Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Последние новости». 1934–1935 - Георгий Викторович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Было это где-то на Волге. Эренбург возвращался из колхоза в город. Вез его какой-то словоохотливый мужик, отчаянно бранивший местные порядки. То нехорошо, да это плохо, председатель сельсовета вор, обещали выдать ситец и не выдали, дегтя нет, сахар отдает керосином, комсомольцы хулиганят… Эренбург думал о своем и рассеянно поддакивал. «Да, да. Без дегтя, как же?» «Кто же ситец-то украл? Вот безобразие!» Мужик вдруг обернулся, умолк и оскалился:

– А ты кто такой будешь? Ты что это советскую власть хаешь? А, ну, покажь документ.

Классовая бдительность. Новый человек. Эренбург готов заплакать от восторга… Видите ли вы этого мужика, чувствуете ли, что в нем зреет и растет «под руководством партии, во главе с тов. Сталиным», понимаете ли, какие усилия прилагает это руководство к тому, чтобы до наступления всемирного рая и общих бесклассовых объятий под звуки «Интернационала» до всеевропейской революции и окончательного торжества коммунизма, – какие усилия прилагает оно к тому, чтобы разделить Россию на две части, из которых одна будет тюрьмой, а другая сыскным отделением?

«Современные записки», книга 57-я. Часть литературная

Нередко критики жалуются в своих отчетах о «Современных записках»: им трудно писать, им, в сущности, даже не о чем писать. После каждого из помещенных в журнале отрывков значится «продолжение следует». Не лучше ли подождать «окончаний» и высказаться лишь потом, без опрометчивых догадок и неизбежной при них уклончивости?

На этот раз для отговорок оснований нет. В отделе беллетристики – два окончания (Шмелев и Алданов) и один короткий рассказ («Сашка» Иванникова). Побеседовать, значит, есть о чем. Но тут-то и обнаруживается, какая удобная вещь – отговорка, какое безотчетное удовлетворение скрывается иногда под безотчетно-притворными жалобами… Надеюсь, читатель простит мне эту откровенность. Дело, ведь, не в том, чтобы спокойнее было никаких определенных суждений не высказывать, вовсе не рисковать и ограничиваться лишь расплывчатыми, ни к чему не обязывающими общими замечаниями. Не «осторожность, осторожность, осторожность, господа!», – нет. Но творчество, литература, искусство, – это что-то настолько сложное, тонкое, личное, таинственное, не до конца проницаемое, что каждый раз, как к нему надо подойти «вплотную», охватывает смущение. Критик принужден говорить более или менее решительно, более или менее определенно и отчетливо: это вот удалось, а то автор не совсем продумал; это вот хорошо, а то плохо, такие-то типы яснее и интереснее, другие шаблонны, схематичны… Но рубя, так сказать, с плеча, критик мучительно сознает неизбежную приблизительность, грубость и условность своих суждений, – и лишь в тех случаях перестает их ощущать, когда, как Писарев, упоен собственным своим молодым всесокрушающим задором. Критика тоже творчество. Да, конечно. Должна бы, по крайней мере, быть творчеством, – если и далеко не всегда им бывает. Но беда в том, что она «творит» как бы из чужого материала. Ей, прежде всего, надо войти в чужой, уже сотворенный мир, – и там расположиться, как дома. А вот это-то и удается лишь в редчайших случаях, – потому что для этого надо понять и почувствовать не только то, что автор написал, но и то, что он хотел написать. Надо угадать творческий механизм уже построенного, втиснутого в двести-триста страниц мира. Надо узнать в авторе – человека, в его творческих приемах – уловить волю, постичь, к чему она направлена… Иначе мы навсегда остаемся в «приготовительном классе» литературы и критики: «тип князя Н. не вполне удался талантливому бытописателю, что же касается языка, то язык у нашего автора образный, “сочный», – и так далее, и так далее. «Пожелаем широкого распространения», «шрифт прекрасный, бумага отличная». Кстати, наличие этого дара построения побуждает сказать, после всех переоценок и нападок, во многом, конечно, правильных, что все-таки лучшим и тончайшим русским критиком был Белинский. Он рисковал, – и часто просчитывался (особенно в поэзии: последний том Пушкина – упадок, лермонтовский «Ангел» – никуда не годится, глубокий умница Боратынский – паркетный шаркун или что-то в этом роде). Он судил сгоряча, как бы всегда впопыхах. Но когда он в своей азартной критической игре выигрывал, то поднимался так высоко, что никому из нас за ним не угнаться. О Пушкине он все-таки сказал самое верное, острое и тонкое, что вообще о Пушкине было сказано, – и что, к сожалению, было затемнено позднейшей декламацией, то вдохновенно-фальшивой, то фальшивой просто, без всякого вдохновения.

Вернусь, однако, к «Современным запискам». На общие рассуждения о критике и о творчестве навело меня окончание романа Алданова и, может быть, не столько самый факт этого окончания, сколько мысли, на последних страницах «Пещеры» разбросанные, и тон этих страниц, печальный, сдержанно-растерянный, «будто последний акт “Гибели богов” после смерти Зигфрида», как говорил Блок. И уж если суждено мне сегодня отступать от правил и рецептов критического «хорошего тона», то позволю себе и еще одно признание, совсем личное. Я очень люблю «Пещеру» и вообще всю эту современную трилогию Алданова, менее картинную, но более зрелую, чем серия его исторических романов… Не думаю, чтобы в какой либо книге можно было любить все. Конечно, читая «Пещеру», в особенности читая ее по отрывкам, с трехмесячными расстояниями, иногда случалось оставаться холодным, а иногда и приходилось думать, что роман как бы «топчется на месте» и теряет напряжение. Это как раз те торопливые, непроверенные, впечатления, о которых я говорил выше.

