Памятник — вкопанный стоймя высокий камень-ракушечник — торжественно стоял под луной в головах нескольких могил, сровненных снегом.
В разные годы погребал здесь своих героев революционный хутор Кореновский. В двадцатом (в хуторе стояли тогда деникинцы) ненастной ночью был украдкой похоронен в брошенном окопчике пятнадцатилетний Азарий Щепетков, связной в полку отца. Вдвоем с соседкой зарывала его мать, живая и сейчас свекровь Настасьи — бабка Поля. Через месяц, уже открыто, всем народом, хоронили здесь второго сына Щепетковых — Романа, начальника штаба отцовского полка. Шестью санями привезли тогда из степи убитых. Романа — на одних санях с зарубленной женой Ксенькой. Как и Романа, хоронили Ксеньку при шашке, при всем ее оружии, в головах папаха с красной лентой. Доставили и Виталия Черненкова — старшего брата Дарьиного мужа, бухгалтера, и еще восьмерых заледенелых уже щепетковцев — казаков соседних станиц, которых повезли дальше.
В тридцать первом, с музыкой и цветами, с великим почетом погребали беззаветного борца, первого председателя хуторского Совета — самого Матвея Григорьевича Щепеткова, заколотого на виноградниках кулацкими вилами. Держал тогда речь вызванный телеграммой из армии его младший сын, муж Настасьи, Алексей. Настасья сжимала локоть омертвелой над покойником бабки Поли, а Алексей громко, чтоб всем было слышно, говорил о колхозной земле, политой кровью, о том, что будет на этой земле счастливая жизнь. Под ногами лежали выдернутые кресты, которые ставили в двадцатом году, а сбоку подвозили на бричке камень-ракушечник, что стоит сейчас в ограде.
И еще легли здесь люди. В сорок третьем — четыре неизвестных молоденьких курсанта, павших за освобождение хутора; в сорок шестом — муж Настасьи, председатель колхоза Алексей Щепетков. Год после победы мучился он раной, но не ложился, поднимал и огороды и широкую славу Кореновского — старые виноградники.
— Что ж, и покойников, как огороды, бросать?.. — спросила Настасья Семеновна.
— Не дури! — Дарья передернула озябшими плечами. — Пошли, что ль?
Дарья давно, несколько лет уже, — парторгом, потому что хоть баба веселая, даже шальная, но в решении вопросов не гнется, чувствует и говорит точно так, как пишут в газетах. Даже с Настасьей, с подружкой, если разговор не о чем-нибудь житейском, а о деле, рассуждает железно, считает, что раз установка — надо по ней действовать.
За площадью, со стороны гаража, взлетела вдруг девчачья, сразу в небо поднятая частушка, составленная совсем не для сцены, с которой не болтни и полслова лишнего. Слышно по скороговорке, девчина плясала, смело выкрикивая веселые, отчаянные слова. На концовке, от которой даже бывалая Дарья крякнула, она не понизила голоса, не «замяла» слово, а во всю силушку бахнула, как было. Взрывом зазвенел на морозе хохот, донесло визги: «Я тебе пихну, я пихну!..» Наверно, девчата боролись, покатились в сугроб. «Пусти, Анька, Анечка-а-а!.. Ой, мама, ребрушко!»
— Жируют. И холод их не берет, — с завистью вздохнула Дарья. — Это они ребят вызывают… А как твой постоялец? — Она вдруг пнула Настасью грудью, белозубо улыбнулась: — Дело твое, солдаточка, еще молодое!
Настасья Семеновна удивленно, неприязненно подняла на Дарью по-мужски сросшиеся брови и пошла. У калитки молча рассталась с Дарьей, заглянула в сарай к корове, что не сегодня-завтра должна телиться. Потом поднялась на балкон. Доски балкона даже сейчас, зимой, вымыты, добела выскоблены песком и кирпичом. Под дверью белые стираные мешковины. На другом конце проулка слышно, Дарья растворила свои сени, и петли пронзительно завизжали на морозе. Мороз забирал крепкий. В лицо потягивало чугунное дыхание Дона, сухо подпаливало кожу. Настасья тоже взялась за щеколду, но дверь не толкала, смотрела на белеющее внизу займище.
Вот там, в августовские полдни, возвращаясь по воскресеньям с охоты, останавливался Алексей на той стороне ерика, громко кричал: «Настёнка-а! А ну беги сюда!»
И она шла, а скрывшись за вишняками из глаз свекрови, бежала к нему вниз.
