«Египетские ночи» представляют собой типичнейший характернейший «обломок», «отрывок», по самому духу своему. Не знаю, может быть, Пушкин, действительно, дописал бы их, но нам сейчас невозможно представить себе никакого их продолжения, которое было бы приемлемо. К тем доводам, с которых я начал, говоря о Венере, надо присоединить и другие причины. «Египетские ночи» созданы в те годы, когда русская литература переламывалась, и когда Пушкин, ее в себе несший, всю ее в себе воплощавший, находился как бы в глубокой творческой задумчивости. И вот, вчитываясь в текст этой повести, припоминая после нее волшебную простоту и скромность «Онегина» (в особенности, двух его последних незабываемых глав), или хотя бы непринужденность «Капитанской дочки», хочется сказать, что Пушкин в ней изменил себе. Быть может, «изменил» – не то слово. Поясню: Пушкин вглядывался в будущее, нащупывал возможности, искал «путей», – и, между прочим, наметил и этот путь, – не то чтобы вполне ему чуждый, но не отвечающий его основным творческим стремлениям. Наметил – и оставил. Не случайно подхватил его именно Брюсов, писатель, считавший себя прямым последователем и учеником Пушкина, но по природе от него очень далекий, писатель, всегда искавший пафоса, хотя бы и ложного, всегда форсировавший свой стиль, всегда склонный побренчать и побарабанить. Ему нечего было делать с «бедной Таней». Но для египетской царицы он сочинил длинную, пышную поэму с порфирами и виссонами, со смертью, страстью, объятьями, рабами, криками, стонами и прочими декорациями… До известной степени, это его стихотворение, действительно, продолжало «Египетские ночи». Но дело-то все в том, что «Египетские ночи» невозможно и не надо продолжать, ибо это у Пушкина «проба пера», поучительный черновик, который увлекал его в опасную сторону. При глубине идейного замысла (или, по крайней мере, при зародыше этой «глубины»), «Египетские ночи», по самому жанру своему, обращены именно к нарядно-мертвенному напряжению эстетической литературы конца века через голову Гоголя и Толстого… Этого «эстетизма» еще нет полностью в пушкинской повести. Но он уже обещан в ней, и, может быть, почуяв это, – испугавшись будущего Брюсова или Оскара Уайльда, – Пушкин остановился. Во всяком случае, не может быть сомнений, что временами он над «Египетскими ночами» впадал в растерянность. Стихи написаны еще в 1825 году. «Чертог сиял, гремели хором…» он переделывает, но переделывает без обычного блеска и уверенности. В прозаическом тексте повести рядом с прекрасными живыми страницами попадаются пустые, условные строки:
«Импровизатор чувствовал приближение бога… Он дал знак музыкантам играть… Лицо его страшно побледнело: он затрепетал как в лихорадке: глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперед, сложа крестом руки на грудь… Музыка умолкла, импровизация началась».
Ну, разве это Пушкин, разве это та же рука, которая писала «Станционного смотрителя» или «Дубровского»? Тут сданы все «позиции», с таким упорством и трудом завоеванные, – и, вероятно, если бы Пушкин закончил свою повесть или решился бы обнародовать хотя бы начало ее, он многое бы в ней написал наново. Но рукопись хранилась у него в столе, – и увидела свет, помимо (если только не «вопреки») его воле. Потомки-поклонники не только обнародовали ее, но и принялись ее продолжать.
В только что вышедшей книге М. Л. Гофмана «Египетские ночи» самое ценное – вступительная статья, передающая работу Пушкина над повестью. Как известно, Гофман один из ученейших наших пушкинистов, и хотя его собратья по науке станут, вероятно, оспаривать некоторые его положения, все же все признают, что гипотезы его по всему основательны, defendables, а изложение ясно и отчетливо. Не буду на этих вопросах задерживаться, так как они представляют интерес узкий и специальный. Новшеств у Гофмана, по сравнению с прежними редакторами текста «Египетские ночи», не очень много.
Новшества ошеломляющие начинаются лишь с четвертой главы. Главное новшество в том, что четвертая глава вообще существует и будто бы написана Пушкиным. Если уместно бывает иногда вспомнить «малых сих», которых грешно соблазнять или вводить в заблуждение, то лучшего случая не найти… Малые сии, т. е. попросту говоря, люди со средним литературным образованием, чего доброго, соблазнятся профессорским званием и авторитетом автора и поверят, что он в каких-либо архивах открыл новую рукопись нашего величайшего поэта. Между тем, к сожалению, М. Л. Гофман ничего не открыл. Да и нельзя открыть того, чего не существует. Он поступил проще – и отважнее.
В пушкинских бумагах осталось несколько набросков к «Египетским ночам». В них намечено дальнейшее развитие повести. Помимо того, в других произведениях Пушкина можно найти строки и страницы, по содержанию близкие ей. Считается более или менее установленным, например, что в лице Вольской-Лидиной в «Египетских ночах» Пушкин вывел графиню Закревскую (хотя, мимоходом: возможны ли в литературе такие портреты? Не пользуется ли художник встретившимися ему чертами только для того, чтобы создать новое лицо, такое же индивидуальное и неповторимое, как и то, живое?). Считается также установленным, что Чарский, – это сам Пушкин… Следовательно, – решает Гофман, – если к черновикам «Египетских ночей» добавить кое-что из «Евгения Онегина», где Пушкин говорит о той же Закревской, называя ее «блестящей Ниной Воронскою, сей Клеопатрою Невы», если присоединить к ним и кое-что другое, то получится
«Не может быть никаких сомнений в том, что Пушкин написал бы совершенно иначе свою четвертую главу “Египетских ночей”, – говорит Гофман, – но не может быть никаких сомнений и в том, что Пушкин создавал бы из того же, но расширенного творческого материала».
Утверждение, поистине, дерзновенное (или, вернее: опрометчивое). Мы не знаем, что Пушкин откинул бы, что сохранил бы из своих набросков, – и никто не может теперь быть уверен, что Пушкин не ввел бы в свой рассказ новых фактов, новых данных, изменяющих ход повествования. Догадка есть догадка, и мозаика Гофмана есть мозаика Гофмана, а не новая глава Пушкина. «J’appelle un chat un chat»… – как писал Буало. Если даже признать, что Гофман правильно развил фабулу «Египетских ночей», все же трудно побороть досаду, читая, например, такое описание Зинаиды Вольской:
«Она была в первом цвете молодости и блистала красотой и нарядом. Голова ее горела в алмазах, плечи блистали холодным мрамором, прозрачная сеть кружев позволяла видеть прекрасные волнующиеся перси. На розовых ногах паутиной сквозил шелк…»
Гофман прав, утверждая, что в этой фантастической главе почти нет «его слов». Слова Пушкина. Но у Пушкина мы находим их не в «Египетских ночах», а в «Онегине», и не в прозе, а в стихах:
Тут и «прозрачная сеть кружев», и «паутина шелка на розовых ногах»… Дословно у Гофмана – почти Пушкин. Но в целом получается нечто очень странное, крайне спорное, – и ненужное. В главе этой, на приеме у княгини Х., Чарский заключает с Вольской «условие Клеопатры». Он сомневается: решится ли она продать ему любовь за жизнь? «Скажите, вы не обманываете меня? Скажите?»
Вольская взглянула на него огненными пронзительными глазами и произнесла твердым голосом: «нет».