Это – суждения о целом на основании части, т. е. дело в сущности безрассудное. Надо не только знать целое, чтобы судить о нем, надо еще и отойти, чтобы охватить его взглядом. «Закрыть книгу и постараться все в ней забыть», – по мудрому совету Шестова: забыть мелочи, чтоб вспомнить о главном. Сейчас еще трудно сделать это по отношению к алдановской трилогии. Но, думается, можно и сейчас с убеждением сказать, что время ей послужит на пользу, что время возвысит и возвеличит ее. В телескоп она окажется правдивее и глубже, чем в микроскоп. У нас перед глазами бесчисленные жизненные и бытовые детали романа, и за ними мы едва ли хорошо видим его общие очертания, – не говоря уж о том, что плохо слышим его единую внутреннюю мелодию, его музыку, заглушаемую сейчас отдельными голосами слишком нам еще близких, слишком для нас занимательных персонажей. В последних, только что появившихся главах «Пещеры», музыка эта, – вопреки обычной алдановской манере прятать концы в воду, – вопреки его подкупающей авторской скромности, – звучит явственно… Браун кончает самоубийством, – и как ни мало лиричен этот странный человек, все-таки смерть его озаряет каким-то тревожным, «лирическим» светом окончание романа. Они не только прекрасны (и психологически крайне интересны) сами по себе, эти последние главы «Пещеры», – они еще и дают ключ ко всему алдановскому замыслу. Одних читателей волнует, кто же, наконец, убил банкира Фишера, других, – что такое жизнь, что такое мир, отраженные с такой кропотливой реалистической правдоподобностью в эпопее Алданова… По совести, следует признать, что второй вопрос существеннее, хотя не надо пренебрегать и первым (иначе литература потеряет плоть и превращается в какое-то образное философствование). И вот для него-то, для этого второго вопроса, последние страницы «Пещеры» – настоящий клад. В сущности, удивительно, что Алданов, воспитавшийся, главным образом, на Толстом, один из основных своих творческих приемов взял у его антипода – Достоевского – и именно как Достоевский, дает в письмах или беседах своих героев комментарии к действию, как бы не надеясь на самое бытие, не доверяя ясности его смысла! В «Пещере» замечательны в этом отношении речь Декарта и последнее предсмертное письмо Брауна к Федосьеву. Трудно утверждать, что это мысли автора. Но во всяком случае это – мысли, глубоко затронувшие автора (в особенности, – все то грустное и умное, что говорит Декарт простодушному профессору Ионгману), мысли, ему родственные, отвечающие его творческому замыслу, его «идее». В них дано исчерпывающее, кажется, объяснение пресловутому – и мнимому – алдановскому скептицизму. Скептицизма нет. Русский Анатоль Франс вовсе не склонен посмеиваться над тем, к чему другие относятся серьезно. Но не склонен он и обольщаться. Когда его спрашивают, «в чем выход?», – выход из всей мировой неразберихи, из бессмысленного, непоправимого смешения добра и зла, из всего, что искажает и губит жизнь, он, – нет, впрочем, не он, а Декарт, – отвечает:

– В трудных человеческих делах я побаиваюсь всякой новой правды. Но та правда, которая при первом своем появлении выражает намерение осчастливить мир, внушает мне смертельный непреодолимый ужас… Вы спрашиваете о выходе? Он был бы для руководителей мира в единении честных людей всех верований, в прочном искреннем союзе для работы, которой всем хватит надолго: для вековой работы над медленным, очень медленным улучшением черной природы человека.

Если бы Декарт знал чету Кременецких, смехотворного Семена Исидоровича и хлопотливую Тамару Матвеевну, он, может быть, решил бы, что в них «прогресс», – т. е. победа над зверем, – явственнее, чем в каких либо мировых реформаторах. Да мы и сами с удивлением готовы это признать: ибо у этих людей, при всем их ничтожестве, есть сердце… И именно сюда, к этому, приводит нас Алданов. Так продолжает он, при всем своем европеизме, литературную линию скорее традиционно-русскую, чем анатоль-франсовскую.

Много традиционно-русского и в декоративной «Няне из Москвы» Шмелева. Порой даже настолько много, что хотелось бы эти роскошные российские краски смягчить или разбавить их интернациональной водичкой… Но смешно было бы давать такой совет Шмелеву. Он весь в своем ощущении России, ощущении узком, душном, кровном, ревнивом, жадном, но таком органическом, что изменить его невозможно. Притом Шмелев настоящий художник, каким-то чудом торжествующий над лубочно-кустодиевской оболочкой своих писаний и порой оживляющий ее трагическим дыханием. Нравится или не нравится «Няня из Москвы», каждый оценит в ней большое, своеобразное мастерство, – большую своеобразную силу.

Новое имя – М. Иванников. Рассказ его «Сашка» приятен, грамотен, искусен, хотя, правду сказать, чуть-чуть и бледноват. Это одна из многих историй о русском юноше, захваченном революцией и не знающем, что с собой делать. В рассказе очень заметно влияние Бунина. Природа, сашкины двоящиеся чувства, «мутно-печальный женственный образ Глаши, – все взято не то из “Жизни Арсеньева», не то из «Деревни», и все подернуто идущей от Бунина словесной прелестью. Начало хорошее, – с доверием подождем продолжения.

Стихи З. Гиппиус, как обычно, неповторимо-индивидуальны. Когда-то я уже говорил об этом: если бы разложить десять тысяч анонимных листков с десятью тысячами неизвестных стихотворений, стихи Гиппиус можно было бы узнать сразу и безошибочною. Бунин однажды полушутливо сказал о них – «электрические стихи». Удивительно метко, и даже потрескивают и поблескивают эти стихи, будто электрические провода. У Ладинского тоже, – как обычно, – пленяет крылатая легкость и звенящий напев его строчек. В первом стихотворении он как будто – «сам не свой», – но дальше возвращается к своему постоянному стилю на грани сна и жизни. Н. Оцуп давно уже пишет, в сущности, одну только поэму, – как будто ставит памятник, но не себе по горацие-державино-пушкинскому образцу, а женщине, к которой неизменно обращены его славословия. «Поэзия есть жажда бессмертия», по Шиллеру. Вот новое доказательство в пользу этой простой и верной мысли, – с одной только поправкой, что иногда поэт переносит «жажду» с себя на то существо, которое ему дороже себя. Ирина Одоевцева, редкий гость на страницах наших журналов, дала прелестные, поддельно-небрежные строчки о любовном прощании на вокзале, а В. Смоленский – стихи, которым нельзя было бы отказать в лирической значительности, если бы не какая-то примитивность «фактуры», вообще смущающая за последнее время у этого даровитого поэта и опасная, как признак. Стихотворение Марины Цветаевой очарует ее поклонников. Рябина, – в самом конце его, – действительно, эффект острый и сильный, вроде знаменитой блоковской «шубки меховой». За рябиной – встает вся Россия. По существу же, стихотворение очень похоже на помещенный рядом отрывок из воспоминаний того же автора: блеск, нервы, заносчивость, самовлюбленность, обида, замкнутость, полумудрость, полуслепота…

