Быть зубастым, добиваться в месткоме денег для культмероприятий, чудить в обеденный перерыв по дороге из цеха в столовку и потому быть своим парнем сумеют многие. Но накладывать резолюции, решать судьбы со строгим красно-синим карандашом в руке и не потерять уважения людей, а главное, вести дело вперед — для этого нужен талант. Орлов обладал этим талантом, а все-таки три года назад — будучи уже давно и прочно в исполкоме областного Совета, в членах обкома, — споткнулся. Выдвинул на группе заводов громкий встречный план, но не вытянул, за что был послан в район.
Партийная этика не разрешала сетовать на решение обкома, и Борис Никитич не сетовал, а трудился — быстро освоил новую для себя деятельность, более легкую и простую, чем прежняя, и очень скоро кривая хлебо-, масло- и других заготовок в районе пошла вверх. Орлов знал, что его инициативная, умелая работа заслуженно оценивается областью, что его вернут из села «туда», на «ту» работу. Это могло случиться скоро, и Орлов подыскивал себе смену. Он выбрал Голикова, двадцативосьмилетнего молодого человека, только что присланного из Ростова в райком на должность второго секретаря. Первый был на учебе, Голиков замещал его, но было ясно, что на «постоянного первого» ему по молодости не пройти, а исполкому — самостоятельной работе — он, безусловно, обрадуется.
Голиков нравился Орлову. И не по анкетным данным, не по деловым, а вдруг, просто так, несмотря на разность взглядов и возрастов, товарищески. Даже, пожалуй, нежность, что-то отцовское испытывал Орлов к этому откровенному, недипломатичному, чем-то новому для него человеку.
После двухсуточной поездки по станицам, в которых, как и в колхозе имени Щепеткова, Борис Никитич готовил «переселенческие» собрания, он вернулся домой, пообедал, выспался и вечером, соскучившись по Голикову, звонил ему на квартиру. Квартира не отзывалась.
Телефон молчал, так как Сергей Голиков, решив спокойно почитать, придавил аппарат подушкой. Довольный, что так рано, а он уже дома и свободен, он переобулся в шлепанцы, с подозрительностью осмотрел подушку на телефоне и навалил сверху еще одеяло. «Все! — подмигнул он. — Теперь я как в доте». Жена звонила ему в райком, что вернется поздно, трехлетняя дочка Вика уже неделю гостила с нянькой у отца жены в Новочеркасске, и Сергей домовничал один.
Он обошел свое еще непривычное ему жилье. Состояло оно из трех комнаток. Все три были теплые, чистые, но крошечные, с саманными, крестьянской мазки, стенами, с малюсенькими оконцами, выходящими на пустырь. В средней, определенной как столовая и кабинет, стояли два ящика, которые Сергей и жена обили вчера бараканом, покрыли стеклом, превратив в письменный стол. Вместо стульев были пока тоже ящики; на стене, на плечиках, — женины платья и костюм Сергея, задернутые простыней: временный шкаф. Единственным уже основательным была дочкина белоснежная кровать с огромным цигейковым медведем в изголовье, с ковриком и навалом игрушек на полу. Рядом на дверной притолоке красовалась проведенная химическим карандашом отметина — рост Вики в день приезда в станицу. Сергей колупнул какой-то бугорок на стене над кроваткой. Это оказался впечатанный в глину соломенный остюк — живописное свидетельство сельской идиллии. Такие же остюки, правда чисто забеленные, были и на других стенах, и на низеньком — чуть не рукой достать — потолке. Свою большую и высокую, недавно полученную ростовскую квартиру Сергей; уезжая, отдал жилуправлению, хотя знал, что жена, соглашавшаяся вслух, на самом деле глубоко страдала.
— Несоответствие между личным и общественным, — вслух усмехнулся Голиков.
Он сцарапнул со стены остюк, потом присел на корточки и, упершись ладонями в пол, с толчка подбросил ноги, стал выжимать стойку. В Новошахтинске, где он вырос, где его отец и четверо дядьев и сейчас работали в забое, каждый уважающий себя мальчишка умел делать стойку, Голиков по всем новошахтинским правилам оттянул вскинутые к потолку носки, пошлепал на руках по дому. Когда недавно он въезжал в этот дом, старик из райжилуправления, стекливший выбитую форточку, спросил, первый ли раз Голиков в районе, и, узнав, что первый, мрачно пообещал: «Поживете в районе — кинете и бриться и на «г» разговаривать…» В общем, для сохранения тонуса ходить на руках не мешало. Сергей прошлепал через все три комнаты и вскочил, удовлетворенно отряхивая ладонь о ладонь. Зарядка сделана, мысли переключены с ненужных тем на нужные.