Алексей вброд шел через ерик. Вода до подмышек, пояс с патронами на шее, чтоб не намок, в высоко поднятой руке двустволка, за спиной, вплавь по воде, битые связанные утки. Увидев жену, Алексей останавливался на середине ерика, в теплой воде, счастливо улыбался. Глаза красные от бессонья, губы, поеденные мошкой, оттопыренные, не слушались; гимнастерка, даже шея и скулы — в грязи, в зеленой ряске и тине.
«Дьявол!..» — ахала Настасья.
Алексей смеялся, выходил по колено, бурля водой, хвастливо протягивал связку измятой птицы:
«На! Говорила — не убью. Скуби теперь!» — и, уцепив Настасью мокрой рукой за шею, тянул в воду.
«Пусти, Леша, люди на огородах…»
«Ну и что! Завидки у них? Помогай мужу выйти!..»
«Дай хоть разуюсь», — оглядываясь, просила Настасья и, стряхнув с ног чувяки, шла в воду.
На этот вот карагач, поднявшись к дому, вешала она уток и лысух, на высоко вбитый в кору гвоздь, чтоб не допрыгнула кошка; и с мокрой птицы падали в песок капли, сворачивались пульками.
А еще раньше, девушкой, приходила она сюда, во двор к Алексею, не боясь ничьих разговоров, ни о чем, ни о ком, кроме Алексея, не думая, часами шепталась с ним под карагачем. Теперь карагач рубить…
Настасья чувствовала, как озябли в варежке ее пальцы, державшие железную щеколду. С площади, где гуляли девчата, доносило песню из фильма:
Настасья смотрела на займище. Будто отпечатанные, рисовались под луной далекие вербы, памятные с тех пор, когда, детскими босыми ножонками наступая на колючки, ойкая, бегала она по ежевику, обрывала ее с цепких, режущих кожу плетей… Правее, у озера Зеленкова, где летом ребята ловят раков и когда-то ловила Настасья, проступали закованные в лед сухостои-камыши; угадывались на снегу бегущие от них стежки, по которым зимой волокут хуторяне срезанный камыш в свои дворы. Все было видно по-дневному четко. Даже пятна на лугах, на месте скирд, свезенных теперь санной дорогой к фермам.
«Завтра же начнем возить и от Бирючьих лиманов, — подумала Настасья Семеновна. — А то примемся ломать хутор — тогда не оторвешь на сено ни подвод, ни быков».
Хозяйский ум Настасьи Семеновны работал сам собой. «Часть народа, — решала она, — надо послать на сено, остальных — на вырубку леса. В степи и палка сгодится. Бригадирам дать распоряжение — каждого человека на порубку. Поснимать даже с мастерской и кузницы. Шоферам горючее выполучить, чтоб не стояли из-за нехватки бензина; пока дорога — весь лес перебросили бы на гору!»
Займище с гребенкой Конского леса, с заснеженными песками и болотами лежало внизу, видное до самого Дона, а далеко за Доном, километрах в сорока, опять на морозе светилось небо. Это великая стройка. Каждую ночь теперь непривычно светится тот край. Несмотря на луну, отчетливо стояло над горизонтом вытянутое в линию на десятки километров зарево прожекторов. Оно то пригасало, то, вдруг высоко взлетая, отрываясь от земли, вспыхивало в вершине сполошенными огнями.
Оттуда пойдет сюда море, затопит все, что лежит перед Настасьей, и даже самый колхоз, где она председательствует. Огни переливались, их отблески играли на стене дома, на балконных крашеных перилах. Ставил перила на место старых Алексей, и было это, казалось Настасье, совсем недавно… Несколько дней подряд, заезжая на час пообедать, строгал Алексей заготовки, но уже болел, через минуту всегда сбрасывал китель. Боясь показать, что это от слабости, деловито говорил:
— Настёнка! Подшила б подворотничок, чего ж ты? — И, огладив ладонью отструганный брусок, любовно обдувал и, вскинув в руках, примерял ровизну глазом, точно целился.
«Перила б не сломать, когда разбирать будем», — вздрагивая от холода, подумала Настасья. Она вошла в дом. Маленькие черные валенки сняла на половике у двери, в носках прошла к припечке, поставила валенки на горячие беленые кирпичи.
— Не спите, мама? — спросила она.
Мать Алексея, бабка Поля, рослая, надвое согнутая в пояснице старуха, чистая, как и всё в доме, жилистыми цепкими руками поставила на стол тарелку, высокий хлеб, сняла с печи кастрюлю.