Пятая глава присочинена Гофманом полностью, без помощи «пушкинских слов». Впрочем, с самого начала мы узнаем, что Чарский «находил неизъяснимое наслаждение в том, чтобы стоять на краю бездны» Этот пассаж, вместе с некоторыми другими, мог бы позволить автору приписать и последнюю главу Пушкину… Но автор благоразумно от этого воздерживается. Вольская ночью является к Чарскому. После некоторых колебаний, «ревнивые одежды пали на цареградский ковер, и очам Чарского предстала новая Клеопатра, новая царица, новая богиня. Величавая красавица вступала на ложе любви». На рассвете Вольская дает любовнику выпить яд. Чарский пьет и впадает в забытье. Очнувшись, он понимает, что красавица обманула его, захотела над ним посмеяться, – и верный договору вынимает из ящика пистолет…
В этой придуманной Гофманом развязке повести ничего невозможного нет. Но как испорчены, как измельчены его «Египетские ночи». Эстетическая опасность, в них таящаяся, доведена до настоящей литературной катастрофы, и неясный, чуть-чуть кукольный образ Клеопатры развит до банальнейшего типа взбалмошной «роковой женщины» Роскошь красок превратилась в мишуру. Зачем понадобилось Гофману заканчивать пушкинскую повесть? Зачем украсил он свое серьезное исследование этим легкомысленным привеском?
Строители
I
Недавно Франсуа Мориак, говоря о советской России и о теперешней русской литературе, высказал простую и по существу очень верную мысль:
– Сколько бы ни возвращалось из СССР путешественников, как бы обстоятельно и чистосердечно ни делились они с нами своими впечатлениями, мы ничего не узнаем о жизни в этой стране, пока не явится там настоящий, большой романист…
Надо было бы, может быть, добавить один эпитет: правдивый романист. Бывают ведь настоящие и большие писатели, ни в чем, кроме своего воображения, не считающиеся и в качестве свидетелей едва ли пригодные… Но замечание Мориака достаточно ясно и без этой оговорки. Он назвал Пруста, как пример, и этим уточнил свою мысль. Конечно, проникнуть в жизнь изнутри, вскрыть перед нами ее сложнейший и тончайший механизм и затем внешнее связать с внутренним, так, чтобы одно другое определяло и одно от другого зависело, – конечно, сделать все это способен только художник. Только художник вводит нас в чуждый мир и дает нам возможность его «освоить» (слово, не так давно получившее распространение в России и вызвавшее даже полемику в печати; по-моему, неплохое слово, – во всяком случае, обогащающее речь оттенком, которого нет в обычном «усвоить»). Если бы не было, скажем, Флобера, мы о французской провинции только догадывались бы. После «Мадам Бовари» мы ее знаем, как будто сами жили и скучали в ней. Все, кажется согласны в том, что именно свидетельство дороже и ценнее всего в советской литературе. Если полностью держаться точки зрения Мориака, то придется, пожалуй, признать, что «свидетельства» еще не было, и его нет до сих пор, – ибо настоящего и большого романиста в России после революции, конечно, не явилось. Явились «обещания» и «надежды», иногда слишком долго испытывающие терпение, как Леонов, – или писатели, давшие то, что от них можно было ждать, но избытком сил и дара, по-видимому, не отягченные, как Олеша или Бабель… Однако, прямолинейность тут заводит нас в тупик. Утверждать, что мы «не знаем ничего», – было бы ложью. Сталкиваясь с реалистическим творчеством, хотя бы и искаженным, мы каждый раз что-то узнаем. Каждый раз мы в нем находим именно свидетельство. Иначе быть не может. Конечно, это не полная картина, а скорей какое-то отрывочное видение, будто при мгновенной вспышке магния или молнии, – но ведь для нас Россия, хотя бы и советская, сталинская, все-таки не «чуждая страна», как для Мориака, и одного намека нам порой бывает достаточно, чтобы восстановить или понять целое. Читаешь, бывает, десятки, сотни страниц, – все ложь, казенщина и пропаганда, и вдруг попадается один эпизод, одна фраза, одно замечание, по которому сразу доходишь до сути дела… Я имею в виду не те занятные бытовые «штрихи», которыми так часто блещут путевые дневники, а именно творчески-синтетические записи: не случайную щелку в запертой двери, а ключ, позволяющий ее открыть. Само собою выходит, что книга художественно-значительная ценна и как «документ». Она глубже задумана, она глубже и шире дает и видит.
В декабрьской книжке «Нового мира» закончилось печатание романа (вернее, только первой части его), который, на мой взгляд, должен быть причислен к десяти-двадцати самым интересным и живым вещам советской литературы за все время ее существования. Автор его – писатель, очевидно, молодой, никогда до сих пор ничего не обнародовавший: Алексей Карцев. Роман называется «Магистраль». Уверен, что название многих отпугнет: ах, скажут, значит, опять «строительство», опять «темпы», «борьба за качество», «механика решает все», опять вредители и герои, инженеры и рабочие, парторги и прорабы, – и так далее, и так далее… Опять, одним словом, бездушная, машинная литература, не замечающая человека или приносящая его в жертву большевистскому индустриальному бреду! Роман, действительно, «строительный». Но от других строительных или производственных романов, – как «Гидроцентраль» Шагинян или «Энергия» Гладкова, или «Соть» Леонова, или хотя бы «Время, вперед» Катаева, – он отличается, во-первых, тем, что это повествование о поражении, а не о победе (разница огромнейшая, избавляющая автора от необходимости взять один раз навсегда установленный залихватски-триумфальный тон, и удесятеряющая его зоркость), во вторых, – отсутствием тенденции, по крайней мере, в основной части замысла… Карцев, может быть, и хочет что-то благонамеренное доказать. Но как прирожденный и даровитый художник, он уходит из под власти этих своих стремлений, едва только его захватывает творческий процесс. С этой минуты он уже художник, а не агитатор, – и поэтому он ищет согласия с жизнью, а не насилия над ней. То же самое случается и с Леоновым. Но Карцев, кажется, смелее его, – и, если можно так выразиться, зеркало, в котором отражена Россия, у него чище и ровнее леоновского. Роман в некоторых подробностях, в двух или трех вставных сценах и эпизодах испорчен, – но эту шелуху легко с него снять. Да и объяснение ей легко найдется: недавно сам автор, в приветствии «Новому миру» по случаю его юбилея, скромно благодарил редакцию за изменения и поправки и советы… Не заставила ли его редакция приделать к роману первые главы, написанные в стандартно-московском размашистом стиле, лишенные всякого своеобразия, и разговор в Смольном, вставленный неизвестно зачем, и такие механические стихотворения в прозе, под раннего Пильняка:
– Над октябрьской Россией стынет февральская ночь. Голод. Мороз. Тьма. Нет хлеба. Нет угля. Стынут машины в мерзлых цехах. Стынут люди…
Все это может создать иллюзию, будто роман написан для обычного читательского «ширпотреба». Но иллюзия быстро рассеивается.