По рабочему плану руководящих работников района сегодня был вечер самостоятельной партучебы, но Сергей взял из чемодана «Кавалера Золотой Звезды», лег животом на стол. Скоро отодвинул «Кавалера», приоткрыл «Воскресение» Толстого. Пробежал глазами строчку, потом еще и, как всегда, когда читал Толстого, почувствовал, что сразу же, совершенно естественно, будто сам он среди них, входит в жизнь чужих ему людей. Он очутился в судебном зале, где слушалось дело Катюши Масловой, читал про то, как отлично вымытый и причесанный, отлично одетый князь Нехлюдов, когда-то соблазнивший Катюшу, теперь судил ее. Сергей вместе с Нехлюдовым, в таких же, как на нем, брюках со штрипками и башмаках, подходил к священнику, чтобы дать присягу, и Сергею было даже жутко, будто ступал он собственными ногами. Он с Нехлюдовым судил Катюшу, как судили ее и другие заседатели, в сущности, незлобивые люди: и члены суда, которые, несмотря на свой строгий вид, тоже не желали Катюше беды, знали, что эта женщина не преступница. Не имели зла ни конвоиры, ни священник, что приводил Нехлюдова к присяге. Но колесо вертелось само собой, и Сергей не просто как читатель, а как товарищ по несчастью сочувствовал Катюше. Кто-кто, но он-то, Голиков, знает мощность такого колеса и в сегодняшней, в великой сталинской действительности. Не по отвлеченной теории — на собственном опыте изучил… А шваркнут ли под себя эти общественные спицы и ободья, как шваркнули они Маслову, или вознесут на почетную, ненужную тебе высоту, как вознесли Сергея, — это уже, думал Сергей, детали.
Колесо вертелось само собой, и ничто не могло помочь Катюше, когда она кричала: «Грех это. Не виновата я. Не хотела, не думала».
— Фу, черт, — потрясенно шептал Сергей.
Он услышал, но старался еще хоть секунду не слышать, как от калитки к дому проскрипели по снегу четкие шаги Шуры, его жены. «Два слова дочитаю, успею», — думал он.
Думать так и сидеть на месте было небезопасно. Невнимание к Шуре могло опять привести к ссоре, а ссоры происходили здесь часто, потому что ни Голиков, ни жена ехать сюда не хотели, и нервы у обоих были взвинчены.
Правда, Шура, которую ее отец, доктор технических наук, до сих пор, как маленькую, называл Шуренком, вначале, в Ростове, обрадовалась переезду, с гордостью думала о себе, что она идет для Сергея на все и, если нужно, пойдет на еще большее. Но, приехав на место и увидев, что уже в девять вечера свет горит только в учреждениях, а вся встающая с рассветом станица спит и что здесь, чтоб не быть смешной, ни разу не наденешь ни вечернее платье с тисненым кожаным листом на плече, ни купленные отцом замшевые туфельки, — Шура потускнела. Голиков возмущался ее недовольным лицом, перестал разговаривать, несколько дней старался приходить домой поздно. Тогда Шура самолично направилась в райздрав, предъявила свой новенький диплом врача, оформилась на работу в больницу. В станичной районной больнице было достаточно и грязноватости, и сероватости, и равнодушия врачей, но Шура еще в Ростове усвоила, что именно это встречает и вскрывает в деревне каждый молодой сто́ящий специалист, сразу увлеклась, сменила унылое настроение на рабочую активность, и в доме Голиковых начал устанавливаться относительный мир.
Шаги жены приблизились к дому, она громко забарабанила щеколдой. Сергей откинул в сенцах крюк и, бегом вернувшись к Толстому, не оборачиваясь, попросил:
— Дочитаю, Шурочка… два слова…
— Пожалуйста, — ответила Шура, наверно обидевшись, но, не теряя хорошего от мороза и быстрой ходьбы настроения и испытывая мужа, кинула на него варежку, другую, потом сумку, пахнущую морозом. — Ох, на улице и холодно! Смотри. — Она сунула Сергею под подбородок, прижала к шее ледяные пальцы.
— Да уйди же! — засмеялся он наконец.
Шура мгновенно воспользовалась этим.
— У нас в больнице ужасная история, Сережа, — заговорила она, отдавая ему пальто и берет. — Нажми ты на этого подлеца Резниченко. В аптеке пенициллина хоть завались, а Резниченко не желает выдавать.
