А затем произносил, наконец, последнее четверостишие декламационно точно, констатируя еще очень далекое будущее, как будто не имевшее ко всем нам пока еще никакого отношения:
Как молоды мы были, полагая, что только начинаем свой жизненный путь, и самое главное, что конец его, а тем более «пересуды» о нем еще где-то очень далеко, за невидимым пока горизонтом. Но как, в сущности, быстро потом все скрылись за ним, а «пересуды» остались…
На съемочной площадке Андрей, безо всякого преувеличения завораживал не только меня, но, кажется, всех своих сотрудников, работавших с упоением. Вспоминаются сирые, темные, зимние Суздаль, Владимир и их окрестности, на фоне которых мы сами пламенели внутренним несгораемым светом. И снова такие щемящие русские бедные пейзажи исхода зимы с подтаявшим местами снегом, когда снималась «Голгофа»…
И Он, Иисус, за которым через простое село, за Него, изнемогшего, понесут Его Крест. И не яростная раскаленная ненавистью толпа будет неистовствовать вокруг, требуя без сомнений «распни, распни Его», а кучка нищих тихих оборванцев обречено проследует за Ним до «русской Голгофы», лишь робко уповая на Спасителя этой Богом забытой земли.
Рублевского Христа по Тарковскому распинают одного, на заснеженном холме, близ белокаменных стен русского монастыря. И Он, совершая туда последний путь, в холщовом крестьянском рубище, легко, точно по воде ступает по земле, раскисшей от тающего снега. А за ним тянутся крестьяне, Богоматерь и Магдолина в таких же отсыревших лаптях и отяжелевших, подмоченных снизу бедных зипунах. И та же светлая девочка, замотанная платком, провожает его последним солнечным взглядом. Как милосерден Лик этого Христа, поскользнувшегося на склоне холма и утоляющего в это последнее мгновение предсмертную жажду снегом. Он подносит его к губам, посылая всем, кто остается на этой земле, свой последний долгий взгляд, любящий и сострадающий, но проницающий, увы, насквозь и вперед всю тщету человеческих усилий последовать за Ним, отрекшись от всех своих мирских притязаний.
«Голгофа» Тарковского начинается с крупного плана проруби, из темной, холодной глубокой воды которой всплывает пелена… Помню, как Тарковский сам, собственными руками «прилаживал» в соседней проруби какое-то полотенце, «тряпицу», которая по его воле должна была как будто «невзначай», по течению, всплыть именно там, где наклонится Иисус. Такую «мелочевку», как одушевление жизни, Тарковский не любил доверять другим, радуясь, как ребенок, перевоссозданию на экране реальности.
Тарковскому очень нравилось почти иконописное лицо Тамары Георгиевны Огородниковой: прямой нос, очень выразительные, глубоко посаженные большие глаза. И он уговорил ее сняться в образе Богородицы. И лицо, преображенное гримером в лик, несколько раз возникало в кадре на крупном плане в ритмах, точно рассчитанных на съемках и монтаже дирижерскими взмахами Тарковского… Ее последний, скорбный и тихий, затаившийся в страдании материнский взгляд не разлучался с сыном, предаваемым мучениям…
Конечно, не совсем точно утверждать, что период работы над «Андреем Рублевым» был только безоблачным. Или совсем неточно. Проблемы витали рядом и не давали расслабиться. Замечания по просмотренному материалу в Госкино и на студии, вызовы Тарковского «на ковер», а главное — недостаточная смета, выделенная на картину, требовала сокращения сценария, который никаким образом не вмещался даже в двухсерийный метраж. Тем более, что Тарковский снимал в тех раздражающих, с точки зрения начальства, «затянутых ритмах», которые как раз для него были принципиально важны и адекватны его собственному художественному мировосприятию.
Этот неторопливый ритм и очень ослабленная пружина действия стали, как мне кажется, основным поводом разногласия Тарковского с его соавтором по сценарию Андроном Кончаловским. Не принимая возражений Кончаловского, уже не разделявшего его взглядов на саму природу кинематографа, Тарковский позднее усматривал в конечном его неприятии «Рублева» конъюнктурное приспособленчество или, попросту, зависть.
Теперь, когда творческие биографии обоих режиссеров уже сложились, можно с полной уверенностью утверждать, что Кончаловскому по существу была противопоказана кинопоэтика Тарковского. Кончаловский, в конце концов, ориентировался на широкий зрительский успех, предполагавший яркие зрелищные формы повествования с укрупненными событиями, пружинящим действием, ярко прописанными характерами. Он совершенно искренне и во благо своему пониманию профессии сопротивлялся надменному нежеланию Тарковского идти на «уступки» публике.
В интервью, которое мне пришлось брать у Кончаловского много лет спустя в Амстердаме после премьеры его фильма «Любовники Марии», он дал исчерпывающий ответ на этот вопрос: «„Ностальгия“ Тарковского вступает в смертельную схватку со зрителем. Такое ощущение, что он положил голову на рельсы перед несущимся на него поездом и ожидает, что же за этим последует? Для меня этот вопрос снят, потому что ответ на него ясен, и я не стану класть свою голову на рельсы»…
Что говорить? После стольких лет моей жизни на Западе, после стольких последовавших в России перемен в так называемой культурной жизни и просвещении, я понимаю, наконец, во что и ради чего вкладываются деньги в искусство или то, что им называют, и предлагают для насыщения не зрителю или читателю, а потребителю. А тогда… Тогда мы были наивны, как дети, полные только святого негодования по поводу упорного нежелания Госкино оплатить «Андрея Рублева» гораздо более щедро. Плевали мы на глупые «идеологические» заказы. Наша задача была вне и выше всяких идеологий. Для нас она была очевидно культурно-значима, а какие-то идиоты этого не желали понимать ни в какую — а ведь какие огромные деньги, к нашему недоумению, вкладывались в какие-то «дурацкие» государственные заказы!
Для их выполнения выделялись целые армейские части. Но разве всегда окупались кассово «идеологически-важные» супер-колосы? Тем более сомнительна была для нас их идеологическая необходимость и очевидно более низкое художественное качество. Нам все было ясно тогда, когда Тарковского продолжали упрекать в «элитарности» и невостре-бованности его картин широкой аудиторией. Этот упрек был равен опасной идеологической наклейке и воспринимался им всегда с дрожью душевной. Тем более, что он сам к тому же совершенно искренне верил, что работает как раз для того самого «народа», который прямо-таки рвется посмотреть его картины. Кстати, это вполне соответствовало действительности именно потому, что их не пускали в широкий прокат. На самом деле у Тарковского, конечно, был свой собственный благодарный зритель, ожидавший его картин.