Бывают писатели, которые следят за человеком на протяжении всей его судьбы и входят в соприкосновение с остальным миром лишь по мере того, как данный человек сквозь этот мир движется. Другие, наоборот, рисуют мир, отдельный кусок его, отдельный отрезок, – и видят только тех людей, которые в данной жизненной полосе находятся, оставляя их, как только они из нее вышли. (Наглядное сравнение: на географической карте один изучал бы реку с полосками берегов на всем ее протяжении, другой – кусок пространства, с пересекающими его отрезками рек, неизвестно откуда идущих и куда направляющихся.) Карцев принадлежит ко второму типу художников. Оттого в его повествовании движется огромное число лиц, из которых далеко не все необходимы, – далеко не все «стреляют», по известному чеховскому правилу о ружье и выстреле. Движутся они просто потому, что тут находятся. Автор не отвечает за их существование и, зарисовывая их, он скорей вслушивается и всматривается, – чтобы как можно правдивее передать их слова и поступки, чем заставляет их то-то искать и то-то сделать, в соответствии со своим замыслом: метод «Войны и мира», противоположный методу «Карамазовых». (Достоевский ведь творит свой собственный мир из общих элементов, но со своими тиранически-непреложными законами, которые с другими, реальными, природными законами далеко не всегда находятся в гармонии. Оттого его реализм призрачен и шаток, как и призрачна у него «психология», – едва только человеческий тип, им изображаемый, перестает быть родственным ему самому, Федору Михайловичу. В сущности, Достоевского надо было бы причислить к гениальнейшим фантастам, которые когда-либо были в литературе… Толстой же оттого иногда и простоват, и мешковат, и бедноват в сравнении с ним, потому что он смотрел и слушал не себя, а сквозь себя, отказываясь вступать с самим собой в те сомнамбулические диалоги, где есть что-то неясно-вещее, но есть и что-то, очевидно, ложное.) О каждом Карцев умеет рано или поздно сделать такое замечание, что человека перед собой «видишь», и щедрость его в этом отношении заставляет верить в богатство его таланта. Но тут же он бросает своего героя, с которым как будто только что сблизился, чтобы пойти дальше, в толщу быта и бытия, к новым людям, которых примется рассматривать с тем же вниманием… Я сказал уже, что «Магистраль» принадлежит к интереснейшим созданиям советской литературы. Добавлю, что я не знаю другого романа, который оставлял бы такое острое впечатление какого-то чудесного путешествия в Россию, прогулки по ней, с умным проводником, не поощряющим обычное туристическое расточительство, а задерживающимся там, где, действительно, стоит задержаться, подумать, поглядеть. Это еще не «странствование по душам»: для такой экскурсии Карцев, вероятно, еще и слишком молод, и чересчур обработан обязательными советскими теориями о вреде и ненужности всякого «душекопательства». Пока это всего лишь странствование по управлениям, где обсуждаются технические проекты, по строительствам, по частным домам, где они еле успевают придти в себя в перерыв между двумя «ударными заданиями»… Внешнее еще подавляет внутреннее изобилием фактов, картин, случаев. Но согласие между тем и другим налицо. Жаль, что Мориак не читает по-русски: пожалуй, он из «Магистрали» что-нибудь о России да и узнал бы.
Может быть, он удивился бы, если бы услышал от Карцева его основное, самое глубокое признание: Россия не очень-то изменилась за эти годы: Россия все та же, что и была, – и не потому это так, что революция и все связанное с ней было наносным, поверхностным явлением, нет, вовсе не потому: революция, конечно, явление грандиозное. Но жизнь не меняется. Океан и в спокойные часы и в бурю остается океаном, и, в сравнении с его бездонной громадой, ни бури, ни штиль не имеют большого значения… Тут, в этом ощущении основная неизменность бытия, зависимость Карцева от Толстого особенно ясна. В облике нашей родины он даже склонен подчеркнуть ее пресловутую косность, ее условно-«азиатские» черты, поскольку технический европеизм – или даже американизм – представляется ему чем-то не окончательно важным, не окончательно решающим, бессильным превратить на самом деле Россию в государство из утопии Уэльса.
В центре фабулы – постройка железной дороги, «сверхмагистрали», по масштабу равной нескольким «Турксибам», и требующей величайших усилий. На службу строительству привлечен цвет науки. За работами зорко и напряженно следит власть.
«В этой стране люди строили и другие дороги. По рельсам, как электрический ток по проводам, на тысячи километров передавалась культура, в аулах и хатах загоралось электричество, в колхозах появлялись типографии, в степях сигнальными башнями социализма вставали гигантские элеваторы. В этой стране привезли в пустыню по рельсам город – Сталинабад. В этой стране построили легендарный Турксиб. Эти люди рассыпались теперь по всем союзным республикам строить новые дороги, прокладывать повсюду стальные пути.
Строить… Но
Человек рыл землю лопатой, как рыли за сотни лет до него. Накопав, он опирался на лопату, – в вековой позе отдыхающего землекопа, – и ждал, пока подвезут к нему орудие для перевозки накопанной земли…»
Эта цитата – характерна для Карцева. В потоке всяких новшеств и реформ он не случайно отмечает хотя бы одну неизменную черту – «вековую позу отдыхающего землекопа». Он ищет «вековое» везде.
Но об этих его поисках, об их важности и показательности, и обо всем, про что рассказано в «Магистрали», в следующий четверг.
II
Максим Робертович фон-Гесс – «потомственный почетный инженер». Дед его был пионером железнодорожного дела в России и нажил на постройках миллионы. Отец, человек с европейским именем, вел долгую, в конце концов увенчавшуюся успехом борьбу за государственную инициативу в том же деле, уничтожил тиранию «железнодорожных королей», считался одним из виднейших кандидатов в министры путей сообщения и вообще шел непрерывно в гору, пока не настала революция… С революцией деятельность его оборвалась. Старик ушел на покой и был крайне удивлен, когда узнал, что большевики назначили ему «персональную пенсию».
– У меня нет заслуг перед вами! – хотел он ответить, но Максим Робертович уговорил отца «смириться» и не обострять отношений с новой властью. «Ты отслужишь им за меня, Максим», – сказал с усмешкой тот, и, решив, что творческая созидательная его жизнь кончена, погрузился в поэзию, в философию и садоводство.
Максим Робертович большевикам, действительно, служит. Тип этот обрисован в «Магистрали» Алексея Карцева с редкой зоркостью и правдивостью, и остановиться на нем стоит. Казалось бы, по своему происхождению, по своей «классовой принадлежности», выросший в богатой семье, избалованный, себялюбивый, самоуверенный Максим Гесс должен был оказаться в лагере тех, для кого ленино-сталинский режим невыносим, и кто явно или тайно с ним борется. Гесс, как и его отец, инженер европейского размаха, человек большой эрудиции и огромной энергии. Если бы новая власть его оттолкнула, он, конечно, дал бы волю своей глухой природной вражде к ней. Но власть не оттолкнула Максима Робертовича, она, наоборот, польстила ему, выделила его, пожаловала его «высочайшей улыбкой», – и он ответил ей преданностью, как собачка, только что рычавшая и ворчавшая, ласково виляет хвостиком, если видит, что ее хотят погладить, а не ударить. Круг идей и привычек, в котором Гесс привык вращаться, разбит. Друзья его рассеялись. Но сам-то он уцелел, и даже больше: он оценен по достоинству, он признан и окружен известным комфортом и почетом. Ошибкой было бы сказать, что Максим Робертович «прислуживает», раболепствует. Нет, по своему он искренен, – и только в те моменты, когда затронуто бывает его самолюбие, видно, что служит он, прежде всего, самому себе… Тип этого «крупного спеца» оттого заслуживает внимания, что очень часто мы здесь, в эмиграции, не совсем правильно судим о настроениях таких людей. Мы склонны думать, что они продались. Они сами отвергают (или отвергли бы) этот упрек с возмущением, которое кажется им совершенно чистосердечным. Недоразумение в том, что мы считаем их «продажность» грубо расчетливой, между тем как тут что-то другое, менее умышленное, трудней уловимое и определимое, не вполне ясное даже для них самих. Происходит какое-то парадоксальное и неожиданное оправдание формулы о бытии и сознании. Человеку сравнительно хорошо, и он с самозабвением начинает помогать тем, от кого зависит это «хорошо», незаметно для самого себя перестраиваясь, втягиваясь, ища общих исторических или философских обоснований своему сочувствию, не видя, что он сам себя обманывает. Тот же человек, в эмиграции или на Соловках, пришел бы к диаметрально-противоположным выводам и суждениям, с такой же уверенностью полагая, что в этих выводах и суждениях его душа и разум совершенно независимы… Конечно, такие наблюдения неутешительны и настраивают на довольно горькие мысли о «человеке вообще», о среднем человеке, по крайней мере. Но это, как говорится, совсем другая история. Неплохо, во всяком случае, что, поняв это, мы становимся более терпимыми и не с такой уже охотой, не с таким легкомыслием кичимся своей моральной чистотой и нравственным превосходством.