На беседе о гоголе

Очевидно, сама эпоха и ее глубоко-«переоценочный» характер тому причиной… Слушая в прошлую субботу рассказ Бориса Зайцева о его «духовных встречах с Гоголем», о том, как он относился к нему прежде и как относится теперь, все, кажется, сравнивали и сопоставляли этот рассказ со своими личными впечатлениями, со своими мыслями на ту же тему. Едва ли возможно в наше время незыблемо-твердое, неизменное, ни в чем не изменившееся отношение к классикам. Да и будь это так, превратись они в неприкосновенные «культурные ценности», радоваться было бы нечему: это доказывало бы только, что они перестали жить и излучать энергию. Поскольку же их творческое дело еще как-то продолжается, поскольку оно действует, влияет, встречает в иных сознаниях согласие или сопротивление, – не может не быть «переоценки» в такие годы, как наши. Конечно, переоценка значит только – пересмотр. Никакого оттенка недоверия, никакого намека на стремление к развенчанию в понятии этом нет. Есть только – внимание.

Пушкин, Гоголь, Толстой, Лермонтов, Достоевский, – это самое живое, что нам Россия оставила. А так как мысли о России становятся сейчас у каждого из нас мыслями почти «навязчивыми», то невольно и возвращаешься к тем именам, в которых даны лучшие и вернейшие о ней свидетельства.

* * *

Борис Зайцев начал с эстетических, узко-литературных суждений о Гоголе.

Что уцелело полностью, что не потускнело нисколько: «Мертвые души», «Ревизор», «Нос», «Иван Иванович и Иван Никифорович», «Старосветские помещики»… Чуть-чуть потускнела «Шинель». Отцвел окончательно «Тарас Бульба».

Относительно «Шинели» – позволительно остаться при особом мнении. Лично я отнес бы ее к бессмертной части гоголевского наследия, – если даже и согласиться с Зайцевым в том, что «гуманная тенденция» повести сейчас уже как-то притупилась или расплылась, «Шинель», ведь, все-таки не «Антон Горемыка», написанный как бы для иллюстрации отвлеченного положения, в «Шинели» все сплетено и переплетено: и «тенденция», и фантастика, и сатира, и лиризм, в ней не два, в ней десять планов, – и сводить ее к нравоучительно-сентиментальному анекдоту едва ли правильно, даже если забыть об исторической роли этого анекдота (Зайцев забывает умышленно, намеренно: он как бы впервые читает Гоголя). Зато о «Тарасе Бульбе» – споров нет. Аляповатый, декоративно-романтический, насквозь бутафорский «Тарас», действительно, умер, кончен, поблек… Его, конечно, будут еще долго читать. Будут выдавать его в нарядных золоченых переплетах школьникам, – в виде награды за успехи. Ореол прекрасного, классического произведения развеется вокруг него не так скоро. Но настоящее русское литературное творчество давно уже оборвало всякую связь с ним, – и совсем иного ищет, чем то, что предлагает «Тарас». Зайцев, как и все без исключения люди, вглядывавшиеся в Гоголя, остро чувствуют элемент какого-то неблагополучия, какого-то провала в его духовном облике («безблагодатность», – выразился лектор)… «Тарас Бульба» есть одно из свидетельств этого. Нет, Пушкин не мог бы написать его: остановился бы посредине и бросил. Нет, Толстой не мог бы быть автором его. Они срывались иначе, – без этого упоения обманчивой роскошью красок, без этой фальшивой игры образами, без трескотни и казней Остапа. Тут начинается «загадка Гоголя», – и если о Пушкине Достоевский сказал, что «вот мы эту тайну разгадываем», то гоголевскую тайну мы будем разгадывать еще дольше, – и, вероятно, никогда ее вполне не разгадаем.

* * *

В плане чисто-художественном загадка не менее сложна и трудна, чем в расширенных, обще-духовных пределах.

О «Ревизоре» и, если не ошибаюсь, о «Мертвых душах» Зайцев осторожно сказал: «почти гениально…». Хотелось воскликнуть: «если это почти, то что же не почти?». Думаю, Зайцев просто оговорился. Ибо едва ли он станет отрицать, – как не может этого отрицать никто, внимательный к слову и самой сущности творчества, – что так у нас никто не писал. Не почти гениально, а сверх-гениально, архи-гениально – до ощущения какой-то детской беспомощности величайших наших мастеров по сравнению с Гоголем!.. Розанов утверждал, что за Гоголя писал дьявол. Гипотеза, конечно, спорная, но впечатление верное. Пожалуй, я не совсем точно выразился, говоря о «самой сущности творчества». Нет, в ней, в этой «самой сущности», как раз и есть какая-то червоточинка, подрывающая гоголевское величие. Но в области словесного мастерства, при сличении одной гоголевской, неистово-вдохновенной, волшебной страницы с любой другой страницей, даже пушкинской, даже толстовской, и обнаруживается его литературная исключительность. Повторяю: так в России никто никогда не писал… Но тут же, рядом с беспримерной словесной мощью, какая-то роковая для этой мощи обреченность остаться вне жизни, несмотря на страстное влечение к ней, – и галлюцинация, как основа творчества. Толстой не мог бы написать «Тараса Бульбу» потому, что его бы подкосила фальшь: Гоголь ее не чувствует, в процессе писания по крайней мере… От фальши застонет «весь умирающий состав» его много позднее, но выхода будет искать уже не в литературе.