Более того, Тарковский настаивал — именно на этой идеологически выверенной формулировке — «НАРОД»! Развивая далее свою защиту не только перед обвинителями в начальственных кабинетах, но, как ни странно и перед самим собою. Например, работая потом над «Книгой сопоставлений», он неоднократно говорил, недоуменно пожимая плечами: «Не понимаю их… А кто же я сам, как не частичка этого народа? И каким образом, будучи этой частичкой, я могу не быть его „гласом“, удивительно, а? А как же еще? Даже если ко мне прислушивается небольшое количество людей. Ну, и что? Значит именно я им все равно нужен»… Так что непонимание всякий раз он воспринимал очень болезненно и свято верил в достаточно обширную собственную аудиторию. Представьте, что идея «слоновой башни» — была, как ни странно, не из его этического арсенала. Может быть, он наследовал подлинно демократические идеи от своих благородных предков, жаждавших хождения в народ. Может быть, от тяготения к этому народу возникла и Лариса Павловна со всем ее семейством, очень далекая от интеллигенции?
То есть, как бы то ни было, но, сопротивляясь официальным обвинениям, Тарковский выработал в себе для борьбы с начальством доступную им, хрестоматийно известную, но, казалось бы, вполне логичную систему аргументов. Настаивая на своем человеческом, гражданском и художническом праве высказываться на своем собственном языке, он, в конце концов, настаивал на суверенном демократическом праве не только большинства, но и отдельно взятой личности. Он откровенно рассчитывал «законно» прописать и приспособить это право к эстетике соцреализма. Ну, чем все это не «социализм с человеческим лицом»? Хотя само дарование, конечно, вырывало Тарковского далеко за пределы всяких канонизированных социализмом эстетических и идеологических норм…
Тем не менее, как мне кажется, желанием
Но, возвращаясь более конкретно к «Рублеву», должна сказать, что самой большой и принципиальной потерей для картины Тарковский всегда считал отсутствие в ней «Куликовской битвы». Деньги для этого пролога нужны были немалые, и Тарковский неоднократно бился за них «до кровян-ки». Ему казалось, что с этим задуманным еще в сценарии прологом с картины снимались бы многие обвинения. Именно Куликовская битва, по его убеждению, должна была дать картине тот необходимый ей исторический и идеологический камертон, который точнее определял бы пафос дальнейшею повествования.
Сама я нежно люблю существующего «Андрея Рублева», но полагаю, что с Куликовской битвой мы имели бы — не знаю хуже или лучше — но почти другую картину. Эта рана не зажила у Тарковского никогда. Он никогда не мог простить, что «зеленая улица» огромных льготных средств, открывавшаяся, например, Бондарчуку, была ему заказана… А все его усилия в этом направлении были тщетны…
В Тарковском оставалось много того азартного и детского, о котором он пишет в своих воспоминаниях. И ему самому часто хотелось, как в азартной игре, опробовать любые, не всегда безопасные возможности. По легенде, сохранившейся в съемочной группе, я слышала, в частности, о том, как Тарковского понесла лошадь, на которой он решил погарцевать сам во время съемок. Падение, слава Богу, не стоило ему жизни, но рассказывали, что он был очень плох…
Лариса Павловна тоже не была буквальным свидетелем этой истории, и суеверные русские полагали, что опосредованной виною случившегося было ее отсутствие. Градус взаимоотношений Андрея с Ларисой Павловной был так высок к этому моменту, что, как рассказывала вполне сдержанная и не склонная к бабским сплетням Огородникова, он буквально физически заболевал, если она отлучалась по каким-то делам в Москву. Съемки отменялись, и Тамара Георгиевна, директор картины, человек экономически ответственный за ее производство, телеграфировала Ларисе, чтобы она немедленно возвращалась.
А Лариса боролась за Андрея, закусив удила — никаких моральных пределов не существовало. Она не сомневалась сама и внушала другим (мне лично, по крайней мере, весьма успешно), что Ирма Рауш, его жена и мать его ребенка, для него не годится, эксплуатирует его талант, слишком суха и эгоистична, не любит его и не ценит… А когда она появлялась на съемках, то Лариса беззастенчиво рвала все и всяческие постромки. Я никогда не видела Ирму Рауш, и была прямо-таки поражена ее несхожестью с Ларисой, когда судьба свела нас в Москве все на тех же Первых интернациональных чтениях. Передо мной сидела умная, строгая, интеллигентная женщина, до стиля и уровня которой Ларисе нужно было бы шагать и шагать… Может быть, она ставила слишком высокую планку Андрею, которая могла отчасти изменить в деталях его картины? А Лариса только кудахтала о его гениальности, подгребая под себя все дивиденды. Боже мой, как она сумела использовать его имя в своих шкурных и таких земных интересах! Глядя на Ирму, я легко представляла себе, что ей даже в голову не приходило разглядеть в Ларисе соперницу хоть в какой-то мере — это как соизмерить несоизмеримое. Ларисины методы были не для нее. Но глядишь ты… Хотя почему-то считается, что «победителей» не судят или «о мертвых плохо не говорят»…
Я так не думаю. Как говорится, все там будем. А для верующего человека только Там начнется подлинный суд, независимый от званий. А здесь мертвые продолжают жить рядом с нами, оставив нам после себя разнообразный груз, который мы продолжаем перебирать столько времени, сколько нам отпущено, разбираясь в себе и тщетно пытаясь расставить точки над i.
Но тогда Лариса с торжествующим волнением описывала мне, еще не слишком искушенной девице, ситуации, из которых она всегда выходила победительницей, а я слушала ее с восторгом, как говорится, развесив уши… Теперь многое, конечно, забылось, но помнятся истории о том, как Лариса в окружении мужиков из съемочной группы практиковала свои вечерние выходы в ресторан, где Андрей высиживал свою вынужденную повинность с законной женой, сгорая от ревности. Вся обслуга в ресторане ее знала — она была «их» и из их среды — для нее начинал греметь оркестр и, оттанцовывая, она неизменно становилась царицей провинциального бала. Поразительно, что Андрей буквально сходил с ума — по словам Ларисы, не выдержав однажды этой экзекуции и сгорая от ревности, сильно напившись, он раздавил у себя в кулаке стакан, так что осколки врезались ему в ладонь. Случалось, опять же по ее словам, что обессиленный ее выкрутасами он начинал сдирать в ресторане занавески с окон.
