Всё правильно: зачем ей стареть? А вы, господин Директор? Кого любите вы? Ваша пухленькая холеная жена вас ненавидит. Тайно.
Вдруг Профессор спотыкается, безумно оглядывается вокруг и, узнав знакомое место – кованую чугунную ограду и мрачный туманный сквер за ней – мгновенно успокаивается и лукаво подмигивает в сторону застывшей рядом тени:
– Каждый вечер она подсыпает в ваш кофе, господин Директор, слабо действующий яд и с очаровательной улыбкой подает его вам вместе со сливочными пирожными. Глупая она женщина! Вы, господин Директор, давно уже привыкли к ее зелью, и если умрете, то не от него. Я бы хотел видеть вас на виселице. Но, к сожалению, в наше цивилизованное время таких негодяев, как вы, не вешают. А зря. Ваша супруга – злобная ядовитая гадина! Она живет с вами под одной крышей и терпеливо ждет, когда ей по завещанию достанутся ваши деньги. Она не догадывается, что вы прекрасно осведомлены и о чашке кофе, и о молодых альфонсах, воровски проникающих через черный ход, и о долгах. И поэтому все свое состояние вы завещали… Наверное, ее хватит удар, когда она узнает, кому вы завещали свое состояние.
Профессор злорадно хихикает. Его гноящиеся подслеповатые глаза на мгновенье вспыхивают и оживают несуществующими воспоминаниями.
– Я уже не помню, когда это началось и с каких событий. Видимо, мы с Хеленой когда-то очень любили друг друга и отказались от своей любви. За это пришлось платить – каждую жизнь, ожидая полного прощения, которого пока нет. И вы с вашей женой, принимая разные облики, всегда были рядом, как демоны зла. Разве вы не помните, как затейливо переплетались наши судьбы из века в век? А я помню. Вы – тот самый кровожадный венгр, чью ласковую жену я – придворный поэт, менестрель и вечно веселый шут – не мог не целовать, потому что это была моя солнечноликая Хелена.
Какими сладкими были ее губы! Белые руки обвивались вокруг моей шеи, словно виноградные лозы, в её глазах бушевало небо. Вы когда-нибудь видели такие синие глаза? Сомневаюсь, чтобы вы, пресытившись кровью мучительно умирающих на колах мятежников, заглядывали в глаза своей жене. Она для вас всегда была так же доступна, как последняя посудомойка в мрачных подвалах кухонь зацветшего плесенью замка, как ваши наложницы перед казнью. Вы, господин Директор, не любили и не были способны испытать счастья свободы, когда кони несут вас в цветущие луга, когда блаженство обладания друг другом становится вершиной всех земных и небесных радостей. Поэтому вы нас убили. Мою девочку отравила ваша любовница-садистка. Хелена умирала долго и мучительно. Как она кричала от боли!
А меня вы, вдоволь натешившись изощренными пытками, замуровали заживо в стене башни, предварительно ободрав кожу со спины для обивки своего нового седла, и оставили небольшое оконце для воздуха. Вы ведь любили, господин Директор, сдирать с живых людей кожу!.. Я умер спустя мгновенье после смерти Хелены. Но я не проклял вас, потому что испытал с ней такое счастье, какого никогда не испытать вам. Умирая, я не думал о боли: там, за порогом жизни, меня снова ждала она – удивительно юная. И оседланные кони, и зеленые поля, и безбрежное небо. Что значат телесные муки по сравнению со счастьем любви? Ни-че-го…
Профессор продолжает свой путь, и только трость постукивает в такт его шаркающим шагам. Слышно, как падают последние намокшие листья.
– Прошло несколько столетий. Я прекрасно помню королевский камерный оркестр и свою короткую жизнь. Вы – старый уродливый горбун – были капельмейстером и сразу приметили меня и мою золотоволосую сестренку Хелену. Вы исходили желчью, когда король хвалил мои сочинения, и расточали ядовитую лесть. Став придворным композитором в девятнадцать лет, я умер на королевском ужине, выпив отравленного вина, которое мне поднесли вы. Кем тогда была ваша нынешняя жена? Не помню. Возможно, той уродливой крикливой кухаркой, которую вы каждый вечер насиловали после ужина, прямо возле плиты, где готовилась пища. А потом, когда эта толстая вонючая крестьянка надоела вам своими жалобами, вы, господин Директор, задушили ее своими нечеловечески сильными паучьими пальцами и закопали тело в подвале собственного особняка. Да-да, я вспомнил, это была действительно она. Вам очень понравилось, как она хрипела, хватая беззубым ртом воздух, как синело от удушья ее жирное прыщавое лицо, как выползали из заплывших глазниц свинячьи глазки…
Вы не пощадили и тринадцатилетнюю Хелену, мою тростиночку: женились на ней. Слава Господу, она умерла в родах, исторгнув на свет уродца, которого зачала от вас, господин Директор. Детеныш погиб через несколько часов.