Удивительно было у Зайцева замечание, что Гоголь потерял свой комизм, и в наши дни уже «не смешон». Не сказалась ли тут натура самого лектора, – художника отрешенно-сладковатой, минорно-монашеской тональности, чуждого тому, с чем Гоголь боролся, но чего не мог в себе одолеть? Неужели, правда, Гоголь уже не смешон? Перечтите «Повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», – а потом… ну, хотя бы Чехова, хотя бы самый смешной чеховский рассказ! У Чехова комично положение, и стилистически забавны две-три фразы. У Гоголя комизм неисчерпаем и неистощим, он бьет из любого словесного сочетания. Несмешон, может быть, гоголевский облик в целом, но чтобы не рассмеяться над тем или иным гоголевским рассказом (или над первыми главами «Мертвых душ»), – надо вообще потерять способность смеяться.

Кстати, в последнее время в различных философско-психологических теориях, смех, как известно, все чаще берется под подозрение. Насчет его «светлой» природы возникли сомнения. Некоторые интуитивные догадки на этот счет убедительны… И уж если вдумываться в «безблагодатность» Гоголя, в темную и странную сущность его духа, не является ли одним из ключей к ней именно его дар издевательства, дар высмеивания и хохота, который редко сопутствует высшим человеческим дарам и как бы выдает какую-то «черную кость» в его духовном происхождении?

* * *

Разумеется, размышления Зайцева привели его к «Переписке с друзьями», к письму Белинского и к попытке «реабилитировать» почти всеми отвергнутую гоголевскую книгу.

Это путь естественный и неизбежный сам по себе, каких бы взглядов на «Переписку» ни придерживаться. Но у Зайцева, в его своеобразно-лирическом докладе, призрак «Переписки» маячил с самого начала, и что именно к ней его тянет, было несомненно с первого слова.

Поистине, спор, – вот уже почти столетний, – не кончен. «Переписка с друзьями» еще возбуждает страсти и разделяет людей на два лагеря. Некоторые писатели, – например Мережковский, – признают ее книгой огромнейшего значения. Другие до сих пор считают ее чуть ли не недоразумением, и не поддаются даже ее стилистической магии. Во всяком случае, сейчас, в связи со всякими потрясениями, отказами и разочарованиями, в особенности в связи с душевной усталостью, книга приобретает все больше и больше сторонников. Зайцев колеблется, останавливается на полдороге: пророческих, вещих указаний в ней не видит (не оттого ли, что только что перечел ее, и, вопреки предвзятым соображениям, находится под свежим впечатлением некоторых ее ужасных, благочестиво-кощунственных, навеки-невыносимых глав?). Но «низко кланяется» тем, кто отстаивал Гоголя от его обличителей.

Конечно, Гоголь был слишком замученный, истерзанный человек, чтобы к его внутренней боли требовались еще какие либо внешние добавления, – как, на другом идейном полюсе, не нуждался в них и Блок в 1918 году, после «Двенадцати». Каким бы Хлестаковым он, по собственному своему признанию, ни «размахнулся» в «Переписке», чернила, которыми писана эта книга, смешаны с кровью… В этом ошибиться нельзя. Как «человеческий документ», как психологический факт, «Переписка» – книга потрясающая. Другое, совсем другое дело – наличие в ней пути или указания.

По Зайцеву – толстовский путь бесповоротно кончен, гоголевский – хоть и еще неясно как – может быть продолжен. Утверждение ничуть не неожиданное, одно из тех, которые сейчас «носятся в воздухе», встречают отклик и совпадают с разными «пореволюционными» тенденциями… Но как оно шатко, – если не то что вдумываться, а вжиться в него, – и каким грозит очерствением и помрачением! Ведь о том, чтобы Гоголя, действительно, можно было «продолжить», серьезно говорить нельзя: такие феномены, такие «больные звери» (по Тургеневу) рождаются раз в тысячу лет, и живут они по своим законам, никому, кроме них, неведомым и недоступным. Поэтому, и следование Гоголю возможно только механическое, мнимое, и за ним может произойти такой взрыв подавленных, непобежденных страстей, что никакие домостройные наставления не помогут!

Подумаем о Толстом. Конечно, «толстовство» не совсем состоятельно, – кто же спорит? Но глубочайшая суть его вовсе не в непротивленческих рецептах или воздержании. Суть в том, что за ним – вся жизнь, как бы сгущенная в единственном жизненном опыте одного человека, Льва Николаевича, успевшего на своем веку побывать и Наташей Ростовой, и Пьером Безуховым, и Анной Карениной, и даже Холстомером. Не важно, что Толстой, может быть, ошибся в своих поучениях, – важно, что поучения эти возникли, в результате погружения в самую толщу бытия, и что они ей отвечают. Я сказал, что Толстой не написал бы «Тараса Бульбу». Добавлю, что он не посоветовал бы помещику-рабовладельцу укрощать своих строптивых рабов при помощи чтения Евангелия… Он испугался бы, приди ему в голову такая дикая мысль, ее фантастической надуманности, ее очевидной лживости, при проверке реальным понятием о жизни. В «толстовстве», со всей его ограниченностью, есть все-таки движение, есть душевный подвиг общечеловеческого значения, и, если угодно, есть «путь». Прошла или не прошла на него сейчас мода, – вопрос, право, второстепенный… Между тем как в горестном и необычайном жизненном деле Гоголя есть только судорога, и, наряду с самыми высокими порывами, есть и полное забвение самых простых и насущных человеческих нужд.

Одна фраза Зайцева показалась мне чрезвычайно верной: «У Гоголя было больше страха, чем любви». Вот именно! А ведь все-таки любовь, а не страх, – «движет солнце и другие звезды», и все-таки любви, а никак не страха, людям недостает.

Для детей

Нередко приходится слышать: «Писать для детей очень трудно».

Мысль, по существу, верная, однако, не точно выраженная. Надо было бы выразиться иначе, приблизительно так: «Мало кто обладает способностью писать для детей…».