Сама я тоже видела всякий раз, что ресторанный оркестр специально приветствовал каждое ее появление в зале, а я, девчонка, купалась в лучах ее славы. Лариса, как потом она всегда уверяла, «несостоявшаяся балерина», танцевала всегда азартно и истою, полностью занимая площадку. Андрея это, конечно, очень смущало внешне, но, очевидно, внутренне влекло неудержимо. Простое и наглое радом с Бахом и Перголези. Он, точно на салазках, летел с горы, когда при появлении Ларисы оркестранты услужливо и радостно улыбаясь, немедленно заводили популярный тогда шлягер «буря смешала землю с небом»… А потом, уже много лет спустя, напевая этот мотив, мы всякий раз отдавались тем же саднящим душу ностальгическим воспоминаниям…
Одним словом, моя, так называемая «производственная практика» на «Андрее Рублеве» превзошла все мыслимые и немыслимые сроки за счет следовавшей за ней запланированной для студентов практикой на телевидении, которая свелась для меня чуть ли не к двум последним дням…
Какое там телевидение? Я возвращалась в Москву со слезами на глазах, теряясь в колдовском тумане, мечтая только о своем возвращении назад, во Владимир, где творят кинематографическое чудо. Практика должна была завершиться моей характеристикой, которую написал собственноручно сам Тарковский. Вот она:
Мастеру II курса киноведческого
факультета ВГИКа Н. С. Лебедеву
О. Е. Суркова провела на натурных съемках нашего фильма («Андрей Рублев») во Владимире с 10 по 18 марта с.г. Кроме необходимого ознакомления с технологией съемок, О. Е. Суркова принимала участие в подготовке массовых сцен, в подборе типажей.
Ею были внимательно изучены литературный и режиссерский варианты сценария, чтобы на этой основе сделать и сравнительный анализ снимаемого, и уже отснятого материала, и проследить за творческим процессом непосредственно во время съемок.
О. Е. Суркова работоспособна, добросовестна к порученной ей работе.
По количеству и сути вопросов, с которыми она обращалась ко мне за все время ее производственной практики, можно с уверенностью считать ее чрезвычайно одаренной, не стандартно мыслящей и интересующейся во всех подробностях не только процессом съемки фильма, но и общими теоретическими проблемами киноискусства вообще.
Я очень благодарю Вас, уважаемый, Николай Алексеевич, за ту помощь, которую оказала нам Ольга Евгеньевна на наших съемках, работая с такой искренней заинтересованностью и бескорыстной отдачей.
С уважением
Как смешно и отчасти двусмысленно читается все это сегодня. Так что нетрудно догадаться, учитывая характер моих впечатлений в полной мере, что затем на съемки «Андрея Рублева» я неслась при каждой удобной и не слишком удобной возможности, страдая о всякой упущенной минуте — вне съемок, озвучания или перезаписи. Все остальное было не жизнью. И как удивительно сегодня узнать, читая характеристику, что первый раз я была на съемках всего неделю! Так коротко! Потому что в памяти моей эта неделя, так глубоко определившая во многом веемою дальнейшую жизнь, удлиняется многократно. Удельный вес каждого мгновения той недели тождественен впечатлениям огромных кусков моей последующей жизни.
А тогда, переполненная впечатлениями и не задумываясь еще о будущем, в силу молодой самонадеянности и возрастной недоразвитости, я сделала для отчета в институте о проделанной работе всего несколько заметок. Вот они.
9 марта. Болела.
10 марта. Выехала во Владимир.
11 марта. Ездила на натуру с оператором картины Юсовым, художником Черняевым и вторым режиссером Петровым.
12 марта. Была на съемках «Голгофы» в селе Боголюбове. Помогала оформлять массовку. Беседовала с Тарковским об «Ивановом детстве».
13 марта. Продолжаются съемки «Голгофы» Отсняли 4 кадра: 1) Христос в кадре на крупном плане взбирается на заснеженную гору, сзади прочитывается Крест и массовка на общем плане. 2) Христос пьет из проруби, а сопровождающая его процессия проходит мимо. 3) Распятый Христос на общем дальнем плане. 4) Крупный план Пилата на коне.
14 марта. Отсняли 4 кадра: 1) Проход на среднем плане Богоматери, Магдалины и Иосифа: на заднем плане, фоном, бедная процессия Христа, и Он, среди этой процессии, несет Крест на гору. 2) Прощание с Магдалиной, положение Его на Крест, рыдание Магдалины у Его ног, прямо-таки: «Брошусь на землю, у ног распятья, обомру и закушу уста. Слишком многим руки для объятья ты раскинешь по краям креста», как писал Пастернак. 3) Крупный план Христа, оглянувшегося на процессию. Подносит к губам снег (освежает снегом запекшийся рот). Смотрит вниз, как приказал Тарковский, «добро и грустно». Процессия подтягивается к месту распятия, к вершине холма. Идет лицом на камеру. Впереди Богоматерь, Магдалина и Иосиф. Все смотрят на распятого Христа.
Тарковский, сидя на стуле в ожидании, когда закончится подготовка к съемкам, мечтает когда-нибудь снять «Электру» на материале 37-го года: «А вообще хочется снимать длинные-длинные, скучные-скучные фильмы — это прекрасно! И как прекрасно, когда актер ничего не играет! Вообще хочется делать фильмы на религиозные темы… У нас сам Рублев ни в коем случае не должен быть в центре внимания — поэтому Солоницыну не нужно очень-то играть. Рублев как бы присутствует на фоне всех событий… Я вообще никогда не снимаю картины точно по режиссерскому сценарию: предпочитаю все решать экспромтом на натуре…» (Недаром потом Тарковский признавался, что менее всего любит в «Рублеве» новеллу «Колокол», которая многим казалась наиболее удавшейся. И полагал, что хуже всего, то есть «театрально», играют у него Быков и Лапиков, то есть снова те исполнители, казавшиеся наиболее удачными тем, кто в сущности не принимал подлинную поэтику Тарковского и радовался, обнаруживая сходство с традиционными для кино художественными нормами).