Максима Робертовича не пригласили на постройку Турксиба. Был он в это время в заграничной командировке, и обошли его, может быть, случайно. Но как бы то ни было, – обошли. Гесс затаил обиду. Всюду, где ему приходилось высказываться о Турксибе, он говорил, поднимая плечи и поглаживая свою американскую бороду:
– Несомненно, товарищи, это наш крупнейший успех… Но не следует самообольщаться, товарищи. Мы все еще во многом кустари, и техническое чванство нам так же не пристало, как и чванство коммунистическое, о котором говорил Ленин.
Несколько позже он изменил аргументацию. Вместо чванства, он упоминал о головокружении от успехов и был широко известен, как крупный специалист с большим общественным горизонтом, – один из тех беспартийных, которых можно и нужно привлекать к самым ответственным делам.
Неожиданно для самого Гесса, его привлекли к новому делу огромного масштаба. Было решено строить «сверхмагистраль», – железнодорожный путь, перерезывающий всю Россию с севера на юг, – и Максиму Робертовичу предложен был пост главного инженера строительства. Гесс сразу согласился. Началась спешка, лихорадочная работа над проектами, чертежами, сметами, – обычная обстановка советских «строек». Как же: надо ведь соблюдать темпы.
– Спешим, – говорит сам себе Гесс, – спешим, несмотря ни на что, черт бы нас побрал, а спроси, куда, каждый тебе сделает вид, что, мол, настолько понятно, что и спрашивать смешно.
Но лихорадка захватывает и его. На заседании в Кремле он предлагает окончить постройку в кратчайший срок. Предложение его принято. Заседание закрыто. Тогда-то, в шуме голосов и отодвигаемых стульев, Максим Робертович услышал нелепо громкий, свой собственный и в то же время неузнаваемо-чужой голос:
– Построим досрочно, товарищ председатель!
Позже, сидя в вагоне, уносящем его к линии работ, Гесс вспоминает этот эпизод со стыдом и смущением. Смущает его и то, что времени на постройку пути мало, а в общей суматохе ничего дельного еще не предпринято. Смущает и возможность «провалиться на экзамене». Максим Робертович – чрезвычайно опытный инженер, построивший несколько железных дорог в Бельгии, проконтролировавший множество проектов в СССР. Но на практике столкнуться с советским строительством ему еще не приходилось. «Столовые и бараки для рабочих, проталкивание по дорогам грузов магистрали, борьба с неповоротливостью местных организаций по линии трассы, заботы о деньгах, о пайках, трудности вербовки людей и все, все это, вместе с самой техникой дела, с проектом, неожиданно оказывалось непосредственным делом его, Максима Робертовича Гесса, все требовало участия главного инженера магистрали… Так вот что значит быть строителем на языке большевиков».
Гесс теряется и мало-помалу убеждается в своем бессилии не только потому, что его сбивает с толку общая, безудержная, бессмысленная спешка. Нет, дает себя также знать молчаливое, глухое сопротивление мужицкой, земледельческой, чуть-чуть ленивой, – или, может быть, усталой? – страны индустриально-американизированным московским затеям. Об этом Алексей Карцев в своем романе не говорит где либо определенно, точно и внятно: это было бы невозможно. Но все его повествование на этом фоне развертывается, и образ России, – вернее даже было бы сказать Руси, – т. е. России немножко косной, немножко сонной, анти-машинной и анти-западнической, – медленно встает за призрачным видением СССР. Я не знаю, каковы историко-философские взгляды Карцева. Вполне возможно, что он марксист, большевик и ни в каких симпатиях к «мужицким», «черноземным» русским идеалам не грешен. Но творчески он именно им служит, и именно это представление о России воссоздает. Роман его еще не кончен, поэтому опасно было бы делать какие либо решительные выводы. Во всяком случае, если даже не разделять тех духовных устремлений «Магистрали», которые пока в ней наметились, надо все же признать, что в советских условиях они смелы, своеобразны и значительны.
К сожалению, по недостатку места, я не могу сделать много выписок из романа. Уже на первой большой станции, где Гессу надо менять поезд, его охватывает ощущение обычного, старинного, российского безразличия, равнодушия, расхлябанности…
«Темпы», – это московская кремлевская выдумка. А здесь все спит. Когда придет поезд? Неизвестно. Сухие котлеты и мутный чай в буфете, пассажиры, спящие на полу. «Станция дремала. Было бело и тихо. Неторопливо ходили сонные, молчаливые люди. На путях стояли хвосты товарных составов; казалось, сон зимнего утра сковывал их. Снег лежал нетронуто на крышах вагонов, груженых и порожних; снег покрывал шпалы на путях. Посторонний человек мог бы подумать, что эти вагоны с грузом никто и нигде не ждет, что эти порожние вагоны не нужны никому, – ни здесь, ни на соседних станциях, и единственный паровоз, пыхтя и чуть переползая со стрелки на стрелку, бездумной медлительностью своей как будто свидетельствовал о законности этого кладбищенского покоя».
На строительстве с виду все идет как будто бы успешно. Суета, спешка, телеграммы, телефонные звонки, подлинное одушевление у одних, простая служебная исполнительность у других, неурядица, волнения, оплошности, удачи, – все как будто бы нормально… Так, вероятно, строился и «легендарный» Турксиб. Но Гесс знает в глубине души, что дело не ладится, – и все усилия его направлены только к тому, чтобы это скрыть: от других, да и от самого себя. Из Москвы приезжает начальство, – проверить, как идут работы. Тут, в этом эпизоде, автор «Магистрали» с особой убедительностью показывает, что пресловутым строительным пафосом очень часто движет обыкновенное человеческое самолюбие, желание выдвинуться, выскочить, а вовсе не забота о деле, вовсе не бескорыстное рвение (это, впрочем, вопреки своему замыслу, и, вероятно, своей воле, отчетливо показал и Катаев во «Время, вперед»). Не только Гесс, но и заведующий строительством Гедвилло, старый большевик, занят только тем, чтобы обмануть ревизора, представить все, как нельзя лучше, – хотя для пользы дела надо было бы, наоборот, раскрыть перед Москвой все язвы, нужды и грехи строительства. Но ревизор видит правду. Это совсем молодой человек, сделавший небывалую карьеру и уже обладающий огромным авторитетом. Он один недоверчиво отнесся к обещанию Гесса построить дорогу «досрочно». Он один был против безумной торопливости. Теперь ему ничего не остается, как только «законсервировать» строительство, – начать дело снова, с другими людьми, по иному методу. Гесс возвращается в Москву.