Служебные дела у нее шли отлично, поэтому она была в стадии боевой, высокоидейной сознательности. Забыв, что всего лишь неделю назад квасилась из-за тоскливой жизни в районе, она возмущенно нападала теперь на мужа за каждое недостаточное бодрое по поводу их быта слово.
Она носила невообразимо взбитую, пышную прическу, была тоненькая, быстрая. Солидные жены коренных районных работников называют таких выдрами, но Сергей, отложив «Воскресение» и за тонкий локоть придерживая жену, с восхищением смотрел на нее. Привлекательность Шуры была не в деталях лица, совсем обычных, а в том живом их выражении, которое еще в школьные и студенческие годы позволяло ей, девчонке, вертеть кавалерами, как она хотела. Подбородок Шуры чуть выдвигался вперед и нижняя губа — тугая, смешливая, свежая — выдвигалась тоже, образуя в лице «бульдожинку». Сергей всегда любовался всем этим, любовался и сейчас. Правда, ему сильно хотелось есть. С отъездом домработницы и дочки он все дни был полуголодным, но, конечно, не жаловался жене, радовавшейся, что они с Сергеем вдвоем.
— Давай закусим, Шурик, — будто между прочим сказал он, испытывая могучее желание поесть горячих котлет, жирного, горячего борща.
Шура выскочила в промерзшие сени, долго чиркала там спичками и вернулась с баночкой заледенелой простокваши.
— Как я рада, что нашла молоко и не надо готовить. Ты ведь любишь кислое молоко!.. А чего ты смеешься? — подозрительно посмотрела она.
Сергей отшутился, достал из шкафа две ложки и засохшую булку и начал прямо из банки есть вместе с Шурой простоквашу, стараясь оставлять ей верхушку.
За этим занятием и застал их Орлов.
— К вам дозвониться — целое дело, ребята! — оглядывая, что новое сделали Голиковы в квартире, говорил Борис Никитич, нравившийся Шуре своей словно бы маршальской осанкой, голосом, римским носом.
Шура гостеприимно подвинула Орлову чурбак, покрытый заячьей шкуркой. Чурбак, в необитой коре, в лесных зеленых лишайниках, был найден на чердаке; невыделанная шкурка (с ушами, усами и хвостом) по случаю куплена за углом на базаре. Шура сама приколотила ее, считала, что получилось чудесно: чуть-чуть по-охотничьи, в стиле станицы.
Орлов незаметно потрогал шляпки гвоздей — не порвать бы брюки, похвалил вкус хозяйки, сел, начал рассказывать Голиковым о своей поездке по выселяемым хуторам. Он называл Сергея на «ты», а Сергей говорил ему «вы».
Орлов расспрашивал, что случилось без него за эти два дня, и советовал, как бы следовало поступать Голикову в другой раз.
Борис Никитич наслаждался и ребячливым видом одинаково худеньких, будто подобранных один к другому супругов, и неустроенностью в их доме, и общим, позабытым уже ощущением чего-то вроде бы комсомольского, свойственного когда-то и ему. Он и сам держался сейчас перед супругами молодым. Энергично двигая сильными пальцами, вставил в папиросу желтую антиникотиновую ватку, продвинул ее внутрь мундштука спичкой, закурил. Ему льстило внимание Шуры, нравилось уважительное и, пожалуй, робкое отношение Сергея. Хотелось, покидая район, щедро отдать этому неоперенному пареньку все, что создано здесь собственной головой, своими руками. Получай, миляга, в наследство. Сейчас не поймешь, а после разберешься, что тебе подарили. Борис Никитич улыбался супругам и, похлопывая крупными пальцами по отворотам своих фетровых светлых бурок, выкладывал соображения о том, как Голиков «назло врагам» поднимет район в первую же посевную, опираясь на его, Бориса Никитича, труды. Говоря с горожанином Голиковым, Орлов педагогично избегал сельскохозяйственных терминов, пользовался общеупотребительными простыми словами, старался, чтобы парень ухватил в экономических перспективах района основное — железную политическую суть.
Сергей кивал, понимал, что слова Орлова очень верны, и в то же время спрашивал себя: «А все-таки на черта мне все это надо?..» Еще в первый день, знакомясь с Орловым, Сергей абсолютно четко сказал ему, что не интересуется ни сельским хозяйством, ни вообще работой в районе. Орлов тогда философски хмыкнул: «Все, кого присылают на периферию, такие. Обомнется».