15 марта. Сидела в гостинице и конспектировала последний вариант сценария — для последующей сверки!
16 марта. Набирала массовку для свиты Митрополита в сцене «примирения Великого и Малого князя». Была на освоении декорации в Дмитровском соборе. Вечером читали Пастернака.
…Тарковский сегодня очень гневался, когда кто-то заговорил о смысле — «Что значит „смысл“?! Все бессмысленно!» А еще говорил, что хотел бы поставить фильм о Сталине, а потом о Фрейде.
17 марта. Объект: Дмитровский собор, подготовка массовки: свита Митрополита 10 человек, свита Малого князя — 9 человек, свита Великого князя — 10 человек. У Дмитровского собора репетировали проскок князя, но снять этот план не удалось, какая-то техническая неполадка. Успели снять лишь крупный план Назарова, исполняющего две роли, Малого и Великого князя.
Вот и все куцые заметки, оставшиеся на бумаге, после первого знакомства с Тарковским, которое, на самом деле, было всего лишь стартом для моего профессионального становления, выработки вкуса и дальнейшей жизни. Может быть, однако, многого не случилось бы в ней тоже, если бы не стояла еще на моем блокноте главная венчающая поездку запись, прочерченная крупными буквами: «Лариса Кизилова. 318. Звездный бульвар, д.4, кв.50». Да-а-а…
Ну, что же? Как говорится, до новых встреч!
И новые встречи последовали, регулярные, наполнявшие собой какую-то самую главную часть наступающей жизни.
Каждую такую встречу я ожидала, как праздника, и неслась на съемки или просто на свиданку к Ларисе по первому зову, не чувствуя под собой ног. Я ощущала себя в самом центре исторических для русской культуры событий. А, главное, я просто любила их обоих, преданно и светло. Смешно, но многие годы спустя, и за границей тоже, Лариса, не замечая, видимо, во мне никаких весьма существенных в моем отношении к ним перемен, по-прежнему закатывая свои большие глаза и обмахивая их тяжелыми от туши ресницами, произносила один и тот же риторический вопрос, в одной и той же мелодраматической интонации: «Олька, ну, ты-то напишешь о нас всю историческую правду?» Она имела в виду, конечно и прежде всего, свои «страдания» и недооцененность своей роли не только в жизни, но (sic!), главное, в творчестве Андрея, которую, с ее точки зрения, он оскорбительно не замечал. Она ошибалась. Роль эта была, действительно, очень велика, но, ох, как многопланова — и сами фильмы Андрея Тарковского свидетельствуют об этом в первую очередь.
После Владимира, ближе к лету, Лариса, еще безо всякого Андрея, впервые появилась у нас в квартире на Ломоносовском, где я жила вместе с моими родителями. Людей у нас бывало множество, и, как это принято в России, чаще, чем в гостиной, мы собирались за столом в кухне. Так что, примостившись впервые именно там, Лариса что-то журчала своим приятным для меня бархатным голоском, а я была в упоении от того, что наконец-то моим родителям тоже выпало счастье познакомиться с такой замечательной бескорыстной женщиной, готовой ради Тарковского на любые подвиги.
Но, как только за Ларисой закрылась дверь, я была совершенно обескуражена странным для меня, несколько удивленным вопросом отца, в совершенно несвойственной ему грубой формулировке, тем более, когда речь шла о женщине и моей подруге:
— Что это за отвратительная, фальшивая баба?
Я буквально задохнулась от ярости и негодования, готовая просто пристукнуть его за такую наглость. Как он смел так оскорбить, ничего не понимая, мою новую и самую любимую страсть? В этот момент мне показалось, что нам с ним больше не о чем разговаривать, хотя эта его характеристика, более чем странная для меня тогда запомнилась мне на всю мою жизнь — увы, не случайно…
А тут вскоре Лариса буквально осчастливила меня предложением поехать вместе с ней к ее родственникам в деревню Авдотьинка Рязанской области. Туда, в избу «тети Сани», сестры отца, выехали на лето ее мать, отец, дочь Лялька и двое племянников. Боже мой, какое неслыханное счастье! Теперь я познакомлюсь со всеми, о ком так много от нее слышала. Увижу маму — замечательного художника-модельера, и папу — отважного адмирала. Но снова жалко до боли, что у самой Ларисы так драматически не сложилась собственная артистическая судьба: из-за плохого сердца ей пришлось прекратить занятия в балетной школе Большого театра, где ее прочили конкуренткой Майе Плисецкой. Мне, правда, показалось, что она широковата и высоковата для балерины, но… Боже мой, какая разница и что я вообще в этом понимаю?
Странно очень, но, забегая вперед, признаюсь, что Анна Семеновна, Ларисина мама, оказалась умной, тихой, простой русской женщиной, умевшей замечательно шить, обшивавшей семью и бравшей заказы на дом, но не «художником-модельером». А Ларисин отец, что тоже было некоторой неожиданностью, оказался тоже почему-то не адмиралом, а квалифицированным рабочим… Но мой робкий вопрос, коснувшийся отца, был тут же развеян заявлением Ларисы, что мать родила ее не от мужа, а от другого главного возлюбленного своей жизни… Ах, та-а-ак? Ну, а вообще-то, какая разница? Чего не бывает в семьях и куда я лезу?
Другое дело, что отец этот или не отец был тогда тяжело болен, и Анна Семеновна вывезла мужа на его родину, к родственникам, как она говорила, «на свежий воздух и парное молочко» в надежде продлить ему жизнь. Он страдал, как говорится в народе, «водянкой» и к тому моменту его уже с трудом усаживали, приподнимая в постели. Так что лежал он, как бывает в русских деревенских избах, в единственной, главной, парадной комнате, обложенный подушками, на которые опиралась его крупная, я бы даже сказала, величественная седая голова. Там он и умер вскорости и похоронен был на местном кладбище среди своих родственников и предков.