Поневоле, я задержался, главным образом, на его фигуре, – иначе пересказ распылился бы и потерял всякую связность… Но и другие действующие лица «Магистрали» интересны почти так же, как он, и все обрисованы живо и метко. Правда, без обычного, неискоренимого, неизбежного советского разделения на героев и злодеев не обходится и Карцев. Прямых вредителей нет: романист для такого мелодраматического подчеркивания слишком проницателен и тонок. Но зато есть нытики, неврастеники, «чеховские типы». Есть капризные женщины, спорящие с мужьями насчет того, как «личное» ничуть не менее важно, чем «социальное». («Когда ты говоришь твои постоянные слова о личном и социальном, то я не хуже тебя понимаю, что это принципиально верно. Но знаешь, как это звучит у тебя? Делу время, а потехе час… Нет, Василий, этого больше не будет. Я не хочу больше мучиться, Вася. Но я не хочу и тебя мучить, мой любимый, мой небритенький…»). И рядом есть стопроцентные, действительные энтузиасты, конечно, «небритенькие» и восторженно-настроенные, увлеченные трудом и смутно верящие, что этот труд должен привести к какому-то финальному окончательному неразрушимому человеческому счастью. В целом, однако, все правдоподобно, – и, кажется, верно. Я вспоминаю, что один из самых умных французских критиков сказал как-то о «Войне и мире»:
– Если бы жизнь могла писать, она писала бы именно так…
Со всеми оговорками и не помышляя, конечно, ни о каком сравнении, ни о какой параллели, можно было бы что-то подобное сказать и о «Магистрали».
<«Новь». Сборник седьмой. – «Тишина» Раисы Блох. – «Лебединая карусель» Аллы Головиной. – Сонет о России>
Ревель – или, по-нынешнему, Таллин – принадлежит к тем центрам русского рассеяния, о культурной жизни которых мы мало знаем. О ревельцах редко что слышно. Живут они как будто тише воды, ниже травы, и можно было бы подумать, что их или одолела сонная болезнь, или всецело оторвали от всяких «запросов» материальные заботы… Но это не так, – по крайней мере, в области литературы. Редкие сборники «Нови», оттуда приходящие, доказывают, что жизнь там есть.
На беглый взгляд, такие тонкие, скромные, раз или два в год появляющиеся сборники без всяких «имен» не доказывают ровно ничего. Пять-шесть молодых людей, от нечего делать сочиняющих стихи, сговорились с тремя барышнями, от скуки пишущими новеллы и очерки: вот и альманах. А город спит по-прежнему, и обыватели играют в преферанс или ходят глазеть на Грету Гарбо, не обращая никакого внимания на своих стихоплетов и новеллистов, разве только жалея, что те потратили какие-то гроши на издание своих никчемных произведений… Картина возможная. Атмосфера разлитая в ревельских сборниках, настолько ощутима и своеобразна, что о случайности возникновения их состава говорить не приходится. В «Нови» заметен подлинный интерес к слову и к мысли. В Ревеле наша литература как-то «продолжается». О других городах, например, о соседней более шумной и людной Риге, – этого не скажешь.
Характерен для Риги, между прочим, такой факт: в «Нови» помещены корреспонденции о литературной жизни из Парижа, Праги, Варшавы, Брюсселя, Белграда и Гельсингфорса. Пишут о том, где какие были собрания, какие были прочитаны доклады, о чем спорили, чем интересовались… Из Риги нечего было даже и сообщить. Это тем более досадно, что русская колония там большая, и литературные «ростки» должны быть и в ней.
Среди участников «Нови» выделяются Ю. Иваск, К. Гершельман и П. Иртель. Это, кажется, самые даровитые представители группы. Гершельмана волнует тема «второй жизни», которой он посвящает и большой рассказ, и стихи. В рассказе какой-то дилетант-философ, кстати сказать, работающий над Федоровым, умирает, – и пробуждается чуть ли не через две тысячи лет. Федорова он изучал, оказывается, не напрасно: безумная мечта библиотекаря Румянцевского музея исполнилась, и люди научились воскрешать друг друга. Философ не очень обрадовался этим неожиданным происшествием, пытается умереть вторично и окончательно, но, после некоторых колебаний, решает жить, – очевидно, для того, чтобы увидеть наступление федоровского рая. Рассказ любопытен по замыслу, но как-то слишком нервно, суетливо и рассеянно написан. Вернее, «набросан», а не написан. Убедительнее в своем лаконизме стихи того же автора:
У П. Иртеля запоминается рассказ «Старичок», написанный не без шмелевского влияния, но с внутренней противо-шмелевской тенденцией. Сначала думаешь, что это апология странного, слишком декоративного, традиционно-благолепного святоши, а к концу рассказа убеждаешься, что автор не только не растроган, но подчеркнуто сдержан и холоден.
Ю. Иваск – человек, которому бесспорно есть, что сказать. Я не уверен, что он поэт: и те его стихи, которые помещены в «Нови», и другие, мелькавшие в «Современных записках» и «Числах», при наличии внешнего умения, как-то безличны и бледноваты. Но за ними есть сердце, есть ум. Автор больше своих стихов, он более «крылат», чем они, – и не может себя в них уложить… «Провинциальные записки» Иваска, напечатанные тут же в «Нови», укрепляют это впечатление, и без того довольно острое: эти отрывочные заметки, будто из записной книжки, не всегда ясны. В них не совсем приятна некоторая кокетливость стиля, женственная капризность его. Но мысль в этих строках есть, – притом мысль того «отшельнического», уединенного, узко-глубокого склада, которому причуды изложения к лицу.
Я отметил бы еще и стихи Базилевской. Конечно, их не было бы на свете, не будь Ахматовой. Но два, три слова, два, три образа в этих стихах – свои, и это хороший признак: из плена удастся, может быть, и уйти.
С имени Ахматовой приходится начать и отзыв о сборнике Раисы Блох «Тишина».
Книжка далеко не пустая. Над ней можно задуматься. Ее можно и полюбить. Раиса Блох принадлежит к тому типу поэтов (по-моему, высшему типу, – независимо от дарования каждого отдельного его представителя), для которых искусство и жизнь есть одно и то же: она пишет о том, чем живет; она живет в том, что пишет… Поэтому чтение «Тишины» превращается как бы в разговор с человеком. Но человек это, сложившийся по «образу и подобию» Ахматовой, в главных чертах, по крайней мере. Правда, одна индивидуальная ахматовская черта, «изюминка» ее поэзии не передалась тем, кого она породила, не передалась и Раисе Блох: Ахматова была не только женщиной, впервые явственно введшей в нашу литературу природно-женские, извечно-женские мотивы (вспомните, например: «из ребра твоего сотворенная, как могу я тебя не любить»). Ахматова была еще и петербургской
Чуть-чуть расплывчато? Пожалуй. Но если в этих стихах и нет победительной, творческой воли, то отклик они где-нибудь найдут. При наличии жизненного «созвучия», будет понята и принята поэзия. Боратынский, скромничая и преуменьшая свой дар, сказал когда-то о себе то, что с большим основанием могли бы повторить многие тихие, «тишайшие» поэты:
И дальше: «и как нашел я друга в поколенье, читателя в потомстве я найду».