Так что же Сергей добавит сейчас? Смешно же ему, секретарю райкома, пускаться в душевные излияния перед председателем исполкома, объяснять, что он, секретарь, видите ли, с самого детства мечтает быть конструктором самолетов… А если не хватит юмора и в самом деле начнешь распинаться, то объяснишь ли все? Расскажешь разве, как у тебя, еще двенадцатилетнего школьника, холодели ноги и мокрыми делались ладони, когда выпускал на земле из рук крылатую заведенную модель, когда пропеллер с накрученной до отказа резиной вдруг становился живым, сразу невидимым и самолет начинал бежать? Он поднимал мелкую угольную пыльцу, которой усеяны даже самые чистые дворы Новошахтинска. Он брунжал. Он был чудом. Месяц назад, когда его не существовало, он был уже продуман, создан тобой в мыслях. Но пока он только бежал, а еще не взлетал, и ты уже отчетливо видел, каким будет следующий… От этого счастья творить не могло оторвать ничто на свете.
В 1941 году, в июле, Голиков, студент-политехник, скрыл от военкомата свою язву и желудка, и двенадцатиперстной кишки, пошел на фронт. Он под пулями таскал на себе массу тяжелых предметов: винтовку, скатку, никому не нужный противогаз, лопату малую саперную, а главное, железную катушку со ста метрами телефонного провода. Когда бежишь (с катушкой надо только бежать!), лямка жует ключицу, несмотря на гимнастерку, нательную рубаху, даже на подсунутый носовой платок. Неправда, что у собаки острые зубы. Самые острые у пыльной, напитанной потом матерчатой лямки. Ее не передвинешь с изгрызенной ключицы. Подвинь на край плеча — спадет, подвинь ближе к горлу — зажимает дыхание, а дышать нужно хорошо, чтобы проворней бежать с «тысячепудовой» катушкой. Сергей раздобыл еще одну и стал таскать две — простой математический расчет: вдвое больше проложишь связи.
Через год Сергея приняли в партию, назначили политруком. Он стал носить на петлицах два «кубаря», проводить читки газет и держаться уверенно, как положено политическому хозяину роты. Зная по теории силу личного примера, он и в боевой практике старался стрелять лучше подчиненных. Стрелял он на расстоянии, стрелял в упор; три раза, уже за границей, ходил в штыковую атаку; пять раз, когда занимали немецкие щели, приходилось бить ножом, коленями и головой, грызть зубами. Было туго — матерился. А совсем невмоготу — рассказывал на политинформациях про чудесный мир техники. Ребята в касках слушали о людях разных времен и национальностей: об итальянце, пастухе Герберте Аурелаке, который придумал такую машину, что измеряет время, — часы; о нюрнбергском хитроумном мастере Петере Хейнлейне, сделавшем эти часы настолько маленькими, что их стало возможным носить в кармане. Голиков знакомил бойцов с московским инженером Яблочковым, который дал городам первый в мире электрический источник света, говорил об учителе из города Калуги — Циолковском. Бойцы, загораясь волнениями Сергея, отдыхая душой от войны, слушали его рассказы о прекрасных бескорыстных людях-творцах, расспрашивали политрука и о нем самом, и политрук торжественно заверял, что и он внесет свой вклад в науку.
После победы он снова дорвался до института. На фронте, вопреки медицине, вопреки воде из кюветов, наполненной лезущими в рот комариными личинками и головастиками, язва Сергея зарубцевалась; и он, как теленок счастливый, без помех учился целыми сутками. Наверстывая упущенное, он представил в научном кружке настолько самостоятельный, смелый реферат, что о Голикове заговорили как о завтрашнем Туполеве. Профессора, в том числе тесть, Шурин отец, рекомендовали его в аспирантуру, однако сразу после института твердая рука горкома забрала Сергея в свой аппарат. Подвели отличные фронтовые характеристики и родовитое шахтерское происхождение, хотя последнее обстоятельство решающей роли теперь и не играет.
Оклеветанный товарищ может оправдаться. Но тот, кого возвысили, не в силах отвертеться, как бы жалобно или гневно он ни протестовал и даже ни грозился игнорировать решение. Сергея пригласили на бюро городского комитета, в просторный, освещенный люстрами зал. Вокруг стола сидели доброжелательные солидные люди, сделавшие на фронте и на партийной работе в тысячу раз больше, чем Сергей. Они мягко, даже улыбчиво, однако так железно, что не возразишь и полусловом, растолковали Сергею нужду в кадрах, определили в промышленный отдел горкома. Через год, то есть сейчас, когда на Дону во всю уже ширь, во весь размах развернулась стройка, Сергея отправили в станицу, считая, что ему, инженеру, с руки увязывать строительство с колхозными делами. Но если в промышленном отделе Сергей хоть относительно был занят производством, техникой, то здесь, на Волго-Доне, никто ни капли не нуждался в инженерских знаниях секретарей райкомов. Здесь, рядом с заснеженными крестьянскими полями, шло великое строительство. Оно не касалось этих полей, нисколько не замечало в своей великости ни их, ни их хозяев. Уделом Голикова оказались сельские вопросы, которые он не любил и абсолютно не знал, так как, лишь приехав сюда, впервые в жизни увидел в глаза деревню.
Сергей стоял перед благодушно сидящим Орловым, рассматривал его фетровые светлые бурки и делал вид, что слушает, Борис Никитич рассказывал о молокозаготовках, говорил увлеченно, звучно.
«Корова» — запало отдельное звучание в ухо Сергея. Какого лешего, что ему, Сергею, известно о корове? Что это сельскохозяйственное животное с рогами, которое доится. Больше ничего. Он перебил, спросил Бориса Никитича, нарочито коверкая:
— А как у нас с этими кормами… с мокрыми?
— Сочными, — поправил Борис Никитич, в своей увлеченности не замечая иронии. — Скверно срочными. Но надо обойтись грубыми — соломой — и все равно выходить по молоку хотя бы на второе место в области. Как ты считаешь?
Сергей молчал. Он сощипывал ворсины с рукава своего физкультурного свитера, сдувал их, далеко оттопыривая губы, и потом спросил:
— Вы давно, Борис Никитич, читали Толстого? Толстой ведь, между прочим, первоисточник, зеркало революции. Или молоко заслоняет у нас всех Толстых даже в день партучебы?
Орлов озадаченно уставился на Голикова, но Шура, которая готовила чай и уже в третий раз переставляла стаканы с места на место, засмеялась:
— Это с ним, Борис Никитич, бывает. — И повернулась к мужу, держа в пальцах измазанные простоквашей чайные ложечки; возмущенно раздув ноздри, сказала: — Сергей, ты закрываешься Толстым от хозяйственных разговоров, потому что боишься. Так надо и говорить «боюсь», а не ходить обходными кругами.
Голиков сохранял вежливое лицо, необходимое хозяину, когда в доме чужие.
— Обходными кругами, — повторила Шура, желая разозлить мужа, вызвать на разговор при Борисе Никитиче.
Планы Шуры были простыми. Шура мечтала о научном будущем мужа. Она выросла в семье, где всегда как о важнейшем в жизни говорили о диссертациях, о блестящих защитах, и, таким образом, ее честолюбие в отношении Сергея было подготовлено заранее, а после замужества расцвело пышным цветом. Но коль уж Сергея забрали с научной работы на партийную, то появилось новое обстоятельство. Заключалось оно, по Шуриному рассуждению, в том, что конфликтовать теперь, постфактум, глупо, так как плетью обуха не перешибешь. Сергей должен в полный рост показать себя здесь, а после вернуться к науке. И коль уж приехали сюда, где возводится всесоюзное сооружение, то возникает еще одно обстоятельство, чисто душевное. Перестрадав в несколько дней неудобства сельской жизни, Шура, как и все вокруг нее, стала патриоткой Волго-Дона, хотела теперь видеть в муже настоящего руководителя — волевого, спокойного, а не такого, что брюзжит и, словно перед кем-то пыжась, презирает окружающее. Поэтому она и нападала сейчас на мужа.
— Отвратительно смотреть на тебя, — бросила она ему и взглянула на Орлова, как на союзника.
Сергей, не реагируя, стоял в своих мягких шлепанцах, добродушно покачивался с пяток на носки.
— Удивительная вещь, — сказал он Орлову, — сколько у нас внештатных инструкторов. Даже моя супруга, полюбуйтесь, инструктор-бодряк. Если у нее в больнице оттяпают, например, палец какому-нибудь трактористу, не говоря уже об экскаваторщике с гидроузла, она будет требовать от парня, чтоб у него не только веселые глаза были, а чтоб энтузиазм из него струями бил. Как фонтан. Поскольку палец влип не куда зря, а в шестерню отечественного экскаватора. Шагающего. Лучшего в Европе.
— Ты что, Сергей Петрович, работаешь на Би-Би-Си? — поинтересовался Орлов. Сбитый с деловой темы о молоке, которое должен сдавать район, посмеиваясь над чудачеством своего подшефного, он произнес: — Твоя супруга, между прочим, если скажет такое пострадавшему экскаваторщику, то не ошибется. Действительно, техника у нас стоящая. Научились. И экскаваторщики — народ ничего себе, не последний. А перед нами с тобой, голубок, ясная задача — снабжать этих экскаваторщиков хлебом. Да и молоком! Кроме того, мешающие Волго-Дону станицы переселить и не мудрствовать.
— Конечно! — обрадовалась Шура поддержке. — Любые твои рассуждения и настроения, Сергей, заведомо безобразны, если они не на пользу стройке. При всех обстоятельствах ты не имеешь права отворачиваться от нее. Она — твой долг перед обществом, если хочешь!
— Спасибо, — Голиков поклонился, — растолковала про общество.
Он поддернул под свитером брючный ремень (жест, которого жена не выносила), затем спросил, будет ли наконец чай.
— Как всегда, увиливаешь от разговора, когда тебя прижмут, — ответила Шура и пошла за чайником. Приостановись в дверях, добавила: — Великое одолжение делаешь, что ступаешь по грешной нашей земле. И пусть Борис Никитич слушает, он свой человек, а я скажу. Мне не за себя, а за тебя стыдно, что ты, например, сегодня не дослушал меня насчет пенициллина и нашего дуба Резниченко, — есть тебе захотелось!.. И брось все же брюки поддергивать. Неприлично.
Выйдя наконец из комнаты в другую, она увидела на телефоне подушку с одеялом, рядом — «Воскресение» и театрально распахнула дверь:
— Пожалуйста, Борис Никитич! От всего он так отгораживается.
Орлов улыбался, а Сергей, уязвленный и улыбкой Орлова, и предательством жены, отвернулся от нее, заговорил с Орловым уже серьезнее:
— По-вашему, подушка на телефоне и Толстой, ради которого я телефон закрыл, — отгораживание? Ошибаетесь. Толстой — граф этот! — он пытается человеческие вопросы решать. Вы и не догадываетесь, как важно решить их. А я знаю. Я свои разобрать не могу.
— Какие же? — снова улыбнулся Орлов.
— Многие. Например, что я — такой же хозяин страны, как и любой из ста девяноста миллионов, — позволяю насиловать себя. Мое убеждение — быть там, где я нужен, и единственное для меня правильное — уехать, наплевать на колхозы. Но такое — «наплевать на колхозы» — даже взрывается у вас в ухе. Это на лице вашем видно… Ведь мы все еще с пионеров с хорошими стишками о родине, с хорошими песнями впитали любовь к раздольным широким полям, к колхозам… А высокие инстанции пользуются этим нашим чувством, забывают принцип, что место коммуниста там, где он полезнее, а не там, куда его сунули. Уворуй пять рублей — преступление; а убей в человеке убежденного инженера и сформируй средненького партдеятеля — это проявление мудрой общественной воли!
Орлов, честно проработавший всю свою жизнь, презирал тех, кто едва лишь прикоснулся к труду и уже бойко громит всё и вся. Но Голиков был фронтовиком, техническим специалистом, а по своей новой должности человеком того же круга, что и Орлов, и Орлов глядел смеющимися глазами — понимающими и извиняющими молодость Сергея. Щуплый, с очень большеглазым, подростково-худым лицом, на котором почти не пробивалась растительность, с круглым, с ямкой посередине, подбородком и маленькими крепкими кистями рук, Сергей напоминал ученика ФЗУ.
— Что еще скажешь? — подтрунивал Орлов.
— То, что противно работать вхолостую. Ездил я вчера в Краснокутскую эмтээс уговаривать, чтоб закончили ремонт до срока. Еще дома подбирал убедительные доводы. И в дороге готовился. Попросил шофера минуту подождать, отошел в снег и мысленно, будто я перед эмтээсовской массой, прорепетировал… Ну а там, в Краснокутской, думаете, понадобилось это? Все за всё «за», всё принимают. Сонно, безразлично. Оно, мол, сто лет уже заведено — голосовать: каждый раз то же да одно же. Так зачем, интересно мне, я — конкретный Голиков — здесь нужен?
— Брось! — категорично отрезала Шура, появляясь с чайником. — Все ему не так. Принц датский!
Сергей округлил глаза:
— Да в конце же концов, имей совесть! Сама падаешь в обморок, аскофен глотаешь, что здесь театра нету.
Шура положила ложку, которую мыла в баночке из-под простокваши, вздернула подбородок, но Орлов шутливо отгородил ее рукой:
— Ну, а еще, Сергей Петрович?
— Еще? Можно еще. Не уважают нас с вами колхозники. Не составляем мы с ними одного коллектива, не дружим, а только командуем. Их жизнь и наша — разные жизни, — говорил Сергей.
Говорил он так оттого, что его волновало все это, и оттого, что здесь находилась Шура, при которой ему, невзирая на ссору, несмотря на четыре года супружества, по-прежнему хотелось быть героем.
— Противно мне, — говорил он Орлову, — что заезжал я в Краснокутской на ферму, а там сплошь одни женщины — все горбят, все по ступицу в навозе. А я, мужчина, в хорошем пальто, с чистыми белыми руками, остановился в проходе и рассуждаю с ихним бригадиром — тоже здоровенным, как я, мужчиной, — как бы им, этим теткам, еще интенсивней работать. Не беспокойтесь, понимаю и насчет разделения труда, и что ни к чему мне из солидарности тоже руки мазать. А не привыкну. Не согласен, что они с фермы домой среди ночи по снегу, по дождю пробираются пешком, тогда как у нас с вами машины. По штуке на каждого. Собираемся мы ехать и, хоть нам полтора квартала до гаража, не идем туда, а звоним шоферу: «Подъезжай».
— И еще скажешь что-нибудь? — морща в улыбке энергичный римский нос, спросил Орлов. — Сразу видать инженера-проектировщика!.. Что ж, брат, давай перестроимся по твоему проекту. Закрепим твою машину за дояркой: она утром проедет километр на ферму и вечером обратно. А ты, вместо того чтобы поработать в десяти концах района, будешь до Краснокутской эмтээс пешком трюхать. Возможно, до вечера и дотрюхаешь, если, как на кроссе, шагом-бегом. Приятное занятие; и нафизкультурничался на воздухе, и за весь район снял с себя ответственность. Пусть другие отвечают. Они — грубые, а коммунист Голиков — нежный.
Слова Бориса Никитича трезвили Сергея, как вода из крана. Сергею было отрадно быть битым, потому что били по его сомнениям. Любые чувства Сергея Орлов именовал популярными терминами: «нытье», «интеллигентщина». Была в логике Орлова та же конкретная правда, что и после института на бюро горкома. Орлов, по-прежнему морща нос, простодушно интересовался, отчего «ниспровергатель основ» Сергей Петрович столь тяжко вздыхает по своей квалификации, когда мог бы заниматься вечерами, оформиться в заочную аспирантуру. Доярки, например, которых он так жалеет, работают и учатся, как, к слову сказать, и вся страна учится в послерабочее время. Говоря о совещании в МТС, которое поразило Сергея своей унылостью, Орлов и совсем издевался, спрашивал: чего именно хотел там Голиков? Оваций, что ли? Совещание повседневное, и Голиков выполнил на нем задание райкома — провел деловое решение.
Сергей не всему верил в словах Бориса Никитича, но отмахивался от неубедительных мест и с готовностью (это было проще) поднимал в себе хорошее настроение. «С деталями потом разберусь, — решал он, — а сейчас и так ладно».
Действительно, вокруг было ладно. В углу уютно лежали автомобили и резиновые звери его дочки (скорей бы уже возвращалась!), в смежной комнате мирно стояли покрытые толстенным стеклом два ящика, так остроумно приспособленные им и Шурой под письменный стол. Сейчас на этих ящиках, на стекле, Шура расстелила скатерть, решив поить чаем там, в «кабинете», и, выходя за стаканами, незаметно для Орлова крепко сдавила маленькими пальцами плечо Сергея: не сердись, мол, Сережка, я погорячилась. Домашние хозяйственные дела у нее, как всегда, не ладились, но она не расстраивалась, а, наоборот, демонстрировала это — весело вертела в пальцах сахарницу, не зная, куда ее поставить, встряхивала кудрявой головой на нежной длинной шейке, и Голиков любовался женой.
— А ложек не хватает, — смеялась она. — Ничего. Будет как на пикнике, ладно? Борису Никитичу, так и быть, дадим уж! — Она совала в стакан Орлова свою ложечку со следами плохо отмытой простокваши.
Орлов благодарил, однако чаю категорически не хотел. Прощаясь, он отечески щипнул свитер на животе Голикова и посоветовал браться за дело. Хоть Голиков, мол, и обижается, что его райкому уделена незначительная роль в Волго-Доне, а оно не так. В этом Голиков убедится, когда поедет в «береговую» часть района, в переселяемые станицы.
— Только, — предупредил Борис Никитич, — будешь на собраниях, смотри!.. Пока решение не вынесено, не показывай там своих эмоций. После решения покажешь.
— Почему? — спросил Сергей.
— Потому что твое слово — инструкция. Точнее по смыслу если — приказ. Ты высказал мнение за переезд в какой-нибудь Загорнов, а сложится, что они поедут в Задонсков. Вот и ошибся. А руководителю это смерть. Ему, голубок, запрещено ошибаться.
Глава пятая
В четверг в колхозе имени Щепеткова состоялось общее собрание.
Настасья Семеновна и парторг Дарья Черненкова шли домой последними. В небе, прокаленном сухой стужей, вокруг луны мерцал обруч — к еще большему морозу. Было поздно, но вдоль улицы светились щели ставен, — видно, пришедшие с собрания люди растолкали сонных домочадцев, обсуждали новости.
О переселении, о том, что здесь будет дно моря, говорилось давно. Сотни раз передавало об этом радио, печатали газеты, докладывали приезжающие лекторы. Разговоры в Кореновском то утихали, то — после очередных официальных сообщений — начинались опять. Всплывали слова, пугающие непонятностью: «зона затопления», «переноска берегов» и памятное с войны, совсем страшное «эвакуация»; но что это коснется лично их, захватит в числе прочих ихний хутор, все-таки не верили.
Сегодня Орлов огласил решение, торжественно поздравил с будущей счастливой жизнью на новых местах. Поднимая над головой руку, он громко говорил о сбывшейся вековой мечте людей-мыслителей, о новых, неизвестных тут прежде растениях, что зацветут теперь на орошенной земле, о великом торжестве человека над природой.
Переселение срочное. Завтра же начнется опись домов, даже заборов, погребов и колодцев. Прибрежные левады, сады, леса на берегах и островах — рубить. Все снести, сдать весной государству чистое дно.
«Ясно, — шагая рядом с грудастой, высоченной Дарьей, в уме прикидывала Щепеткова работу. — Создадим бригады, с эмтээсом договоримся насчет тракторов. Снесем».
Настасья Семеновна шагала, смотрела на дома, на деревья, черневшие за каждым домом, уходившие в глубь дворов. Хоть ветви голые и на небе луна, не проглядеть — сплошным лесом спускались сады к невидному отсюда, заледенелому ерику. Там, на берегу ерика, против каждой усадьбы нарезаны огороды. Грядки низкие, все лето сырые, в самую жару не надо поливать ни капусту, ни темные на солнце, скипидарно-пахучие кусты помидоров, ни тугие баклажаны.
Огороды оставлять… Настасья Семеновна шагала, смотрела на дома, белевшие под высокой луной. Срезы толстых камышовых крыш бросали на стены резкие, как шнуром отбитые, тени, и под ними, над окнами, ясно виднелся каждый деревянный накладной завиток, долбленный долотом хозяина, вырезанный его пилой, обструганный. Словно крупной солью, отблескивали изморозью каменные низы. Прочно — не пошевелить — стояли дома, которые надо будет ломать, поднимая известковую, кирпичную, меловую пыль; разбирать по бревнам, валить на машины, на тракторные прицепы.
Жителей каждого дома знает Настасья Семеновна в лицо и по характеру. Эти — родичи, те — кумовья, третьи — еще с ребячества, со школы, потом с техникума — товарищи покойного Настасьиного мужа, Алексея. В сорок первом всех их, молодых мужчин, вместе с Алексеем призывал военкомат; с их женами изо дня в день ждала Настасья писем. Приткнувшись у калиток, рассказывали женщины одна другой свои сны; как умели, утешали одна другую, когда уходили от немцев из хутора, гнали скотину и тракторы. А когда вернулись, когда через год начали съезжаться из-за границы мужья, — все вместо отстраивали колхоз, семейно гуляли то в одной, то в другой хате с баяном, с песнями. Не отставали от фронтовиков, пили дождавшиеся бабочки за победу, что завоевали их мужья глубокими ранами, а какие и собственной жизнью… Сколько помнит Настасья еще со времен своего детства, люди всегда клали здесь головы. Лили кровь и хуторяне-красногвардейцы и хуторяне-беляки. В Отечественную войну гибли патриоты, гибли и предатели. Первые на светлом пути, вторые на подлых, кривых тропках, а каждый по-своему за свой Дон в лугах и виноградных кручах, за свои кудрявые, как в раю, сады.
Проходя площадь, Настасья Семеновна остановилась у памятника, обнесенного оградой. Глянув на нее, остановилась и Дарья.