А поскольку к тете Сане и ее мужу дяде Коле приезжали погостить на лето родственники разных мастей, включая собственных детей и внуков, то поселяли их всех в большом летнем, называемом «горницей», помещении, сплошь заставленном кроватями, как в пионерском лагере, где вскоре предстояло поселиться и мне…
Правда, еще добраться до Авдотьинки было непросто. Вначале мы с Ларисой тащились не самым комфортабельным поездом через Рязань в районный городок Шилово, где жил сын тети Сани, то есть двоюродный брат Ларисы, который должен был нас встречать на какой-то машине. Но, как это сплошь и рядом случалось у Ларисы, все почему-то перепуталось: то ли она неправильно что-то просчитала, то ли брат ее не понял, то ли поезд опоздал, но нас никто не встречал, и мы оказались одни глубокой ночью на каком-то заню-ханом полустанке.
Впрочем, если бы мы остались там одни, как «культурные дамы», то есть с небольшими дорожными сумочками, то было бы еще пол беды… Но в те времена никто не ездил в отдаленные районы с пустыми руками, тем более такая хозяйственная женщина, как Лариса. Так что мы ехали прямо-таки «по уши» нагруженные всякими продуктами, с какими-то совершенно неподъемными сумками и чемоданами. Лариса была наделена слишком бурным темпераментом, чтобы кротко ожидать рассвета на какой-нибудь привокзальной лавочке, а потому груз был немедленно распределен между нами обеими и дана незамедлительная команда двигаться вперед.
До сих пор не могу понять, каким образом, следуя за ней, как солдат, получивший приказ, я не рухнула под этой ношей или не осталась инвалидом на всю жизнь? Надо сказать, что сама Лариса, как я уже говорила, крупная и сильная женщина, довольно легко справлялась с этой задачей. Могу с уверенностью сказать, что для меня физически это был самая тяжелая задача в жизни. Этот груз, навьюченный на меня ею, я волокла смиренно и бесконечно долго по какой-то замызганной, пыльной, разбитой дороге, короче называемой русским бездорожьем, которой, казалось, не будет конца, движимая, очевидно, только безумной любовью к искусству и его создателям. Но… все-таки… слава Богу — думала я с некоторой надеждой — все конечно в этом мире…
…И чревато началом, к которому мы так стремились. Замаячил-таки порог дома Ларисиного братца, и это было счастьем: перебудить всех, распотрошить какую-то сумку и рассесться за столом, наскоро накрытым в складчину, с водкой и разговорами до самого утра, которое даровало нам короткий сон. А затем тряским автобусом мы докатили, наконец, до Авдотьинки, куда нас гурьбою прибежали встречать давно ожидавшие маму и тетку, маленькая рыжеволосая веснушчатая девочка Лялька и ее «взрослые» двоюродные братья Алешка и Сережа. Сережа, как выяснилось вскоре, был на год старше меня и учился в архитектурном институте, а толстенький Алеша, будущий кинооператор, учился тогда еще в школе.
Я описываю нашу поездку в Авдотьинку так подробно потому, что именно сюда, к этим людям и в эту атмосферу, ожидался первый приезд нового возлюбленного Ларисы Павловны Андрея Тарковского. Их бурный роман разгорался все ярче. Но Тарковский оставался женатым на Ирме Рауш, хотя у них, наверное, уже возникали проблемы. Тем более, что в их семье был общий сын Арсений, немногим старше Ларисиной Ляльки. Совершенно не знаю, что у них там происходило, но могу сказать, что потом, даже после развода с первой женой, Тарковский вовсе не спешил соединить себя новыми семейными узами.
А пока Лариса со всей своей страстью подготавливала приезд своего любимого Андрюши, и дым стоял коромыслом… Прежде всего нужно было, конечно, подготовить отдельное жилье — ведь не в общую же горницу им было селиться, на самом деле? Возможности в деревне были, конечно, ограничены, но Ларисе все-таки удалось снять для себя с Андреем застекленную верандочку прямо по соседству, напротив дома тети Сани…
Шел август 1966 года, когда проблемы, связанные с «Андреем Рублевым», только начинали сыпаться, точно из рога изобилия. Тарковский приехал в Авдотьинку сильно измотанным, но еще не потерявшим надежды, еще не зная, что вползает в самый мучительный и тяжелый период своей жизни.
Что же происходило с картиной после ее завершения и во время задержавшегося пребывания Андрея в Москве?
Поначалу казалось, что Романов, бывший тогда министром кинематографии, принял «Рублева» вполне благосклонно. Но тогда же, после первых демонстраций картины на студии — начальству, друзьям и кинематографистам — поползли первые не слишком приятные обвинения Тарковского в «славянофильстве», высказанные в лицо и в калуа-рах некоторыми ведущими критиками. Пройдет не так много времени, и тот же фильм будет обвинен начальством в русофобстве… Вот такие парадоксы откалывало время и его обитатели…
Сегодня история этого многострадального вопроса, изложенная в документах, опубликована и достаточно подробно изучена. Так что, не углубляясь в факты, как будто бы широко известные, я постараюсь изложить то, что мне пришлось непосредственно наблюдать, существуя рядом с Тарковскими. На фоне тех мытарств, которые ему пришлось переживать с «Рублевым» в разного рода начальственных кабинетах, не следует забывать также очень серьезные сложности взаимоотношений Тарковского как с представителями кинематографической общественности, так и некоторой частью не совсем «простых» зрителей.
Над «Рублевым» почему-то почти сразу завис сгусток скандала, свидетельствующий, очевидно, только о том, что Тарковский делал для своего времени, действительно, выдающуюся картину. Кого-то душила зависть, увы, одно из самых существенных проявлений человеческих взаимоотношений, кто-то был искренне возмущен, а кто-то был попросту не готов к восприятию новой, неожиданной для советского кино эстетики…
Я никогда не забуду, наверное, самый первый, открытый для профессионалов просмотр «Андрея Рублева» в большом зале «Мосфильма», переполненном коллегами, друзьями, знакомыми и работниками студии. Свет погас, и напряженная тишина поначалу зависла в зале. Но по мере того, как начали возникать сцены, уже охарактеризованные во время съемок в какой-то газетенке как «жестокие и натуралистические», над залом поплыл гул как будто бы «добропорядочного» возмущения, взрывавшийся время от времени прямо-таки улюлюканьем.