— Я, мама, не буду есть, — почувствовав к свекрови острую жалость, сказала Настасья и, избегая внимательных глаз старухи, зашла в комнату-боковушку.
Там, на сундуке, спала дочь Раиска, на койке — старший любимый сын Тимур. Назван был в те недавние еще времена, когда детей нарекали даже Эдуардами и Эдгарами. Молодожены Щепетковы так далеко не пошли, но все ж, стремясь к необычному, особенному, записали первенца Тимуром, а позже, поумнев, устыдясь, стали звать Тимкой. Настасья наклонилась к густобровому Тимке, носатому, как Алексей, как все мужчины Щепетковы. Лоб его был прыщав лезущими от здоровья прыщами. На подушке, у щеки, лежала его большая рука, от приоткрытого рта пахло табаком. Мужчина… На двери залика, раздражая нарушением порядка, висело чужое пальто-реглан, из карманов торчали перчатки и зеленое кашне. Уже пять дней живет в залике квартирант Солод, приехал начальником каменных карьеров, открытых за хутором для стройки.
«Черт губатый! — злобно подумала Настасья. — Наших колхозников позабирал на карьер. А нам самим теперь позарез руки нужны рубить лес».
Она постояла около детей, переложила Тимкин пиджак, расправила кинутые комом брюки. Но тянуть с объяснением было нечего, и она вернулась в кухню, сказала, будто только что вспомнив:
— Нас, мама, переселять будут. Дело такое — все станицы переселяют…
Перед утром Настасья раскрыла глаза, не зная, спала она или нет. Ей хотелось не двигаясь лежать, но на кухне уже возилась бабка Поля, и Настасья, чтоб не говорить с ней, решила идти взглянуть на корову. Не любила Настасья свою свекровь. Не поделили они Алексея. С первого дня жизни молодых считала старуха, что сын облагодетельствовал неприметную, всегда исподлобья, из-под сросшихся бровей глядящую девчонку, что красавец сын, который с молодых лет ходит в начальниках, молча несет крест. А Настасья, отдавшая Алексею всю душу и мысли, никогда не подумавшая о чем-то своем, отдельном от мужа, по-женски безошибочного знала, что никто, тем более мать, не отдаст Алексею столько и что поэтому он безраздельно принадлежит ей, Настасье. Бабка Поля на людях всегда расхваливала невестку: дескать, «у Щепетковых все самое лучшее», но в семье не прощала ей сына. Может, если б Настасья хоть теперь уже поплакала перед свекровью, повинилась, все бы между ними наладилось, но она не делала этого из гордости за свое чувство к Алексею.
Она тихо оделась и вышла. В хлеву отдавало теплой аммиачной сыростью, было темно и спокойно. Зойка стукнула о стену рогом, вздохнула навстречу хозяйке. Сытая красавица, драчливая, с пригнутым к глазу кривым рогом, сбитым в драке, она была гладкой и величественной, каких рисуют на плакатах. В темноте ее не было видно; Настасья наугад протянула руку, погладила голову Зойки, на ощупь любуясь, чувствуя под ладонью мигающий большой глаз. Она потрогала вымя, потом раздутый, с набрякшими венами живот коровы и села на чурбак у непритворенной двери. День предстоял трудный. Нужно будет неторопливо, спокойнее, чем всегда, решать вопросы в конторе, на фермах и просто среди улицы, где паникующие люди будут останавливать, требовать ответов и немедленных решений.
Настасья сидела не шевелясь. Она впервые со вчерашнего вечера отдыхала, была без свекрови, без членов правления и Дарьи, молча смотрела перед собой. Борзая сука Пальма, любимица покойного Алексея, просунулась со двора в дверную щель, терлась о руки, и под ее высокими лапами радостно крутился на снегу кутёк, прыгал неловко и мягко, точно в валенках.
В щель было видно: сонная Раиска выскакивала на мороз, мелькая белой рубашонкой, шкрябая огромными на ее ноге Тимкиными сапогами. Потом у двора вспыхнули и погасли фары, засигналил самосвал, приезжающий теперь по утрам за квартирантом, Солодом. Пальма зарычала, но Настасья тронула ее возле уха, придержала за шерсть. Квартирант — большой, закряжевший — сошел с крыльца так привычно, точно и крыльцо и двор были теперь его собственностью. Кашлянув, отщипнул с яблони веточку прочистить мундштук, спросил шофера:
— Как дорога в степи?