У кого этот дар есть, тому писать для детей крайне легко, а у кого нет его, тому никакие усилия, ни мастерство не помогут, – и, пожалуй, даже, чем больше будет усилий, тем недостижимее станет цель, Незачем это долго и подробно разъяснять какими-либо теоретическими соображениями, – достаточно вспомнить, что существуют люди, которые не умеют с детьми говорить. Считать, что это бездарные люди, – невозможно. Иногда это люди бесспорно выдающиеся, умные, творческие. Но какого-то ключа к детской психологии у них нет, и даже со стороны бывает неловко смотреть, как они беспомощно-деланно щебечут и ломаются, вызывая в ответ только скуку. Корней Чуковский написал когда-то на эту тему несколько остроумнейших страниц… Вот, кстати, образец особой, специальной, детской одаренности, – Чуковский: писатель далеко не первоклассный сам по себе, но с природной интуицией, которая позволяет ему проникать в области, для многих других недоступным. Интуиция сказывается, конечно, и в критических работах Чуковского (например, в прекрасных статьях о Некрасове), она нередко выручает его в трудную минуту, – но особенно наглядна в его детских сказках. Мне пришлось лет двенадцать тому назад наблюдать, как дети, – совсем маленькие, «дошколята», – слушают Чуковского… Он сразу оказался с ними в каком-то заговоре, он им подмигивал, улыбался, будто тут же сидящие взрослые не должны даже и знать, какие у него с ними тайны. Потом началось чтение. Два-три слова, – и поднялся хохот. Дети едва ли сразу схватывали смешное, но были уверены, что смешно будет, непременно должно быть; они смеялись, так сказать, «в кредит», – и не обманывались. Чуковский создал в России целую школу детской литературы, – и она сейчас там процветает, оставаясь более или менее свободной от цензурной опеки и не вызывая тех бурных критически-полицейских страстей, которые свирепствуют вокруг литературы взрослой.

Впрочем, говоря о расцвете, надо иметь в виду только литературу для детей самого младшего возраста. То, что сейчас в России сочиняется для школьников (или, как недавно было сказано на повестке одного из здешних эмигрантских собраний, – для «мальчиков юношеского возраста»), наводит на мысли значительно более печальные. Дает себя знать в этой отрасли и необходимость «идеологически четкой установки», и обязательность «увязки» с заветами Ильича и другими незыблемо-скрижальными ценностями того же рода. Книги пишутся, как по рецепту, – в то время как для малышей рецепты еще непригодны. Да и помимо тенденциозной предвзятости, в этой полудетской-полувзрослой литературе смущает нарочитость и условность построения, стиля, склада. В девяносто девяти случаях из ста читаешь ее мучительно, и впечатление остается тягостное, как от всякой фальсификации. В советской критике давно уже поднят поход против Чарской, которая со своей «Княжной Джавахой» и «Людой Власовской» имеет, будто бы, до сих пор огромный успех у русских детей. Походу этому нельзя не сочувствовать, но справедливость требует признать, что Чарской почти ничего не противопоставлено. Если вместо институтки с чарующим точеным носиком и пунцовыми, как вишня, губками, мечтающей о том, чтобы сделаться принцессой, героиней повести оказывается душка-комсомолка, умирающая за советскую власть от пули предателя-белогвардейца, то, право, смеяться над Чарской нет причин… А другие советские книги для детей часто похожи на плохие сочинения для взрослых. Было несколько восторженных отзывов о «Швамбрании» Кассиля: один из московских беллетристов выразился даже, что это «советский Гофман». О вкусах, как известно, не спорят. Но, признаюсь, я этого нового Гофмана еле дочел до конца, из-за нестерпимого, назойливого, в каждой строке очевидного желания автора рассмешить, «распотешить» читателя. Не буду, однако, отвлекаться. Оставим беседы о литературе старшего возраста до другого раза. Поговорим – о младенческой.

Кроме Чуковского, в этой области надо отметить имена Барто, Маршака, Введенского… Они все напоминают друг друга. По-видимому, в России сейчас создался своего рода «канон» для сказок. У всех – тот же стиль, те же приемы. К чести автора надо добавить: та же простота, та же непринужденность.

Мне кажется, что лучшей из творческих находок, – или, если угодно, «достижений», – надо признать простоту и непринужденность замысла. Рассказ возникает как бы «из ничего» и никуда не ведет. Комизм, если и не очень ярок и силен, то не притянут за волосы. По методу Чуковского, рассказчик не насилует воображения ребенка, а только подмигивает ему, приглашает его в сообщники… Есть в этих бесчисленных коротких, изданных большею частью отдельными тетрадками, рассказах какой-то «ветерок свободы», которого не найти в других теперешних русских книгах, с пометкой «Москва» на обложке. Парадоксально было бы утверждать, что именно в этих пестрых книжках с картинками литература ищет выхода и спасения от указки, от унылого проповедничества, от тиранической идейной элементарщины, – но в нашу эпоху столько парадоксов оказалось истинами, что отчего не допустить и такое предположение?

Одна из популярнейших в России сказок – «Путаница» Чуковского. Ее можно было бы назвать «все наоборот».

Котятам надоело мяукать, – захотели хрюкать. Утята не желают больше крякать: давай квакать! Воробей замычал коровой, медведь кричит ку-ка-ре-ку! – и так далее.

Рыбы по полю гуляют,Жабы по небу летают,Мыши кошку изловили,В мышеловку посадили.А лисичкиВзяли спички         К морю синему пошли,         Море синее зажгли.Море пламенем горит,Выбежал из моря кит:«Эй, пожарные, бегите,Помогите, помогите».

Из беды выручила бабочка. Помахала крыльями, – море и потухло. Тут опять водворился порядок.

Кошки замурлыкали,Птицы зачирикали.Лошади заржали,Мухи зажужжали,Лягушата квакают,А утята крякают,Поросята хрюкают,Мурочку баюкают,Милую мою,Баюшки-баю!

Разве это не прелестно? В каждом человеке, независимо от возраста, как воспоминание о смутном, далеком, почти уже совсем поблекшем сне, живет память о детстве. Именно она помогает нам оценить эту незамысловатую историю во всей ее непритязательности, и понять, как тут верно угадан тон и склад настоящей колыбельной сказки, при всей условности заключительных строк… Окончательная проверка, однако, принадлежит самим детям. Но в России она уже сделана, и, право, только острое умственное расстройство может заставить в данном случае произносить слова «эмигрантский» или «советский», и попытаться внести в детский мир взрослую рознь.

«Глупый мышонок» С. Маршака.

Мышь убаюкивает мышонка. Тому не нравится голос матери.