Еще до просмотра, на фоне всем известной тогда заметки о том, что Тарковский на съемках чуть ли не умышлено едва не спалил Успенский собор, поджигал коров и ломал ноги лошадям, ползли все более упорные слухи еще о собаках, которым отрезали ноги, чтобы они ковыляли в таком виде по снегу ему на потеху! Так что общественное возмущение, на самом деле, непростого зрительного зала было короновано прозвучавшим на весь зал приговором одного из хозяйственников «Мосфильма» Милькиса: «Это не искусство — это садизм!» Приговор этот застрял в наших душах, точно нож — неслучайно я, никогда не знавшая почти ни одного имени разного рода руководящих деятелей, до сих пор помню его имя.
Помню также очень хорошо самого Тарковского после просмотра: бледного, напряженного, одиноко притулившегося где-то у выхода из зала. О его одиночестве в этот момент я говорю вовсе не в метафорическом, а в буквальном смысле. Трудно, наверное, поверить теперь его поклонникам в то, что Андрей стоял действительно совершенно один, а люди, выходившие из зала, прятали глаза, умудряясь его обойти и устремляясь струйками, точно по заранее проложенному руслу. Тогда это был первый и, может быть, самый неожиданный для него «сюрприз»! Мы с мамой, которую я приволокла на просмотр фильма, среди немногих подошли к Андрею, чтобы крепко пожать ему руку. Он поблагодарил, вежливо усмехнувшись.
Мне кажется, что именно после этого просмотра окончательно разладились отношения Тарковского с недавним другом и соавтором сценария Андроном Кончаловским. Он тоже ушел, что называется, не кивнув головой, не скрывая своего полного разочарования картиной. Где-то вскоре в разговоре с Андреем он признался, что считает сценарий загубленным чрезвычайно замедленным, затянутым до невозможности ритмом картины.
Тарковский, конечно, не мог согласиться с точкой зрения Кончаловского, не поверил в его искренность, полагая, что тот предал его только из «шкурных» интересов. Их отношения никогда не наладились. И, забегая вперед, чтобы не возвращаться более к этому вопросу, хочу рассказать только еще один эпизод, сохранившийся в памяти, когда «Ася Клячина» оказалась на полке радом с «Андреем Рублевым». Тогда начальство требовало от обоих «друзей по несчастью» каких-то бесконечных поправок к их картинам.
Рад таких поправок Тарковский внес, полагая, что они в целом справедливы. Но утверждал, что никогда не согласился бы внести изменения в ущерб целостности картины. Ему были чужды осознанные компромиссы или разумная практичность в играх с начальством. Так что, вернувшись однажды со студии, Андрей рассказывал в полном и насмешливом недоумении о действиях Кончаловского: «Представляешь?.. Андрон сидит в монтажной и режет свою „Асю“. Я спросил его, что же ты делаешь? А он мне ответил, что ему „кушать хочется“! Это толстому Андрону Кончаловскому кушать хочется, ха-ха-ха»…
Ирония мешалась у Тарковского с презрением, потому что материальная ситуация Андрона, конечно, была несоизмерима с его собственным, нищенским положением. Но, на самом деле, их разногласия носили гораздо более принципиальный характер, который, мне кажется, я чувствую изнутри. Тем более после публикации воспоминаний Кончаловского о Тарковском, которые, кстати, мне очень нравятся, и еще раз обнаруживают их полярную противоположность. Как ни странно, но, как выясняется, роднит их навек только общая страсть к красивым и дорогим вещам… Увидим ниже, во что это вылилось у Тарковского…
В момент, когда Тарковский приехал в Авдотьинку, сражения вокруг фильма только начинали разворачиваться. Тучи уже собирались над его головой, но еще никто не предполагал грядущих передряг в полной мере, то есть четырехлетнего простоя.
Еще до своего приезда в Авдотьинку, Тарковский успел показать «Рублева» моему отцу, Евгению Даниловичу Суркову, критику, возглавлявшему тогда сценарно-редакционную коллегию Комитета по кинематографии. И прежде, чем Андрей появился на нашем захолустном горизонте, я успела получить письмо от моей мамы, снова побывавшей на новом просмотре и отчитавшейся мне о нем в полной мере. Вместе с ней картину посмотрели ее подруга Ольга Константиновна, вдова когда-то знаменитого и замечательного актера Николая Мордвинова, и моя подруга и сокурсница, в силу ряда причин проживавшая тогда в нашем доме, Фарида Тагирова, ставшая вскоре женой сценариста Эдика Володарского. В апреле 1966 года мама писала мне:
Пузик, здравствуй!!!
Если говорить откровенно, то у меня тоже нет никакого времени писать тебе. Но тем не менее я имею кое-что тебе сообщить. Как ты приказала, папа смотрел «Рублева». Смотрела его и я, Ольга Константиновна и Фарида.
Прежде всего, о своих впечатлениях. Я была просто ошеломлена фильмом. Слушай, это же грандиозный фильм!!! Видимо, прошлый раз (
Ольга Константиновна звонила мне три дня подряд, чтобы только поговорить о картине. Она так ее покорила, что ей все время хотелось о ней говорить. Так что она по сорок минут держала меня у телефона, и мы наперебой говорили, говорили, говорили…
Фарида припишет сама свои впечатления.