— А я не знаю, я в хуторе ночевал, — весело взлетел молодой пьяный тенорок. — Вот, Илья Андреевич, бабцы тут! Каз-зач-ки!.. У каждой сметана, курочка, что пожелаешь, — с радостной откровенностью выпившего, непривычного к выпивке человека хвастался парень. — Тут бабеночка одна! Ох же она и… — Голос понизился, зашептал что-то доверительное, горячее.
— Цыть! — оборвал квартирант. — Пусти баранку, пшел в кузов, кобель соплячий! Проветривайся. Ну!
Замолкший парень — слышно было по скрежету — громоздился в железный кузов, срывался ногами. Взвыл стартер, машина поехала. «Из монахов он, этот Солод, что ли?» — усмехнулась Настасья с презрительностью, потому что квартирант был ей противен и потому что хуторяне-казаки отродясь не упускали случая. Другое дело, что подзаборные бабенки — дряни, но мужчине — ему положено быть мужчиной.
В приотворенный хлев текла понизу стужа, схватывала изморозью влажный земляной пол. За площадью прогрохотали еще самосвалы, лязгая на всем ходу железными кузовами. Никогда в хуторе не бывало столько машин, а сейчас как посрывались с цепи — день и ночь мчали с Волго-Дона и на Волго-Дон.
Светало. Вышли индейки, зябко, точно брезгливо касаясь снега, начали выжидающе топтаться у балкона. К ним стали слетать с чердака лохмоногие Тимкины голуби. Со сна трещали крыльями, разминались в полете, а на посадке взметывали с земли шелуху и недоклеванное вчера просо. Любимый Тимкин голубь, старый, крутобокий, топал багровыми лапами по ступеням крыльца, отблескивал бронзовым — то зеленым, то розовым — отливом на шее. Настасья поднялась, вывела корову, чтоб почистить сарай, посыпала индейкам.
С улицы вошел старший мужнин брат — Андриан Щепетков. Хмуро пожелал доброго утра, показал глазами на корову:
— Это у тебя четвертым телком?
— Четвертым.
Андриан не начинал разговора во дворе, дожидаясь Настасью, чтоб идти в комнаты. В кухне за руку поздоровался с матерью, понял, что она уже все знает, спросил о здоровье и в шапке сел за стол. Бабка Поля лет десять уже не разгибала больную спину; для согреву носила на пояснице заячью шкурку мехом к телу. Стирала и стряпала на специально прилаженном низком ящике, а по двору ходила с двумя коротенькими, как чурки, вырезанными еще Алексеем посошками, и одной и другой рукой опираясь на посошок. Сейчас она стояла перед сидящим сыном, снизу вверх смотрела на него.
— Раздевайся. Подзакусишь? — сказала она.
— Не беспокойтеся, мама. Уже.
Он, как две вещи, положил на стол длинные рабочие руки с длинными и широкими, вылезшими из-под рукавов голяшками. Лицо — носатое, в редких глубоких оспинах — было сонным, не умытые, с белесью в углах глаза смотрели устало.
— Председатель! — Он поднял глаза на невестку. — Объясни мне про наши дела. Только, — он, словно отгораживаясь, приподнял ладонь, — за советскую власть не агитируй. Я за нее, как-нибудь, крови не жалел. Скажи мне правительство, что так требуется, — своими руками хутор подпалю. Понимаю, переселяться нужно. Только чего языками трепать, что это радость для нас? Прямо и говори, что жертва!
Андриан смотрел на мать, на сидящую Настасью, из-за спины которой настороженно выглядывала Раиска. С полминуты он поскребывал выпуклым, копытно-желтым ногтем доску и вдруг шарахнул по столу:
— А сорок тысяч кустов винограду — это что? Что я — харкнул на них и забыл? Да им по двести лет, это петровское еще, им на всем Дону цены нема, не сложишь! Кинули — и тоже радоваться?.. Кулачье недаром за них батьку закололо, знало, что́ у них отнимали!
Из комнаты-боковушки вышел заспанный Тимка в белой сорочке и в трусах, по-мальчишески розовый, недовольный.
— Вы, дядя Андриан, думали б, когда говорите! — Голос Тимки зазвенел. — Здесь генеральный план, индустрия, а вы со своего закутка, с виноградника смотрите. Смешно даже.
Андриан повернул на Тимку измученные, в мгновение бешено прояснившиеся глаза. Настасья Семеновна приподнялась, заслоняя собой Тимку от деверя, сказала:
— Уйди, Тимур! И ты иди. — Она дернула за тонкое плечо Раиску, оттолкнула обоих.