Лучше, мама, не пищи,А мне няньку поищи!

Мышь зовет в няньки утку, – мышонок капризничает. Зовет жабу, – результат тот же. Ни свинья, ни лошадь, ни щука не имеют успеха.

Побежала мышка-матьСтала кошку в няньки звать.…………………………………………..Стала петь мышонку кошка:Мяу-мяу, спи, мой крошка!Мяу-мяу, ляжем спать,Мяу-мяу, на кровать!

Чем эта история кончается, догадаться нетрудно.

«Девочка-ревушка» Барто.

Что за вой, что за рев,Там не стадо ли коров?

Нет, это хнычет Ганя-ревушка. Зовут Ганю в сад.

– Никуда я не пойду,Мне не нравится в саду!            У-у-у!

Повели домой:

Ой, хочу обратно,Дома неприятно!

Дали молока.

Кружка слишком велика,В этой не могу я,Дайте мне другую!Дали ревушке в другой,Рева топнула ногой:В этой не желаюЛучше дайте чаю!

Уложили Ганю спать. Думают: заснет, успокоится.

Ой, не буду спать я,Ой, наденьте платье!

Собрался народ, смотрит, хохочет:

Что ты плачешь, ревушка,Ревушка-коровушка,На тебе от сыростиПлесень может вырасти!

«Кто?» А. Введенского.

У дяди Бори на столе кто-то разлил банку чернил. Тете Варе кто-то кинул в кастрюлю с молоком клещи и молоток.

Может, это серый котВиноват?Или это черный песВиноват?Или это курицыЗалетели с улицы,Или толстый, как сундук,Приходил сюда индюк?

Но, оказывается, виноват «пятилетний гражданин, мальчик Петя Бородин».

И об этом самом ПетеПусть узнают все на свете!

Продолжать выдержки можно было бы без конца… Но не убедят ли и эти немногие цитаты, что детская литература, вопреки всему, что можно было бы à priori думать, переживает сейчас в России какой-то счастливый период! И не прельстятся ли наши здешние «няни из Москвы» этими сказками, в которых, несмотря на ненавистную им орфографию, на непонятное им клеймо «Детгиз» и все другое, послышится им, вероятно, что-то очень русское, очень родное, милое сердцу, – и вечное, как желтые пеленки Наташи Ростовой?

<«Память» И. Голенищева-Кутузова. – «Бессонница» Ю. Терапиано>

Несмотря на долгое, чуть ли не двадцатилетнее молчание Вячеслава Иванова и на естественную убыль интереса к тому литературному движению, одним из вдохновителей которого он был, имя его сохранило такой престиж, что появление его новой статьи, – хотя бы и небольшой по размерам, хотя бы и по специальному поводу написанной, – не может не вызвать самого пристального внимания. В своем роде это «событие». Не желая обидеть молодого поэта Илью Голенищева-Кутузова, приходится все же признать, что в изданном им сборнике стихов «Память» центр тяжести лежит не в самых стихах, а в предисловии Вячеслава Иванова.

Однако странное впечатление производит оно, это предисловие.

Будто ничего не было – ни войны, ни революции, ни эмиграции, ни смерти Блока, ни всех страшных и беспримерных несчастий, случившихся с людьми за эти годы, ни всех мировых потрясений. Будто мы по-прежнему в России, в Петербурге, ну, скажем, приблизительно в 1908 или 1910 году, и по-прежнему собираются поэты у Вячеслава Иванова, по средам, на его знаменитой «башне», и все так же, как тогда, учит и поучает он их, не то всерьез, не то полушутя, сам упиваясь своими речами, сладкими, глубокомысленными, нарядными, чуть-чуть расплывчатыми, чуть-чуть равнодушными… Что думал о поэзии Вячеслав Иванов в то время, мы знаем. С нетерпением хочется узнать, что он думает о ней теперь, как теперь к ней относится? И даже больше: чем стал, к чему пришел он теперь, этот наш былой поэтический «вождь», высший авторитет в стихотворных делах, окруженный ореолом какой-то вещей мудрости, которой не хватало рассудочно-трезвому Брюсову?

С первых же строк предисловия надежда что-либо узнать рассеивается. Вячеслав Иванов говорит, правда, не об одном только Голенищеве-Кутузове. Он касается общих вопросов творчества, – но именно только касается, как бы опасаясь сказать что-либо лишнее или слишком существенное. Предисловие велеречиво, медоточиво и, подобно некоторым прежним писаниям Вячеслава Иванова, убаюкивает нас пышностью и благодушием, уводя от всякой остроты и противоречий (подчеркиваю: подобно некоторым прежним писаниям, – не лучшим, конечно, не тем, в которых мысль уходит к самым корням духовного творчества, как незабываемые статьи из сборника «Борозды и межи», или хотя бы «Переписка из двух углов»). Поднят, например, вопрос о Памяти (с большой буквы – у автора) и о воспоминании. Вячеслав Иванов разделяет эти два понятия и затем говорит:

«В захлестнувшем мир потоке беспамятства не старого действия хочет от жертв возмездия и сынов нового обетования Память, а напоминающей вести, нашептанной Утешителем, Духом Истины. И пока не сложилось в духе новое слово, заградитель-ангел, который все снится поэту, не опустит пламенного меча. Кому дано много, с того много и спросится; дело же идет о духовном самоопределении новой России. Верность отцам – вечная о них память – повелевает не вторить им и множить их ошибки, но исправить и восполнить их дело: возврат на старую колею, – вот измена».

Сквозь эту искусно-невнятную, уклончивую, цветистую стилистическую пряжу невольно ищешь ответа: что же это за «духовное самоопределение новой России»? Бог с ними, со словами, с прописными буквами, с красиво-закругленными фразами, – что это за «новое дело», что за «новое обетование»? Но ответа нет.