Отец! Он сказал, что фильм грандиозный и, если кого и наградил Бог гением, то это, конечно, Андрея! Отец уже показывал фильм представителям ЦК: Черноуцан, Ильичев, Ермаш, Куницын и другие присоединились к папе, но было, правда, меньшинство, настроенное резко против фильма. Папа очень старается провести все это дело как можно безболезненнее для Андрея. Даже пытается не делать общего обсуждения, хочет сам попытаться с ним поговорить. Посмотрим, как это все будет… Пробить фильм, видимо, будет не так уж просто, но отец сделает все от него зависящее, говорит, что отступать не намерен: слишком, мол, это талантливо и на компромиссы не пойду…
Надо заметить, что отец сдержал свое слою и сделал для картины все, что мог, хотя это, увы, не помогло. Забегая вперед, могу сказать, что позднее он сам ушел из Комитета, еще раз потрясенный тем, что не может защитить правду, какой она ему виделась. Я помню, что, апеллируя к опыту нашей недавней горестной истории, которую, как казалось тогда, пытались исправлять, он считал, как минимум, неразумным вообще что-либо запрещать. Пытался убеждать, что фильмы, вызывающие возражения, тем более стоит обсуждать публично в дискуссионном порядке, а не прятать на полку, памятуя, хотя бы постыдный опыт с Эйзенштейном или Довженко, за судьбу которых приходится теперь стыдиться. Но… как оказалось, чужой опыт, увы, не поучителен…
Припоминаю две наиболее важные акции, предпринятые отцом, в надежде защитить «Рублева». В Комитете был собран весь цвет советской кинематографии, все ведущие режиссеры с «безупречной», в глазах начальства, репутацией, чтобы сразу и вдруг, по горячим следам, обсудить показанную им картину Тарковского. В случае успешного обсуждения, на которое он рассчитывал, стенограмма должна была быть отправлена в ЦК. Надо сказать, что отец не ошибся. Не опомнившись и еще не зная, что к чему, многие режиссеры высказывались о картине восторженно и взахлеб. Кто-то говорил о выдающихся художественных достоинствах фильма, кто-то восклицал, как трудно было существовать до сих пор «без своего Эйзенштейна, который теперь появился на кино небосклоне, как путеводная звезда»…
К сожалению, учитель Тарковского, замечательный Михаил Ильич Ромм, фактически отказался принять участие в этом обсуждении, сославшись на свое нездоровье. Я помню, как отец специально, но безуспешно ездил на машине за ним на дачу, полагая его присутствие небезразличным для судьбы картины. Но Ромм был из тех, кому «Рублев» искренне не понравился, а гонения на Тарковского еще не приняли того глобального характера, чтобы слукавить только ради его защиты. Так я, во всяком случае, понимаю эту ситуацию.
Что касается самого Тарковского, то он обиделся на своего учителя «навек», рассудив его поведение предательским, и, кажется, никогда не простил его…
Второй акцией отца стало его собственное письмо в ЦК, которое я читала и ценила. В нем он пытался снять предъявленные Тарковскому обвинения, объясняя «доходчиво» замечательные достоинства «Андрея Рублева». Очень надеюсь, что однажды это письмо все-таки отыщется где-то в архивах ЦК точно также, как отыщутся в архивах Госкино более поздние дискуссии Суркова с Ермашом, где он выступал за право авторского кинематографа и против генеральной линии нового министра на «американизацию советского кино» в его жанровом разнообразии.
А теперь возвращаюсь снова к маминому письму в Ав-дотьинку, чтобы отметить приписку, сделанную в нем Фаридой:
Ольгушка! Старушка! Целую тебя! Соскучилась.
Ты знаешь мою способность к искусствоведческому анализу — поэтому обойдемся без него. Скажу тебе мои «мозжечковые» соображения… Все те опасения, которые ты высказывала, на меня не подействовали, ничего я не заметила. Сижу, смотрю фильм, забирает он меня все больше и больше, вышла из зала вконец обалдевшая, а после два дня он снился мне во сне. Так-то! А Тарковского теперь мне даже не хочется видеть. Как-то неприлично видеть живого гения. О них больше принято читать мемуары и слушать рассказы очевидцев.
Ольга, ты как знаток сценария можешь сказать мне такую вещь — сразу же была задумана эта колоссальнейшая, изумительная вещь — не показывать икон рублевских в течение фильма и вдруг стукнуть ими в конце?.. Впрочем, это неважно. Важно то, что это поразительный прием, работающий совершенно безотказно. Ну, хватит кудахтать… Мы сейчас едем на дачу втроем с твоими родителями. С Володарским покончено. На этот раз основательно — окончательно. Грустно. Но пройдет… Ларисе поклон. Она на перроне была очень красивой.
Какое трогательное, смешное сегодня умозаключение Фариды по поводу своей собственной судьбы в финале письма! Она всю свою жизнь прожила с Володарским. Или, может быть, вся наша жизнь похожа на детский спектакль, который мы осмысливаем «по-взрослому» лишь post-factum?
А на «перроне» она впервые повстречалась с Ларисой, провожая меня в Авдотьинку, как видите, тоже сраженная ее красотой — так что кому нравится «арбуз, а кому свиной хрящик»…
Вспоминая и окунаясь сегодня снова в атмосферу «нашей» Авдотьинки, так и хочется воскликнуть подобно чеховскому Дорну: «Все нервны! Как все нервны! И сколько любви… О, колдовское озеро!..» Все правда, усиленная сегодня слезами банального старческого умиления — о, как мы все были молоды, как мы все любили в то далекое деревенское лето, на берегах «колдовской» реки Пары…
Любовь прямо-таки витала в воздухе… Лариса любила Андрея… Я любила и корчилась вдалеке в безответной любви к замечательному человеку и актеру Коле Волкову… Скоро стало довольно ясно, что «любимый» племянник Ларисы Сережа — все, как в пьесах Чехова — безмолвно влюблен в меня, одолевавшей его рассказами о моем неразделенном чувстве… И все вместе, разом, скопом, мы любили какой-то чарующей, беззаветно преданной любовью наконец-то появившегося в нашей глуши Маэстро…
Мамино письмо из Москвы вызвало у меня ощущение бурного счастья. Свершилось! Я не ошиблась в своих восторгах. Андрей понят и поддержан! Смешно, но я так гордилась его успехом в восприятии моих близких, будто сама сделала этот фильм…
Навсегда запомнился приснившийся мне тогда в Авдотьинке мой первый отчетливый сон в цвете, ошеломляющей красоты — на огромном зарубежном фестивальном экране почему-то кадры рисованного (???) фильма Андрея Тарковского, подавляющего своим несуетливым величием. И, конечно — успех!