Тимка остановился перед матерью, вскидывая на нее такие же, как у Настасьи, сросшиеся брови, заговорил:
— А что он, мама, тут агитирует? Чего он? Здорово мне важно — кто мне дядя, а кто нет, когда высказывает черт те что. Видала, еще и намеряется здесь!..
Тимка не сходил с места, его крутая голая коленка заметно подрагивала. В хату без стука влетела соседка — молодая, три месяца как замужем, смазливая Лидка Абалченко.
Желтоглазая, рослая, с припухлыми, точно от комариных укусов, губами, вся радостно возбужденная, Лидка, казалось, бежала на танцы, боялась опоздать. Уже вскочив, спросила:
— Можно? — И кокетливо, вроде напугавшись, полуотвернулась от Тимура, стоящего в трусах, певуче заговорила, растягивая губы: — Настасья Семеновна, представители приехали. Хутор описывать. — Она огляделась: — Ой, здрасте, кого не видела! Привет, Андриан Матвеич, здрасте, бабушка. Вас, Настасья Семеновна, товарищ Конкин вызывают в Совет. И представители там. Прибыли райкомовскими машинами.
— Иду, — сказала Настасья Семеновна и повернулась к деверю: — Зря ты обижаешься, Андриаша.
Но тот не ответил, положил бабке Поле на спину руку:
— Ничего, мама. Нехай описывают, нехай что хотят…
Тимка демонстративно вплотную прошел мимо дяди, взял мыло, отвернул на розовой шее примятый за ночь белый ворот сорочки, громко толкнул тылом руки сосок умывальника, и Андриан шагнул из хаты, шарахнув дверью, не оборачиваясь на улице к вышедшей за ним Настасье.
Глава шестая
Просторно зимой в степи. Даже опытным глазом не сразу определишь, где заснеженный перекат перевалил за горизонт, где он кончился и начался новый. На телеграфных столбах тускло блестят изоляторы, провисают в ледяной налипи провода. Ни деревца, ни кустика… Пройдет человек, а за следом валенок струятся змейки снежной пыли, нигде не задерживаются на гладком, словно выструганном поле.
Километр за километром отщелкивает спидометр машины, мчащейся по отшлифованному жирному профилю, окропленному бензином и маслом. Промелькнет нежилая зимой тракторная бригада с флагом, закаменелым от зимнего дождя, с забытой стенгазетой на вагончике; мелькнут кирпичные постройки МТС, хаты — и снова мертво. Лишь степь во всем мире да небо без голубизны, без единой птицы в белесых пустых просторах.
И только когда взметнется наконец шоссе на вершину последнего двадцатикилометрового переката — откроются глазам живые придонские станицы. Веселые дымки над крышами — голубые от кизячной топки, серые от соломенной; высоченные вербы с красноватым лозовым подлеском — молодельником; бойкие легковички и грузовики на дорогах; бесчисленные точки — рыбалки на каменно-зеленом зеркале Дона. А совсем спустишься к берегу — тут и домовитый лай собак из садов, и шустрые пацанята, что наперебой объясняют дорогу; запахи ивового леса и близкой реки, смешанные с запахами сена и скота во дворах. За заборами перебранка индюков, звуки радио из растворенной хаты, кудахтанье курицы, снесшейся в теплом сарае. У калиток деды с цигарками. Возле сельмагов голосистые тетки, вечно полные, точнее — переполненные брызжущей активностью, едва соберутся вместе. Поставив на снег кошелки, натягивая на лоб сползающие от жестикуляции платки, «доказывают» одна другой, отгоняют ребятишек, мешающих откровенному разговору. И упаси, не приведи не только ребятишкам, а и взрослому послушать их, когда берут на зубок неудалого («мать его курица!») директора совхоза — дурноеда и дурочкина полюбовника, а заодно задрипу, «каких и не найтить», — его супругу вместе с шибко интеллигентной свояченицей!.. Это — Дон.
Комиссия, приехавшая описывать колхоз имени Щепеткова, состояла из четырех инженеров и девушки-техника. С ними вместе прибыл секретарь райкома Сергей Петрович Голиков. Приехавшие сидели в сельсовете. На дощатой стене на гвоздях висели их пальто, на подоконнике лежали кашне и портфели. Председатель сельского Совета Степан Степанович Конкин стоял на своем хозяйском месте, за столом, ободряюще улыбался инженерам, будто ребятам-студентам, которые прибыли в колхоз на уборку и нуждаются в теплой поддержке.