Алла Головина вышла из пражского «Скита». Сами пражане характеризуют свой литературный дух, как «бунтарский» (см. Корреспонденцию из Праги, помещенную в «Нови»). Не совсем понятно, что, собственно говоря, они под этим пышным словом подразумевают. Похоже, по некоторым дальнейшим заявлениям, что они склонны видеть «бунт» как раз в том, что свидетельствует скорей о покладистом, смирном нраве: в следовании литературным модам, например. Но не будем спорить о словах, Несомненно, во всяком случае, что у поэтической молодежи русской Праги есть свое «лицо», и что средние пражские стихи легко можно по первым же строчкам отличить от средних стихов парижских. У нас тут все больше звезды, покойники и ангелы, там аэропланы и радио. Парижане – пессимисты и меланхолики, пражане – оптимисты и здоровяки. Одни презирают других за грубость и сероватость, другие фыркают на высокомерную утонченность (мнимую, разумеется) тех первых и считают, что в Париже все одурели от Пруста и прочих пряностей… Словом, приблизительно, – Петербург и Москва: та же размолвка, с поправкой на эмигрантскую обстановку и местные чужеземные влияния.
Алла Головина – поэт не средний. Она очень талантлива. Думаю даже, что это самый талантливый поэт в Праге, – хотя «за тридевять земель», при отсутствии настоящего, близкого знакомства с тамошней литературной жизнью, не решаюсь это утверждать с уверенностью. Во всяком случае, Головина переросла понятие «школы», «объединения», «группы», – того, что французы называют «chapelle». Стихи ее читать крайне
Стихи детские по внутреннему тону своему. Как ребенок всегда находит повод развлечься, так все веселит и Головину. Образы возникают мгновенно, с чудесной легкостью. Сравнения перебивают сравнения. «Рифмованные небылицы», – говорит сам поэт о своих стихах… Об Ахматовой нет и воспоминанья. Скорей приходит на ум Поплавский, – точнее, текст стихов Поплавского, без его глубоко-гармонического напева. У Головиной напев свой.
Начало многообещающее. Подождем продолжения. В книге Головиной есть то, чего не хватает многим поэтам, бесконечно более умудренным или искушенным: молодость.
В заключение, приведу переданные мне французские стихи одного русского мальчика.
Автору лет пятнадцать. Он учится во французском лицее. Очевидно, на уроке только что читали Ронсара и поэтов его плеяды. Сонет явно навеян знаменитым сонетом Дю-Беллэ о «счастливом Улиссе». Кое-какие выражения прямо оттуда заимствованы. Но целое вполне самостоятельно:
Пусть о поэтическом таланте юного автора каждый судит по-своему. Отрадно во всяком случае то, что наша здешняя «смена», будто бы уже денационализированная, бывает иногда настроена именно так, а не иначе.
По поводу «нового» человека
I
Толки и речи о «новых» людях стары, как свет.
Каждое поколение предъявляет претензию на новизну, – претензию, наполовину основательную (поскольку каждое поколение приносит с собой свои настроения или идеи), наполовину вздорную (поскольку человек остается, в сущности, все тем же). О новых людях говорили в шестидесятых с такой же запальчивостью, с таким же жаром, как в начале нашего века; там резали лягушек, тут искали «красоты» и ходили в театр Комиссаржевской, но и нигилисты, и декаденты верили, главным образом, в себя, в то, что именно им суждено обогатить мир чем-то неслыханным, плодотворным, важным, – таким, от чего никто уже не отречется… Это черта общечеловеческая, вовсе не только наша, российская. Кто следит, например, за французской литературой, знает, конечно, с каким заносчивым самоупоением многие молодые французские писатели склоняют на все лады эти два слова «notre generation»[1], какое высокомерие вкладывают они иногда в это понятие. Будто не у каждого человека есть своя «generation»[2], будто не всем когда-то было двадцать лет и будет шестьдесят. Будто молодостью можно хвастаться. Будто, вообще, дети всегда умнее или внутренне-свободнее, или дальновиднее, или даровитее отцов. Кстати, если бы это было так, самовлюбленные юноши оказались бы жестоки не только к старшим, но и к самим себе: у них тоже будут свои «дети», которые от них же научатся считать себя небывало-новыми… Но это не так, – и Вольтер правильно заметил на старости лет, что «история учит человека “скромности». Не стану, впрочем, на этих общих наблюдениях и соображениях задерживаться. Остановился я на них только мимоходом, – лишь для того, чтобы отметить постоянную, упорную, несмотря на уроки прошлого, очевидно, неискоренимую веру людей в свое «обновление».
В советской России готовы усмехнуться вместе с нами над этой иллюзией. Но только до тех пор, пока речь идет о прежних людях, мнивших себя «новыми»: о Базарове, о Марках Волоховых, о Марианнах и Неждановых, о гимназистах Леонида Андреева и неврастенических богоискателях Андрея Белого, о дубоватых арцыбашевских героях и даже, пожалуй, о светлых личностях Максима Горького. В прошлом ничего подлинно «нового» не было и быть не могло, как не может его быть и еще теперь в Европе… ибо «капитализм» неумолимо делает свое дело… В капиталистических условиях, как установил Маркс, человек бывает наделен такими-то и такими-то свойствами. Но социализм творит чудеса. При социализме может и должно произойти то обновление людей, о котором бессильно мечтали лучшие умы человечества. У нас в СССР социализм, как известно, победил. Новые люди появляются всюду. Главнейшая задача реализма, именуемого социалистическим, показать эту человеческую «новь», в поучение тем, кто еще не расстался с былыми своими эмоциями и стремлениями, и на зависть, на удивление Западной Европе. По сведениям советских публицистов и критиков, Западная Европа, действительно, завидует, действительно, удивляется «новому человеку», появившемуся в России, – и, затаив дыхание, оскалив хищные зубы, следит за его развитием.
Цену таким советским заявлениям мы давно знаем. Они вошли в обиход теперешней официальной русской жизни, и с ними все настолько уже свыклись, что не обращают на них внимания. Это нечто вроде верноподданных излияний по адресу «нашего великого и любимого» Сталина, или выкриков насчет того, что «классовый враг не дремлет»: читаешь как какие-то обязательные, потерявшие смысл формулы, и ждешь, когда же начнется суть дела. В уставе союза советских писателей пункт насчет «отображения» нового человека включен без всяких разъяснений. Беллетристам, на крайний случай, дозволено было сомневаться и колебаться в выборе методов «отображения». Существование же объекта, существование нового человека, – разумеется, вне сомнений. С еретиками и неверующими разговор короткий: исключение из союза, – и, как следствие, потеря надежды на доступ в печать.
Однако, не одни только «оголтелые газетчики», – если применить к московским журналистам выражение самого Ильича, – о новом человеке в СССР толкуют и спорят. И вера в его возникновение, уже состоявшееся или неминуемое в самом близком будущем, не есть только угнетающий, тяжкий груз, взваленный на плечи советских писателей свыше… В некоторых случаях, вера это искренняя и, так сказать, добровольная. Правда, безошибочного мерила чистосердечия у нас нет, – и, теоретически, возражения вроде того, что в России каждая печатная страница внушена чекистами, остаются всегда возможными. Но надо уметь читать, – и, читая, видеть, чувствовать, понимать человека, стоящего за книгой. Иногда знаешь: это – проходимец. Другой раз бываешь уверен: это душа, может быть, и обольщенная, но чистая и честная. Я затруднился бы дать точный рецепт такого «узнавания», но убежден, что оно доступно огромному большинству читателей… В сущности, в нем – вся прелесть, вся радость литературы, и недаром навеки веков было сказано, что «стиль – это человек» (тут понятие стиля надо бы расширить, включив в него ритм фразы, образы, переходы от мысли к мысли, – и вообще почти все). Мы читаем для того, чтобы чем-то обогатиться, что-то узнать – о мире и о людях. От «проходимцев» ничего узнать нельзя, они способны только развлечь, – и потом навести скуку, едва только к умственным развлечениям мы теряем вкус.
Повторяю: в некоторых случаях, вера советских писателей в возникновение «нового человека» – вера искренняя и твердая. Это обязывает нас не только ко вниманию, но и к тому, чтобы отказаться от предвзятой иронии, с которой большей частью мы о таких предметах судим. Ирония может быть результатом наблюдений, но не должна быть их предпосылкой. Да, – скажут, – но человек-то ведь не изменяется. Откуда же могут быть «новые» люди? Вы же сами заявили, что все это иллюзия. Темный и сложный вопрос. До сих пор как будто бы ход истории и жизни побуждал к утверждению тезиса «неизменности» (случайное впечатление: мне пришлось на этих днях перечесть несколько глав из Фукидида… Боже, до чего поразительно неизменен человек, – хотелось воскликнуть. До чего осталось все тем же самым после двух тысяч лет!). Но, во-первых, можем ли мы быть уверены, что в будущем оправдается все, что оправдывалось в прошлом? Во-вторых, не станет же беспристрастный и проницательный наблюдатель отрицать, что человек на протяжении веков обогащается, утончается, обостряется, усложняется, и хоть и с бесчисленными перебоями, а все-таки куда-то движется в своем развитии (иначе, был ли бы какой-нибудь смысл в слове «культура»?). Неизменен, собственно говоря, только самый костяк, духовный остов человека; не то, что его обволакивает, подвергается медленным превращениям, до известной степени оправдывающим толки о «новизне». Конечно, от поколения к поколению разница невелика, но и тут многое зависит от внешних условий, от того, какова эпоха, каково время…
В советской России от прежней культуры теперь не отрекаются, –
В первые пять или десять лет своего существования советская литература неизменно подчеркивала в облике «нового» человека одну черту: чувство так называемой общности, чувство связи с другими людьми, стремление покончить с одиночеством… Это было законно, и мне кажется, исторически осмысленно, поскольку европейская и, в частности, русская культура к началу двадцатого века, действительно, больна была индивидуализмом (точнее: гипертрофией индивидуализма), и мучительно искала выхода из положения. Правда, советский новый человек действовал просто и грубо: он не «преодолевал» Ницше или Бодлера, Ибсена или Достоевского, он их как бы игнорировал. Но инстинкт-то у него был верный, и если у революции были какие-то духовные цели, то одной из них должно было быть, конечно, возвращение к сознанию человеческого неразрывного единства. Отсюда, из эмиграции, советскую Россию старались испугать призраком «стада» или метерлинковского страшного муравьиного царства. Она отвечала бранью: неврастеники, нытики, свихнувшиеся с ума «эгоцентристы». Отвечала и примерами: у нас «человек – это один из пальцев на руке (рука – общество, “коллектив”), у вас – это отрезанный палец»… И там, и здесь, если вдуматься, остается в доводах и аргументах какая-то неясность. Очень похоже, что у нас здесь, в пылу споров и обличений, удерживали кое-что из того, что уже осуждено жизнью, – т. е. отстаивали индивидуализм не только как этап духовного подъема, как героическую жертву, как страдание, но еще и как путь будущего, – для посрамления не только коммунизма, но и его мнимого духовного предшественника, Льва Толстого. Какое мне дело, что Ева когда-то съела запретное яблочко, если я «сам по себе». В России же в обсуждение этих вещей вовсе не вдавались. Рассвет личности там утверждался безоговорочно, а о том, что общество может личность съесть или хотя бы в себе без остатка растворить, никто речи не заводил. Некоторые ранние советские книги проникнуты счастливой верой в этот расцвет, – плохие книги, как гладковский «Цемент», хорошие и талантливые, как почти все что писал до «Соти» Леонов. Кое-что очень верно и тонко уловил в этих настроениях и Алексей Толстой, – например, в «Голубых городах».
Но время шло, и одним только «товариществом» ограничиваться было нельзя. Да и возникал вопрос: на чем это товарищество держится? Чем оно спаяно? Что представляет собой «новый социалистический человек», взятый в отдельности, – перед лицом дружбы, смерти, любви или славы?
Мало-помалу и выясняется, что обещанного чуда не произошло. Чудо стало даже много дальше, чем было. Против воли и в обход правительственного заказа советские писатели нередко говорят правду; порой же и заказ так бессмыслен, что правда пробивается сквозь благонамеренно-нелепый рисунок…
II
Легко сказать: «одиночеству настал конец. Взаимная связь людей восстановлена…». Труднее претворить слово в дело. Даже если стать на официально-советскую точку зрения и откровенно заменить понятие «человечество» понятием «класса», – сразу становится очевидной отвлеченность и схематичность таких утверждений.
Достоевский проницательно подметил лицемерие обычных разговоров о любви к человечеству, ко «всему человечеству». Правда, тут нужна оговорка: лицемерие несомненно лишь в тех случаях, когда какой-нибудь присяжный радетель о всемирном благе остается холоден и безразличен к маленьким, индивидуальным несчастьям, происходящим рядом, в непосредственной близости. Но, конечно, возможны и, конечно, существуют люди, которые любят все и всех через тех, кого им довелось встретить на своем пути, любят в их лице все живое и всю жизнь. Отрицание этого есть не что иное, как то мнимое глубокомыслие, та ложная прозорливость, которая, так сказать, «не выдерживает критики» и прельщает лишь любителей эффектно-скептических поз. (Достоевский сам с собой вступает в спор, сам себе противоречит на каждом шагу). Однако, «теоретическая» любовь действительно возможна, – совершенно так же, как теоретическое, декретированное товарищество. Человеку может быть известно, что «за ним – класс», что в случае нужды его поддержат, а в случае успеха оценят; человек может радоваться единству вкусов, условий труда и жизни, он может верить даже в единство эмоций, – ему этого мало. Мало для счастья, мало для «ликвидации одиночества». Понятие массы, понятие класса для отдельного сознания так же широко и неуязвимо, как понятие человечества, вышедшее сейчас в Москве из моды. Оно становится реально лишь воплощаясь, суживаясь, конкретизируясь. В Москве это, вероятно, чувствуют, – но так как открытие чревато последствиями и чуть-чуть умаляет престиж волшебной чудотворной «классовой солидарности», то идеологи коммунистической культуры предпочитают от всяких объяснений по данному вопросу воздерживаться. Они ограничиваются декламацией на тему о том, как был жалок человек в прошлом, как он должен торжествовать и радоваться теперь. И от декламации этой веет леденящей фальшью и пустотой не только потому, что слова, как нарочно, подбираются самые казенные, самые истрепанные, но и потому, что в ней нет смысла. Слова равноценны содержанию. Похоже на то, будто пресловутая новая культура строится только в книгах, только для героев повестей и романов, которые подчинены воле благонамеренных авторов, – а до жизни ей нет никакого дела… Общность? Да, общность. Коллектив, спаянность, сплоченность? Да, да. Но ни полслова о том, как же все-таки отдельный человек, ну, заведующий какой-нибудь столичной канцелярией, или провинциальный ударник, или колхозник, как же он осуществит эту «общность» на деле, как найдет в ней радость и ответ на все сомнения и недоумения, которые могут в голову придти? Характерно отношение к дружбе.
– Подумаешь, – дружба? Вскоре ее не будет. Дружба – продукт классового угнетения. Когда есть партия, профсоюз, комсомол, – зачем дружба? (Н. Богданов «Пленум друзей»).
В романе, из которого я эту фразу взял, она отнюдь не выражает мыслей самого автора. Фраза слишком заострена, слишком прямолинейна, автор сознает ее комизм… Но в более мягкой и уклончивой форме ее мог бы повторить любой советский «мастер культуры». Дружба – под подозрением, она позволительна «постольку-поскольку». В ней есть зародыш личного начала, поэтому она должна быть сбалансирована с обще-классовыми симпатиями и влечениями, и, во всяком случае, подчинена им. А что, в сущности, только через нее у этих «классовых» чувств есть смутная надежда стать чем-то реальным, – о, нет, об этом и вспоминать преступно. Это клевета, это бред. Солидарность уже есть, уже действует, уже создает счастливых, спокойных, сильных людей, – так решено. Партия не ошибается. Коммунизм есть победа над тревогой и страданием. Аминь.
Ну, что же, присмотримся к этим людям, будто бы «новым»; присмотримся, повторяю, без предвзятой иронии и как можно внимательнее… Одна черта, упорно повторяющаяся, мало-помалу врезывается в сознание и, наконец, поражает его. Она настолько резка, определенна и ужасна, что рядом с ней стушевываются обязательные, готовые, заранее известные добродетели, вроде стальной выдержки, бесстрашия перед смертью, беззаветного трудолюбия. Самое дикое то, что ее тоже выдают за добродетель… Между тем, настоящее название ее одно: предательство.
Если бы можно было поверить, что за эти десять-пятнадцать лет человек, действительно, в корне, в самой сущности переродился, «перестроился», то оставались бы кое-какие сомнения насчет природы его новой типично-советской добродетели. Но кто же сказкам верит? Да разве тысячи и тысячи свидетельств не доказывают ежедневно, что никаких психологических чудес в России не произошло? А для оправдания предательства нужно было бы именно чудо: нужно было бы мгновенное превращение абстрактных представлений в конкретнейшие и укоренение сознания, что реальны только класс, партия, массы, а связь с ближайшими людьми – мираж. Боюсь, что я недостаточно ясно выражаюсь, – между тем, именно тут, в этом пункте, все дело. Большевистская добродетель подглядывания, выслеживания, отступничества, доноса и розыска предполагает отрешение от личных чувств, иначе она неизбежно превращается в мерзость. Изображая ее, литературные идеологи «новой культуры» утверждают, что отрешение уже налицо… Но зная жизнь и не обольщаясь прописными иллюзиями, вдумываясь в факты и показания, помня Россию, чувствуя ее, как же не испугаться того, что там теперь насаждается, и не придти к убеждению, что именно культ мерзости, культ измены – последнего человеческого греха, по Данте, – там теперь господствует и торжествует? Но особенно страшно за тех, которые хорошо понимают, на что они соглашаются. Одним плутом меньше, одним больше, – не все ли равно. Но скверно и страшно то, что на удочку новейшей добродетели ловятся, вероятно, и души наивные, слабые и чистые. С чем они входят в мир? Под прикрытием разглагольствований о будущем всесветном братстве, человек, действительно, становится человеку волком (впрочем, волком особого типа: с наклонностями сыщика). Кто знает, может быть, и в тех удивительных, непостижимых резолюциях, которые были за последние месяцы после кировских расстрелов повсюду в России вынесены, есть не только бесстыдство, как мы думаем здесь, а есть и жестокость «по неведению», темная, детская, слепая, но не лицемерная. Именно это предположение и ужасает больше всего. «Партийная суровость», «классовая выдержанность», «беспощадная ненависть к врагам»… Если в течение пятнадцати лет люди ничего другого не слышат, если их каждый день бьют этим по голове с какой-то маниакальной настойчивостью, можно ли быть уверенным, что в конце концов они не поддадутся гипнозу? Тем более, что в гипнозе есть и какие-то обещания, что пилюля позолочена, а сопротивление добра не сулит.
Пример… Хорошо было бы составить когда-нибудь антологию, – в иллюстрацию к «новой морали». Без всяких комментариев или «злопыхательских», «белогвардейских» пояснений: одни только отрывки из произведений советских беллетристов, причем таких, которые в идеологические мудрствования пускаться не отваживаются, а лишь рисуют быт, стараясь дать ему установленное, благонадежное освещение. Назову имена Пантелеймона Романова, Вал. Герасимовой или даже Гладкова, или хотя бы Вересаева, который на старости лет обрел, наконец, истину (удивителен в этом отношении его роман «Сестры»)… Самым подходящим заголовком для подобной антологии было бы «Торжество ГПУ».
Два «рабфаковца», связанные поверхностным приятельством. Один сбивается с пути, опускается, начинает пить, совершает растрату. Другой, обуреваемый социалистическим рвением, следит за ним, случайно находит какую-то уличающую его расписку. Бежит в «ячейку», разоблачает товарища, ставит вопрос «на бюро»…Все это, разумеется, с лучшими намерениями, по автору, Вересаеву. «Дружба – продукт классового угнетения. Когда есть партия, – зачем дружба?» – мог бы он повторить уже приведенные мною слова. Допустим, допустим. Ну, а если все-таки наш рыцарь-рабфаковец побежал в «ячейку» не только ради общего блага строительства и не только ради Сталина, а для того, чтобы подслужиться, выскочить, отличиться? Если хоть отчасти руководили им эти мотивы? Ведь как-никак «чужая душа – потемки», и человеческие побуждения не разделены на отдельные ниточки, а сплетены в клубок. Не подмечено ли все будущее строительство этим шпионским энтузиазмом? Не войдет ли привычка «бегать в ячейку» у нашего героя в плоть и кровь, не повадится ли он нести туда все, что видит и слышит? На первых порах, отговоркой и самооправданием будут служить «интересы класса», а потом можно будет обойтись и без них.
В семье профессора поселяется дальняя его родственница, робкая молодая девушка. Профессор притворяется другом советской власти, а на самом деле глубоко буржуазен. Девушка подсматривает, подслушивает, – и тоже бежит в «ячейку»… Ее встречают там очень приветливо, благодарят и поощряют действовать и дальше в том же духе. Охотно согласимся, что профессор, действительно, трус и подлец, не в этом вовсе дело. В повести Герасимовой, как и в других ее повестях и рассказах, прославляется «донос, как таковой», в назидание и поучение юным поколениям. При том, повесть кропотливо-реалистична и правдива. Тенденция автора сводится лишь к укреплению явлений, уже существующих. Разумеется, автор подчеркивает, что донос принес пользу. Но о том, что в душе доносчицы могла произойти какая-то борьба, не упоминает. «Классовая бдительность»! Не о чем больше разговаривать.
Я уже цитировал Эренбурга. На той же незабываемой лекции, о которой я говорил, он рассказал следующий эпизод… Рассказал с умилением, с качаловскими паузами, проникновенно, многозначительно. Еще немного, и он, кажется, «смахнул бы слезу», по примеру Горького.