А еще до того, как Андрей успел появиться в Авдотьинке, наше сельское уединение было нарушено не зазвучавшими вдалеке колокольчиками, а шумом мотора машины еще одной замечательной маминой подруги Агарь Абрамовны Власовой, героически преодолевшей 300 километров не самых гладких российских дорог и щедро предоставившей мне недолгое свидание с собою, моими родителями и Фаридой. Никаких телефонов в Авдотьинке, конечно, не было, и такого рода сюрпризы воспринимались неожиданно подаренным счастьем. Багажник, конечно же, распирало съестными припасами. Как просто и хорошо весь этот визит был запечатлен на очень плохонькой фотографии, которую сейчас я рассматриваю, с особым трепетом…
А когда и Андрей, наконец, почтил-таки всех нас своим присутствием, постепенно завязался еще один узелок моей будущей жизни. Мы с Сережей были единственными постоянными завсегдатаями той уединенной терраски, где обосновались Лариса с Андреем. Там мы немерено пили водку, подливались вкуснющей, свежей деревенской едой и бесконечно говорили, казалось, о самом главном для нас: об искусстве, художнике и об их задачах в этом мире… Впрочем, если выразиться точнее, то мы слушали, не отрываясь, главным образом то, что говорил Андрей, завораживающий своими речами наше немноголюдное собрание…
Надо сказать, что красноречие Андрея росло прямо пропорционально выпитому, но никогда не становилось пьяной, невразумительной болтовней. Он открывался, как раковина, и становился беззащитным. Я думаю, что скрывавшаяся им и, видимо, тяготившая его неприспособленность к практической жизни сыграла потом очень важную роль в его судьбе и, как ни странно, в человеческом становлении.
Он любил произносить длинные тосты, в которые вмещалось все его мировоззрение и отношение к каждому, сидящему за столом. В промежутках между «гранеными стаканчиками» он брал гитару и начинал очень отчетливо выводить слова, как правило, двух песен Генночки Шпаликова: «Ах, утону ли в Северной Двине или погибну как-нибудь иначе» или «Прощай, Садовое кольцо», которое он мучительно долго тянул каким-то особенным дребезжащим голосом, как будто пытавшимся обозначить что-то очень для него важное: «Я о-о-опускаюсь, о-о-опускаюсь… И на зна-а-ако-о-омое крыльцо-о-о
Прямо-таки опасливое предощущение уже свершающегося на наших глазах… Больше, пожалуй, я никогда не слышала, чтобы Андрей пел. Наверное, мне пришлось быть свидетелем его несколько запоздалого взросления, сдобренного отголосками бурной молодости, о которой потом мне пришлось только кое-что слышать… Узнавать, вопрошая вместе с Высоцким: «А где тебя сегодня нет? На Большом Каретном», то есть там, где встречались когда-то — у Левы Качеряна — и Тарковский, и Кончаловский, и Шпаликов, и Артур Макаров, и Володя Акимов, готовые, очевидно, тогда, сдвигая бокалы, восклицать: «Друзья, прекрасен наш союз!»
Жалко, что все это было до меня, а мне достались лишь обрывки тех последних связей, которые Лариса постепенно, шаг за шагом обрубала на моих глазах не дрогнувшей рукой. Она объясняла мне, как важно вырвать Андрея с корнем из «вредного ему», а, на самом деле, конечно, прежде всего тяготившего ее, так называемого
Я узнала Андрея, когда он, на самом деле думаю, мучительно и долго прощался с этой своей прошлой жизнью, вступая постепенно в совершенно новую для себя фазу, соединившую его до конца дней с урожденной Ларисой Павловной Егоркиной (Кизиловой — по первому браку).
Первой самой главной мишенью, предназначенной к ликвидации, была, конечно, недостойная Его Ирма Рауш.
Помню, как удивил меня гораздо более поздний и единственный теплый рассказ об Ирме, неожиданно прозвучавший для меня из уст Толи Солоницына. Ведь в моем представлении, обозначенном, конечно, Ларисой, все постепенно складывалось так, будто ее вовсе не было. А случился этот рассказ гораздо позднее, когда Андрей уже полностью врос в новую семью. Дело было на Мосфильмовской. Андрей уже бросил курить, и мы с Толей Солоницыным вышли с сигаретами на лестничную площадку во время очередного пышного Ларисиного застолья. И вдруг Толик так задумчиво, с какой-то отрешенной ностальгической грустью поведал мне: «А ты знаешь, я еще помню времена, когда Андрей жил с Ирмой у Курского, и сам себе жарил готовые котлеты.» Я была как-то озадачена, с трудом представляя, что Андрей мог
Вот, оказывается, как интересно все было… Но что теперь говорить?.. Я оказалась у истоков становления уже новой семейственности, которой надлежало «спасать Андрея во что бы то ни стало, облегчая ему жизнь» — а что может быть благороднее этой задачи? Для ее окончательного и полного решения Ларисе нужно было изолировать Андрея не только от бывшей жены и подозрительных друзей, но еще и от близких и кровных родственников, «не любивших его тоже никогда, не готовых помогать, завидующих, холодных и отягощающих его только неприятностями». Надо сказать, что Лариса добилась полного успеха на всех фронтах. Постепенно Андрей был полностью изъят ею из окружавшего мира и заключен в созданный для него вакуум так называемой надежности семейного удобства и уюта, обеспечивающего тот тыл, о котором он, якобы, мечтал всю свою жизнь. Ларисе самой как будто бы ничего было не нужно — пусть только Он дышит, работает, творит. А она сама… Да, какая разница? Она сама будет ради него жертвовать всем, из последних сил устраивая его жизнь…
И, надо сказать, что только постепенно я поняла, что, с одной стороны, он этой ситуацией тяготился, неоднократно пытаясь сбежать, но, с другой стороны, эта ситуация его все-таки устраивала… Но и об этом речь впереди.
А пока, в Авдотьинке, мы еще только стояли в преддверии всех грядущих событий, разморенные до конца благостной летней жарой… Все мы ходили купаться на речку Пара… Валялись, загорая на островке, опохмелившись с утра парным молоком, закусив его пшеничными блинами и совершенно беспечно погрузившись в сонную деревенскую идиллию…
Надо заметить, что деревенский пейзаж был Ларисе очень к лицу. Она прямо-таки цвела крепким здоровьем, питавшимся воздухом, речной водой и солнечными лучами. Ей очень шел загар, и она снова повторяла: «Солнце — мой Бог!»
Вокруг нее ощущалась аура кроветворных, витальных сил, хотя она любила всегда жаловаться на свое здоровье. Но было… было во всей ее стати, типично русской, крепко сбитой, чуть полноватой, что-то казавшееся подкупающе надежным и крепким. Казалось, что с ней не пропадешь…
И эти веснушки на плечах, которые Андрей, не скрывая, обожал, то вспоминая позднее очарование веснушчатых плечей Моники Витти в «Красной пустыне», то Лив Ульман. Он считал, что Лариса, вообще, очень на нее похожа.