— Ну что ж, товарищи, — говорил он, — работайте! Списки домовладельцев мы вам дадим, жилье приготовим, чтоб было вам где отдыхать, кушать. Послали насчет квартир? — обернулся он к Любе Фрянсковой.
— Уже, Степан Степанович, — подтвердила Люба, с опаской поглядывая на необычных гостей.
По всему, Конкин заранее готовился к встрече. Он был в шевиотовом темно-синем костюме, в тугом галстуке. Из рукавов виднелись манжеты, сияя жесткой крахмальной белизной, и парадность вида нарушалась лишь вставленной в мундштучок огромнейшей махорочной цигаркой, скрученной из газеты.
— Поозябли небось в дороге? — усмехнулся он, открыл дверцу печи и, подтянув рукава с манжетами, стал по-женски умело подбрасывать совком подсолнечную лузгу. — Натопим — повеселеете, — объяснял он, продирая немецким штыком колосники, отчего в поддувало сыпался жар, а в борове гудело, точно в форсунке. Огонь освещал коротенькие волосы председателя — крепко смоченные, причесанные от виска на пробор, его хрящеватые уши, острый нос и острый подбородок. Живое лицо было настолько худым, что каждая перебегающая мышца — крутая, ребристая — четко виднелась под тонкой кожей, когда он улыбался.
Он захлопнул печку, посерьезнел. Отколол булавку на внутреннем кармане пиджака и достал из кармана ключ на стальном натертом колечке. Потом отпер сейф, вынул конторскую книгу, положил ее перед секретарем райкома на столе.
— Вот так! — сказал он, будто подвел итог прежней жизни хутора.
Книга была прошита по корешку шпагатом, и концы шпагата припечатаны к жесткой обложке круглой сургучной печатью. Здесь были записаны жители хутора — от недельных младенцев до стариков, указаны место и время рождения каждого человека, его занятие, имущество, семейное положение. Против иных фамилий стояло «убыл», против некоторых — «умер».
Сергей Голиков подвинул книгу стриженному под машинку круглоголовому мужчине в массивных пластмассовых очках и объяснил Конкину:
— Инженер Петров назначен ответственным за инвентаризационную комиссию.
Петров взял раскрытую книгу, провел пальцем по развороту, чтоб не отгибались страницы. Сергей смотрел на его пальцы спокойным, контролирующим взглядом начальника, хотя на самом деле стеснялся быть главным во всей этой «деревенской работе», в которой не смыслил. Он, как говорится, не отличает ячменя от морковки. Какое же право имеет он управлять колхозниками — мастерами земли, заниматься, в частности, их переселением? Но, натренированный армейской и горкомовской руководящей работой, Сергей держал себя соответственно своей должности, то есть внушительно. Его лицо было невозмутимым; научиться командовать лицом легче, чем командовать хуторянами.
В комнату вошла Щепеткова.
— Председатель колхоза, — представил ее Конкин.
Настасья Семеновна спустила на плечи шарф, поздоровалась. Инженеры, ответив, молча смотрели на нее.
— Ваш колхоз этой весной должен быть убран отсюда, — сказал ей Петров, вынул сложенный носовой платок, развернул, высморкался и опять сложил вчетверо. Проделав это, снова повернулся к Щепетковой, сказал: — Дайте распоряжение вашей бухгалтерии поднять баланс — статьи, где у вас помечена стоимость артельных строений. А также принадлежащих колхозу садов, лесонасаждений и прочего.
— Государство, — добавил Голиков, чтобы Щепетковой все было ясно, — полностью оплатит вам за все, до единой палки и камня… А вы обязаны по-партийному помогать комиссии. Вы ведь член партии?
— Нет.
— Ну… все равно — беспартийный большевик! Кстати, кто у вас секретарь бюро?
— Черненкова, Дарья Тимофеевна, — ответила Щепеткова.
Сергей записал фамилию, посоветовал инженеру Петрову связаться с Черненковой, чтоб она выделила в комиссию представителя от колхоза. Затем снова повернулся к Настасье Семеновне:
— Вы должны постараться подготовить не только документы и хозяйство, но прежде всего жителей.
— Сделаем, — сказала Настасья Семеновна так, будто она каждый день переносила колхозы.
— Вот и хорошо. Действуйте, — оживился Голиков и, довольный, что все обошлось так просто, встал, протянул ей руку.