Необходимое примечание: я очень далек от мысли в чем-либо упрекать Вячеслава Иванова. Всякий пишущий о русской поэзии, или как-либо причастный к ней, знает (должен бы знать, по крайней мере), какие пленительно-глубокие слова этот удивительный человек о ней на своем веку сказал, и вообще «какого он духа». Но в предисловии к стихам Голенищева-Кутузова не сказано почти ничего. Добавлю, что с нашей эпохой Вячеслав Иванов, вероятно, вообще не в ладу, и по самой природе своей едва ли к ней вполне чуток и внимателен. Эпоха, – как бы к ней ни относиться, – трагическая, а в Вячеславе Иванове всегда жило неискоренимое внутреннее благополучие, – может быть, и помешавшее ему, в конце концов, со всеми его великими дарами, стать истинно-великим писателем.

Насчет самых стихов, к которым предпослано предисловие, споров, вероятно, не возникнет, и слова о «сильных созданиях художника, по своему складу взыскательного и строгого», останутся, так сказать, особым мнением Вячеслава Иванова. Он вспоминает, между прочим, что однажды уже его предисловие к стихам Валериана Бородаевского «немало повредило тому на журнальной бирже поэтических ценностей». Насколько это верно, не знаю: дела давно минувших дней, – но рекомендация, данная стихам Голенищева, конечно, им не вредит, а, наоборот, их возвышает… Вредят они, к сожалению, сами себе, и вредят непоправимо. Стихи очень гладкие, по своему даже искусные, с налетом какого-то «шика», – но совершенно мертвые. В них виден усердный и опытный читатель чужих книг, большею частью очень хороших книг, – но отсутствует поэт. И та нарочитая культурность образов и тем, которой Голенищев как будто щеголяет, лишь наводит на досадные догадки, что за громкими именами, за мифологическими видениями и всяческой риторикой, ему, в сущности, нечего сказать, – и оттого он за все это так держится, что один на один с жизнью, без пелен и обольщений, творчески-беспомощен.

Вячеслав Иванов ведет поэтическую родословную Голенищева от Лермонтова и Гумилева. При всем моем настойчивом стремлении понять его мысль, мне оказалось это не по силам. Несомненно, Голенищев отлично знает стихи Лермонтова и Гумилева, и это кое-где в книге его заметно. Но, ведь, родство не то же, что знакомство… Еще менее убедительным показалось мне мимоходом брошенное утверждение о «глубокой таинственной связи Гумилева с Лермонтовым». Что у них общего? Задор, непоседливость, «бретерство», – но не это же Вячеслав Иванов имел в виду! Могу, во всяком случае, засвидетельствовать, что Гумилев относился к Лермонтову скептически, при всяком удобном случае называл его поэтом второстепенным, и склонный вообще больше вглядываться, нежели вслушиваться в стихи, был глух к музыке лермонтовского творчества. Конечно, возможна преемственность безотчетная. Но догадка о ней, наверное, удивила бы самого Гумилева сильнее чем кого бы то ни было.

* * *

У Юрия Терапиано в его новой книге «Бессонница» есть одно стихотворение, начинающееся с программной строки:

Кто понял, что стихи – не мастерство…

Программе своей он верен. Поэзию Терапиано можно любить или не любить, но нельзя в ней не заметить следов какой-то упорной, трудной и глубокой внутренней работы, то здесь, то там пронизывающей ее лучами. Мастерство остается как средство, но перестает быть целью. Точнее, – средство с целью сливается, растворяясь в ней, отказываясь от самостоятельного бытия.

Терапиано пишет уже довольно давно: он принадлежит к первому призыву стихотворцев, созданных эмиграцией. Долгое время имя его неизменно причислялось к группе «молодых поэтов», – пока не пришлось приставку «молодые» отбросить, не только из-за того, что растяжимость понятия о молодости не беспредельна, но еще и потому, что в заискивающем упоминании о возрасте заключена как бы просьба о снисхождении… В снисхождении же Терапиано, и вместе с ним три или четыре его литературных сверстника, – уже не нуждаются.

Признаюсь, мне не совсем были по душе ранние стихи Терапиано. В них было что-то надуманно-важное, принципиально-торжественное, – и некоторая сыроватость словесного состав этих стихов, при нарочитом, квази-парнасском изгнании чувства, смущала и тревожила. С тем большей охотой отмечаю большие достоинства зрелого творчества Терапиано. Отчасти «путь» его напоминает путь Кнута, – хотя Кнут гораздо щедрее, лиричнее и с большим самозабвением ведет свою творческую игру. Но сходство не в характере обоих поэтов, а в их устремлениях. У Терапиано, как и у Кнута, были долгие годы темной, механической поэзии – и если отважиться на традиционно-картинный образ, можно бы сказать, что Муза, наконец, улыбнулась им, в награду за верность, за искание истинного света. Свет у них различный, но общее – во внезапном оживлении, в повышении голоса, в нашем читательском достоверном ощущении, что, наконец, поэт говорит именно о том, о чем по природе его говорить ему надо.

Терапиано очень близок к религиозной поэзии. Он ходит «вокруг да около» ее, хотя до сих пор творчество его скорее религиозноподобно, чем подлинно молитвенно. Но, может быть, именно эта их особенность и поможет им найти сочувственный отклик в сознании современников: не знают ли многие сейчас это блуждание вокруг да около религии, это рассудочное к ней приближение с невозможностью переступить порог и что-то забыть, – «что-то», тем сильнее въедающееся в память и в кровь, чем страстнее человек хочет освободиться и поверить? Наивности, «детскости» нельзя научиться: в самом соединении этих слов с понятием учения есть противоречие.

Иногда, редко-редко, думаешь, впрочем, что порог у Терапиано перейден, – при чтении, например, таких строк:

Как звезда над снежными полями,В августе – над золотом садов,В ночь весеннюю – над тополямиРусских сел и русских городовТы восходишь, наш покров незримый,Матерь Божия! Любви ТвоейНад землею, некогда любимой,Милость драгоценную пролей!Дни проходят, тишиной томимы,Гибели и смерти нет конца.Ты, которой служат серафимы,Ты, которой служат все сердца,Милость ниспошли свою святую,Молнией к стране моей приди,Подними и оправдай такую,Падшую, спаси и пощади.