…Безумное бормотание Профессора становится громче, он оживляется и начинает жестикулировать свободной рукой.
– Впрочем, господин Директор, не всё было так плохо. Помните солнечную Италию полтора века спустя? То столетие было счастливым для нас с Хеленой. Вы тогда оказались моим старшим братом. Обладая талантом к сочинительству музыки, вы мечтали покорить весь мир, но вам нужны были исполнители. И, когда поняли, что я владею редким сильным мальчишеским голосом, от которого прихожане плакали в молитвенном экстазе, вы, опоив опиумом, кастрировали меня. Я сидел в большом железном чане с горячей водой и, не чувствуя боли, завороженно наблюдал, как поднимается к поверхности кровь, заворачиваясь алыми кольцами, как вода в чане становится багровой, словно созревшее вино. Но, увы – не ваш композиторский талант, а мой голос – голос кастрата – покорил весь мир. Не ваша, а моя ангелоподобная внешность заставляла дам падать передо мной на ковры и биться в любовных конвульсиях.
Что-то в вашей судьбе сломалось, потому что вы, имея деньги, власть, способность любить женщину и быть любимым, – именно вы тогда искренне страдали и заставляли страдать меня, калеку, почти нечувствительного к душевной боли. Однажды вы встретили ее – красавицу Хелену, дочь ювелира, – и, впервые по-настоящему полюбив, предложили ей руку и сердце. Но она любила меня. Я прогонял ее не один раз, я даже пытался избить ее, надеясь, что она меня возненавидит. Хитрая женщина, она переспала с вами, господин Директор, и зачала ребенка. Мы купили небольшой дом. У нас была старая ворчливая безобидная служанка, постоянно грозившаяся отравить мужа-пьяницу. И тогда вы, господин Директор, отчаявшись завоевать расположение Хелены, разбили вдребезги свой инкрустированный золотом клавесин, подаренный королем Франции, и, сев на коня, умчались куда-то на границу, где шла война. Ту жизнь мы прожили счастливо и оба умерли в один день, от чумы. А ваш сын, господин Директор, стал знаменитым композитором, чьи музыкальные творения звучат со сцен театров и по сей день. Какая ирония!..
Профессор неожиданно замолкает, останавливается, и его изрезанное морщинами коричневое лицо искажает гримаса боли. Он прижимает руку к левой стороне груди и к чему-то прислушивается. Но на самом деле он давно ничего не слышит: мир вокруг него издает однообразный убаюкивающий звук, похожий на шум морского прибоя. Боль отступает, и Профессор продолжает свой путь. Он знает эту дорогу наизусть. И когда окончательно подступит слепота, он все равно будет выходить из дому и идти туда, где его ждут тени прошедших столетий. Профессор вздрагивает всем телом и прибавляет шагу.
– …Наша нынешняя жизнь была особенно благополучной, господин Директор. Мы, все четверо, встретились во время второй мировой войны. Я, офицер пехоты, был вашим командиром, Хелена – медсестрой в госпитале, где я лечился после ранения, вы – молоденьким безусым солдатиком, воровавшим у товарищей нехитрый продовольственный паек, а ваша супруга… Кажется, вы говорили, что она баронесса? Не знаю. Мне показалось, что я видел ее после войны на сцене дешевого варьете. Может, я ошибаюсь? Какая теперь разница…
– Я стал известным писателем, господин Директор, – профессором литературы и философии. Человеческие жизни проходили перед моими глазами, как звуковое черно-белое кино, и каждую я видел отстраненно, предугадывая финал. Ничто не могло меня обескуражить или сбить с толку, потому что рядом была она – моя любимая верная жена. Я работал увлеченно, самозабвенно и создавал в своих книгах судьбы – яркие, значительные, небесполезные. Мои литературные герои стали героями нескольких поколений читателей. Я хорошо помню презрение в ваших бесцветных глазах, господин Директор, когда вы протягивали мне руку, чтобы, как подобает вежливому соседу, поздороваться при встрече. Я хорошо помню вашу зависть, когда вы, директор европейской ассоциации банкиров, вручали мне международную денежную премию. Я тогда повез мою ненаглядную девочку на южные острова, где всегда было солнечно, тепло, где природа переливалась гогеновскими красками и купалась в собственном изобилии. Пальмы, песок, океан, крытая тростником веранда, плетеные кресла, уединенность. Мы прожили там долгие пять лет, и эти годы были самыми яркими во всех моих жизнях. Говорят, что я создал новую философскую систему. Неправда, я просто был счастлив и рассказывал людям о своем счастье. И о Хелене.