Это не надумано, это «вылилось», как некоторые страстные и страдальческие некрасовские молитвы без обращения, молитвы «неизвестному Богу»… Кстати: не является ли Некрасов, при всем его идейном радикализме, единственным русским великим религиозным поэтом, – по пламенному зову, по мучительному призыву, неизвестно куда обращенному, но идущему во всяком случае гораздо дальше и глубже непосредственного смысла его стихов? Потрясающие по силе и тоске предсмертные его песни прямо рвутся к небу, и Данте, может быть, узнал бы в нем далекого своего потомка, хотя им, конечно, не о чем было бы друг с другом говорить. Текст в поэзии сам по себе, вне ритма, ничего не значит: текст есть как бы «голословное утверждение», которому нельзя вполне доверять. Христианнейшие стихи Владимира Соловьева, тепловатые и жидковатые, по существу, бесконечно дальше от всего, что составляет самую сердцевину, самый пафос религиозного искусства, чем гневные, трагические поэмы Некрасова.

Если от стихов Терапиано невольно переходишь к таким воспоминаниям, то, пожалуй, уже одно это есть – «патент на благородство».

«Лесной шум»

Есть понятия, которые в Москве не решились еще официально развенчать. Не решились – или не догадались.

Одно из этих понятий – природа. Правда, Максим Горький упорно и настойчиво, вот уже сорок лет при всяком удобном случае твердит: «природа – враг», – что, кстати сказать, является едва ли не основной его, самой характерной особенностью, по сравнению с другими большими русскими писателями, и придает какую-то мертвящую сухость всему, что он создал… Но даже и Горький не в силах иногда бывает удержаться от того, чтобы не полюбоваться каким либо пейзажем или не произнести каких либо прочувствованных слов насчет прелести русских полей, не в пример более широких и вольных, нежели поля европейские, и сердцу его более милых. Другие же говорят о природе естественнее, свободнее и чаще. Теперь, с культом «родины», это, может быть, будет развиваться все пышнее, и, кто знает, далек ли тот день, когда какой-нибудь московский поэт, в порыве коммунистического неославянофильства воскликнет на свой лад:

Не поймет и не заметитГордый взор иноплеменный…

– и, обойдясь без «бедных селений» и «долготерпения», воспоет все-таки особое очарование русской земли.

Это не запрещено. Выражаясь канцелярским языком, власть могла бы сказать, что не находит в этом «ничего предосудительного», и что к изображению или прославлению природы «препятствий не встречается». Но едва ли она испытывает от такого рода творчества большое удовольствие. Чутье, должно быть, смутно подсказывает ей, что между безобидным любованием природой и открытым «вредительством» есть какая-то связь. Однако, дальше смутного, инстинктивного недовольства дело не идет.

Нельзя, конечно, утверждать, что всякое увлечение природой или, тем более, простое любование ее красотами, приводит к таким настроениям. Но связь есть. Природа вызывает в человеческой душе мир. Природа, по самой своей сущности, как бы «анти-марксистка», – и чем к ней ближе человек, тем очевиднее понятие о классовой борьбе становится для него грубой, лживой и жестокой выдумкой. Трудно вообще представить людей, живущих в тесном единении со стихиями и оставшихся боевыми коммунистами… Нет, одно или другое. Коммунизм, особенно в его большевистском, ленинском преломлении, есть дело глубоко «умышленное», как выражался Достоевский. Он лишен теплой влаги жизни, он противо-биологичен. Он связывает свои надежды с машинами, с механикой. Самое ощущение близкого, почти совсем доступного, «райского» счастья, которое дает человеку природа, ему враждебно, – ибо, с его точки зрения, обманчиво и непрочно. Коммунизм строит вавилонские башни, а для природы, – точнее, для человека, попавшего под ее воздействие, – это безумие и бред. К чему? – готов он спросить, – не мираж ли все эти далекие цели, не погоня ли это за призраками? Страдание все равно неустранимо: «мы ничего не хотим строить, мы хотим жить у Твоих студеных рек, у дремучих синих лесов». Оставьте нас в покое, одним словом. Самое опасное для коммунистической проповеди – в таком ощущении – то, что она обращена к чему-то глубоко таящемуся в человеческой душе, в каждой человеческой душе, независимо от взглядов и направлений теоретической мысли. Природа апеллирует к крови, к самым клеточкам организма, и они, эти клеточки, сквозь тысячелетия книжной культуры, все еще откликаются ей сочувственно. Догадки ума мало-помалу оборачиваются пустым умствованием. Прыжок в неизвестность пугает. Человек глядит на море, на небо, вслушивается в шум леса – и готов променять мечту о завоевании на мечту о дружбе. Он готов назвать мудростью то, что еще недавно называл глупостью.

Теперь много говорят о конце коммунизма в России. Осталась, будто бы, только кличка, – сущность изменилась… Не буду сейчас вдаваться в этот сложный и противоречивый спор, но если бы под маркой государственного издательства и под лозунгом «пролетарии всех стран, соединяйтесь» расцвела в Москве «природная» литература, это было бы очень убедительным доводом в пользу перерождения большевизма. Некоторые признаки такого расцвета, правда, еще очень робкого, несомненны, как и родственное ему оживление литературы любовной. Когда-то мне пришлось на эти темы писать, – помнится, в связи с «Любовником леди Чаттерлей» и высказанного кем-то в эмигрантской печати предположения, что эта мнимо-непристойная, грустная и поэтическая книга придется по вкусу в «развратной совдепии». Предположение было глубоко вздорное. Нет на свете литературы менее «развратной», чем советская, – и этот ее пуританизм вовсе не случаен (так, по крайней мере, было до сих пор). В нем сказывается не какая либо повышенная стыдливость, а именно «противобиологизм». Любовь не то что шокирует советских писателей, она их не интересует, – как не интересовала, например, Щедрина, презрительно отозвавшегося когда-то об «Анне Карениной»: «мочеполовой роман»… Эта идейная линия до конца ясна и отчетлива. Крайне важно и значительно, произойдет ли в ней какое-либо решительное изменение: за этим надо будет внимательно следить.

«Лесной шум» – книга, вышедшая в Москве несколько месяцев тому назад. О ней было в советской печати несколько сдержанных, осторожных и двусмысленных отзывов. По частным сведениям, я знаю, что она имеет в России очень большой успех… Думаю, что она понравится и нашим здешним читателям. Найдутся, вероятно, люди, которые даже «влюбятся» в нее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад