в шаге от Щепетковой подтягивали женщинам девчата, разомлевшие, бордовые, будто из бани. Пухленькая Мила Руженкова, такая же светленькая, как и Люба, отбивалась от ухаживаний пожилого черноусого красавца Ивахненко, супруга которого, по-соседски помогая Фрянчихе, поминутно отлучалась из зала. Под жгучим взглядом Ивахненко Мила испуганно и счастливо хихикала, толкала локотками соседок, визжащих при каждом движении запрятанных под стол рук отчаянного на выдумки Мишки Музыченко.
Щепеткова переводила глаза на бригадиров, определяла, кто из них окажется настоящим ее помощником, кто вздумает кобениться и его надо будет ломать, портить с ним отношения; а кто — ни рыба ни мясо — попросту растеряется. До своего председательствования Настасья больше, чем теперь, уважала мужчин, находилась под общебабьим гипнозом, который заставлял при слове «мужчина» представлять что-то решительное, прочное. Теперь же она знала, что сила человека не в широкой спине, не в хриповатом басе. Сейчас все они герои, эти выпившие и потому лихие бригадиры. Сидя уже отдельно от жен, они в полное свое удовольствие наливали друг другу, закусывали вяленым чебаком.
— Правильный у тебя, Митрий Лаврыч, чебачок! Это ж ты еще в марте с-подо льда ловил?
— Не трожь Митрия Лаврыча, пей.
— Нет, нехай скажет — с-подо льда этого красавца?
— Пей, построим море — не такого уловим! Поставишь вентерь — и тяни готового балыка, а хошь — консервы с картиночкой… Только там, на стройке, девчат приезжих богато — оглядайся, еще чего не слови!..
Дарья Черненкова презрительно глянула на бригадиров:
— Ловить бы вам… тьфу! Развезло их, хоть по домам уже волоки. — Раздвигая могучим животом их головы, она потянулась через стол к Мишкиному аккордеону, рванула его со степы, зыкнула мужчинам: — А ну, ловители, вставай! Ну! Михайло, сербиянку.
«Не буду сейчас говорить Дашке. Еще вообразит, что из зависти гарцевать ей мешаю», — решила Щепеткова, глядя, как Дарья сдернула с табурета плечистого Ивахненко, затопала вокруг. Ивахненко, выжидая в музыке такта, едва пошевеливая приподнятыми руками, стоял, точно перед набирающим ход поездом, будто примеряясь, как вскочить на подножку. Зеленская с места, как запущенный мотор, пошла перед Дарьей, отбивая кавалера; обе навыпередки шли перед ним, но он все стоял, оглаживая под музыку вправо и влево усы над красной сочной губой.
— Работать надо! — всерьез раздражаясь, кричали ему мужчины. — Ишь, баб выпаривает.
— Эт им соревнование, — подмигивал Ивахненко в толпу Миле Руженковой. — Ихнее дело такое.
Зеленская умерла бы, но Дарье не уступила. В старом, латаном-перелатанном платьишке вдова зоотехника колхоза, убитого в звании лейтенанта еще под Курской Дугой, мать четырех ребят, она танцевала не только ногами, но и раскрытыми ладонями, шеей, бумажной розой, ожившей в ее волосах, летящей по воздуху.
— И-и-го-го! — подражая взыгравшему вдруг жеребцу, заржал Лавр Кузьмич, под хохот зрителей скакнул вперед. Выстукивая деревянной ногой, он двинулся на Зеленскую по-стариковски чопорно и галантно. Мария отцепила от волос, кинула ему розу, поднырнула под его расставленные для объятия руки и выхватила на круг невесту. Та попятилась, но ее пнули сзади:
— Выходи, а то, может, хро́мая.
— Покажись им, Люба, какая хро́мая, — толкала племянницу перед собой тетка Лизавета и, длиннолицая, как лошадь, топталась по кругу, не умея попасть в такт.
— Лизавета, ходи! — гаркнул Андриан Щепетков. — Мы тебя еще замуж выдадим!
— Я б за деда Фрянскова пошла, да он, дьявол, женатый.
— А я назло сто лет еще не помру, — смеялась захмелевшая бабка Фрянскова, начав во хмелю слышать, отмахиваясь желтой, точно куриная лапа, рукой.
— Лично выдам! — гремел Андриан. — И Зеленскую выдам. За них вот! — Он показывал на командированного, который, ничего уже не понимая от выпитой водки, блаженно жмурился сквозь стекла пенсне, пятясь от Дарьи и Зеленской, уже минут двадцать шедших вприсядку.
— Хватит, чертовы бабочки. Изойдетесь же! Да остановите их, пропадут! — суетился Лавр Кузьмич, а сам в такт аккордеону во всю силу колотил деревяшкой об пол.
затянул за столом Андриан Щепетков, приглашая глазами голосистую Настасью Семеновну. Отставший от танцев Ивахненко, а с ним дед и отец Фрянсковы запасли воздуха, низко загудели.
— Трошки ниже, — одернул дед Фрянсков Фрянскова-отца, подтолкнул Щепеткову: — Давай, Настасья Семеновна, не обижай.
Зеленская и Дарья, отирая пот, протискивались к поющим. Андриан закинул назад голову, его мутные от вина глаза будто светлели, из груди все гуще текла октава. Андриан не разворачивал еще полного запаса, расчетливо сдерживал себя до поры. Включались новые мужские басы, тоже пока лишь на четверть мощности. Песня затевалась всерьез, с каждой секундой все вольнее плыла сквозь двери, сквозь стены на улицу, к просторному небу в звездах:
Глава третья
В первое утро новобрачные спали под огромным ватным одеялом, сшитым из синих и красных обрезков ситца. Свое семейное многолетнее одеяло дала им Фрянчиха, а сама укрылась с мужем на кухне снятой с сундука рядниной. Новобрачным отвели зал.
За окнами было еще черно, когда Люба увидела в кухне свет коптилки. Фрянчиха разводила на листе дикта глину, вмазывала в печь кирпичи, выбитые в танцах. Гора свадебных мисок и кастрюль была уже составлена для мытья. Рядом с Любой дышал во сне человек. Василий. Люба всегда видела его лицо осмысленным, живые твердые губы говорящими, а сейчас все это было смято, сдвинуто вбок подушкой, тупо. Обрадованная, что надо помочь в уборке и, значит, можно немедленно встать, уйти от этого спящего рядом человека, Люба соскользнула на пол, вольнее вздохнула. Она достала из-под кровати, из своего чемодана, старую юбку, рабочую блузку с билетом в кармане. Люба была из тех комсомольцев, что обязательно держат при себе комсомольские билеты.
— Чего не зорюешь? — шикнула на нее Фрянчиха.
— Посуду банить, мама, — в первый раз назвала так свекруху Люба.
Сразу обмякнув, Фрянчиха зашептала:
— А прибираешься чего? Дома ведь…
Но Люба быстро заплела и заложила косы, застегнула доверху блузку и принялась помогать Фрянчихе раздувать в печи кизяк под трехведерным чугуном с водой. Мать Любы умерла давно, отец погиб еще в начале войны, сестра отца, обиженная судьбой старая дева тетка Лизавета, когда приходилось жить с племянницей, по неделям угрюмо молчала; и сейчас Люба ясно вдруг почувствовала себя в семье.
Проснувшиеся братишки Василия — Гришка и Ленька — крутились возле Любы, заглядывали ей в лицо, и она, освободив край стола, кормила их перед школой вчерашним пирогом.
Человек, который раньше был просто Дмитрием Лавровичем, а теперь сделался свекром, сидел в исподнем белье, тянул из миски арбузный рассол со скользкими семечками, вытирал тылом руки деревянные с похмелья губы. Потом свернул цигарку, оделся и уже на выходе сказал:
— Шумни, Люба, мужу, выходи с ним и с матерью до сарая.
Люба пошла в зал. Брошенный на спинку кровати, висел праздничный костюм Василия, на полу стояла его новая желтая туфля, и с его шнурками играли два полосатых крупных котенка: падали на бок, толкали туфлю задними лапками и вскакивали, горбатили спины, делая вид, что пугаются. Василий, не видный Любе из-под толстого, натянутого выше головы одеяла, спал, подбив под себя простыню и обе подушки. Вчера он боялся показаться несамостоятельным, до дна пил с каждым, кто подходил к нему с налитой стопкой: в начале и в середине свадьбы — с заздравной, к концу, к отбытию гостей, — со стременной, и когда все разошлись и Фрянчиха, уже босая, притворила за новобрачными дверь, Василий сосредоточенно стянул с себя пиджак, штаны и, не помня, что сегодня зарегистрировался, что перед ним молодая жена, плюхнулся на постель, уснул каменным сном, точно в казарме на своей койке после трехсуточного похода.
Сейчас Люба стояла над ним, чувствуя, что краснеет, и не зная, что сказать, когда разбудит: с добрым утром или сразу — что зовет отец? Она потрогала Василия за плечо:
— Вася…
Тот не просыпался, дышал глубоко и ровно. Она потрогала сильнее, потом приподняла одеяло над головой мужа, коснулась пальцем его виска.
— Вася, Вася… Да Вася же, наконец! — Она качнула его спину обеими руками.
Разыгравшиеся котята взлетели на одеяло, метнулись один за другим, проскакали по лицу Василия, но он только пошевелил ноздрями. Люба, чуть не плача, стояла над ним.
— Чего он там? Не просыпается? — крикнула из кухни Фрянчиха.
Подмигивая Любе, — дескать, не все еще свадебные веселья кончились, — она подхватила цебарку с водой, на цыпочках проследовала в зал:
— Ишь разнежился со сладкой ноченьки!
Она пригоршней черпнула из цебарки воды, плеснула сыну в лицо и враз за спину, под бязевую сорочку.
Василий хлопнул красными веками. Догадка, что уже утро, ошеломила его.
— Так это ты, Люба? — спросил он и двумя руками в страхе уцепился за одеяло, которое тянула с него мать.
Во дворе он и Люба избегали встречаться глазами, держались далеко друг от друга. В плетенном из талы, обмазанном глиной сарае, где помещалась корова с годовалой беломордой и белоглазой телкой, Дмитрий Лаврыч прошел к яслям. Он смахнул рукавом полову с мягкой, по-зимнему курчавой спины телки, строго отпихнул потянувшуюся к нему ласковую слюнявую морду и сказал:
— Вот тебе, Васька, и тебе, Люба. На хозяйство. Та — купленная, — пояснил он снохе, указывая на корову, — а это домороска. Она с теляток у нас… Весной до быка сводите.
Потом Дмитрий Лаврыч, за ним жена и следом молчащие молодые перешагнули через загородку из кизяка к овцам. Здесь на полке лежали вощины и стояли бутыли, заткнутые кукурузными початками. На вбитом в столб штыре висели сработанные шестерни от комбайна или трактора, велосипедное колесо, несколько ржавых подков, одна из них вместе с копытом, даже с клочком рыжей запыленной шерсти. Люба понимала: при надобности подкову можно отодрать, сделать из нее скобу на дверь или крюк. Овец было шесть. Дмитрий Лаврыч рукой отделил снохе и сыну светленького барашка и старую большую, как копица соломы, овцу, горбоносую, с фиолетовыми в полутьме глазами.
На дворе Дмитрию Лаврычу загородили дорогу ожидающие корма гуси. Фрянсков пошел через них по снегу в сад, обернулся к жене:
— Выделишь им тройку гусок, нехай к маю сажают на яйца.
Хотя в доме на самом деле всем руководила Фрянчиха, она для общего порядка и крепости предоставляла мужу право указывать и распоряжаться, как положено главе семьи.
В саду, на берегу ерика, Дмитрий Лаврыч сел на перевернутый днищем кверху, поставленный на чурки баркас. Ни молодые, ни сама Фрянчиха не садились, стояли перед Дмитрием Лаврычем.
— Мы с матерью, — он посмотрел на Любу и Василия, — так обговорили: усадьбы вам резать четвертую часть. Гришка с Ленькой повырастают, женятся, может, здесь жить будут… Режем план повдоль, чтоб и садика захватить и огородов.
Он поднялся с баркаса, стал на протоптанную в снегу тропу:
— От этой стежки на правую руку — ваше. Тут вам, вот они, одиннадцать корней яблони, восемь сливы и старая жердель. Виноград вот закопанный. Семнадцать кустов. Семь «буланого», десять «алиготе». А скажем, «пухляка» подсадишь, Васька. И под ериком вам тот угол — капусту сажать.
— Моркошку, петрушечку на борщ, — вставила Фрянчиха.
— А строиться, — переждав жену, заключил Фрянсков, — можете хвасадом на улицу, а еще складней — здесь.
— Ясно, здесь, — энергично, как все, что она делала, заговорила Фрянчиха. — Вот же они, — пошла она шагами отмерять, — окошечки будут, три штуки. Тут, Любаша, смотри, трюмо поставишь, сюда койку по-над стеной; стена ж тут от печки будет нагретая. А здесь получится крылечко, коло этих двух яблонь. Они его в жарюку как раз веточками притенять будут!..
Сегодня Люба на работу не ходила. Ее начальство, председатель Совета Конкин, записав вчера в Книгу браков ее и Василия, разрешил ей целых три дня заниматься своими делами. Свекор отправился в бригаду, Василий, едва лишь позавтракал, пошел с отцовской рулеткой и куском мела за сарай, к штабелю бревен, выделенных ему на постройку, и Люба вдвоем с Фрянчихой осталась в хате.
— Мама, — каждый раз со смыслом произносила она это новое для нее слово, — а куда сухие миски ставить?
Ей хотелось как нельзя ярче вычистить золой ножи, латунный рукомойник над лоханью, самой снять на пол чугун с кипятком. Все вещи здесь имели особенное значение. Среди них родились Василий и его братишки, жили его родители, ставшие вдруг ее отцом и матерью. Люба вытирала пыль с запаянного оловом и медью ружья Дмитрия Лаврыча, с клеенчатого ковра над кроватью. На клеенке, размалеванной масляными красками, была изображена рыжая грудастая дева. Грудь ее была как два розовых холма, а тонюсенькая талия — как ножка рюмки. Дева опиралась о вазу, одновременно кормила лебедей и нюхала букет фиалок. На ее шее был медальон, на руках — браслеты, а на красных пальцах, коротеньких и толстых, как сардельки из техникумовского буфета, блестели перстни с подмалеванными сияниями. Люба улыбнулась, но ковер висел в семье Василия и, значит, хранил в себе значение.
— Это я в Ростове, на толчке, за сапетку груш выменяла, — довольная вниманием невестки, объясняла Фрянчиха.
Забегала Зеленская — узнать, что́ у новобрачных, снять с Любы мерку на платье. Набрав в губы булавок, она вместе с Фрянчихой поворачивала Любу, прикладывала к ней новый пахнущий магазином материал.
— Фигуристая ты! Как слитая! — завидовала Зеленская, оглаживая на Любе материю. — Здоровая жена что чувал пшена.
Приходил опохмелиться дед Лавр Кузьмич, поглядел на Любу, протиравшую фикусы, и тоже изрек истину:
— С вечера — девка, с полночи — молодка, а утром — хозяюшка.
Был Лавр Кузьмич уже на другой, «будничной» ноге, вытесанной без особых художеств, а вчерашняя — тонко отструганная, лакированная — стояла, должно быть, дома, в шифоньере, до следующего торжества. Осторожно, чтоб не взбаламутить осадки, он выцеживал со дна вино, пил, прополаскивая голые десны, неторопливо докладывал Фрянчихе:
— Ну, Васька твой — хозя-аин. Прямо куркуль! Зову посидеть — даже не глянул. Аж сопит, сукин сын, над батькиными бревнами!.. Чего ж, там ему на курень подхожалые четыре латвины выйдут, да еще матка.
И Любу больше, чем платье, радовало, что для дома есть какие-то латвины и матка…
Днем, когда Василий отправился к деду за разводкой для пилы, а свекровь на час прилегла, Люба побежала через сад на место будущего дома. Никогда не знала она ничего своего. Распоряжалась лишь одежонкой, иглой с нитками для штопки и тетрадями. Теперь она рассматривала подаренные свекром яблони. Она поглаживала их зеленоватую кору, аккуратно трогала пальцами острые зимние почки.
«Стволы, — решила она, — весной побелим. Отсюда вот, от низу и до самых веток. По бокам порога посадим георгины. И под окнами тоже. А трюмо в залике не здесь станет, а вот так…»
Поднимая над коленями юбку, шагая по снегу, она начала по-своему планировать вещи в доме, хмурясь при затруднениях и кивая себе, когда вещь устанавливалась. Становился и ящик с инструментом Василия (как раз возле Любиного шкафа), и стол, и напротив стола дубовая скрыня — приданое Любиной бабки, потом матери и теперь Любы. Скрыню не перевезли еще от тетки Лизаветы. Обита скрыня медными почернелыми полосами, их надо начистить нашатырем с мелом, чтоб горели, а сколотую на крышке доску исправит Василий. Он и деревья окопает, пока Люба будет белить стволы… Кончит окапывать, спросит: «Любаша, куда лопату?» А Люба по-хозяйски ответит: «Обскобли — и в угол».
Люба улыбнулась, забралась с ногами на перевернутый баркас, на котором утром сидел свекор. Борта, законопаченные вдоль щелей паклей, покрытые накрапами смолы и присохшей на морозе тиной, были шершавыми, а днище — гладкое, обтертое добела. Видно, свекор, приставая к берегу, всегда вытягивал баркас на сухое, волочил днищем по песку и ракушкам. Летом, решала Люба, обязательно поедет она с Василием. Ночью. Когда месячно. Она будет грести, а Василий пусть сидит напротив и рассказывает. Или просто молчит…
Со стороны площади долетали звуки радио, где-то на дальней улице громыхала автомашина, а в садах стояла завороженная лесная тишь, никто не мешал разговаривать с собой и даже обхватить сук, подтянуться до подбородка, как на турнике в техникуме. Люба подошла к старой жерделе, которая с сегодняшнего утра принадлежала ей. На стволе желтел летний натек клея. Он был роскошный, медовый, полированный. Окаменев на морозе, просвечивался до дна, насквозь, точно бы янтарем светился изнутри на зимнем солнце. Люба поскребла ногтем, попыталась откусить, прижимаясь носом и озябшей щекой к шершавой коре, и вдруг глубоко — что даже остановился в груди воздух — вздохнула, вспомнив, что сегодня последний день ее девичества. Неизъяснимо грустно, совершенно непонятно было, что произойдет этой ночью. С детства стеснялась родной тетки, девчонок на реке, даже себя самой, своих ног, живота, — и вдруг все уже не твое, и никто теперь не заступится, даже, наверно, рассмеется, если скажешь… Не об этом, жутком, говорили высокие переживания Вали Борц и Татьяны Лариной, совершенно не это складывалось и в Любе, в ее давних мечтах о друге жизни. И вообще, где радость?..
Люба пригнулась, посмотрела понизу между рядами стволов во двор — не вернулся ли Василий, этот страшный сейчас человек, потом глянула на солнце, сбегающее к закату, а значит, к ночи, — и сердце толкнулось с такой отчетливостью, что Люба распустила на шее узел платка. «Да люблю ли я своего мужа?.. Господи, что за ерунда, конечно же люблю! Разве иначе вышла бы замуж?»
Заледенелый ерик загибался в конце сада крутым углом, на изгибе торчали из полыньи колья вентеря. Такие же вентери стояли против других садов, и к каждому из хат тянулись по снегу тропки. Люба подошла к своему, остановилась перед сугробом, наметенным у берега. Гребень сугроба, отточенный поземкой, был острым, походил на огромный лемех перевернутого плуга. На его пологом краю густо натоптали зайцы, прибегавшие ночью в сады, а там, где нетронутым лежал обрывистый, вогнутый внутрь откос, снег казался синим, жестко и чисто отблескивал холодными крупицами. Стараясь не задеть гребня, Люба перешагнула. Она обколола каблуком молодую наледь вокруг кольев и, обжигая водой руки, напрягаясь вытянула набухший прутняковый вентерь, открыла днище. Круглый, как блюдо, лещ, серебряный, с черно-зеленой толстенной спиной, шлепнулся на лед, на секунду замер с растопыренными, железно напруженными плавниками. Вывернувшись вдруг на голове, он захлопал по льду всем плоским мокрым телом — громко, будто кто-то забил в ладоши. Люба прижимала его дрожащими от азарта руками. От него пахло теплом речного дна, он бил могучим хвостом, а Люба, оскользаясь ладонями по чешуе, боясь, что рыбина вот-вот вывернется, уйдет, цепляла ее пальцами под жесткие живые жабры…
Вечером на кухне Фрянчиха вынула из печи на стол сковороду с запеченным лещом, хвастливо сообщила умывающемуся после работы мужу:
— Сношенька вот добыла тебе свежака.
Дмитрий Лаврыч ел, шевеля бровями и ушами, смотрел на Любу, которая вынимала из чемодана, раскладывала свои карандаши, бумагу, стопки учебников.
— Редкостная у тебя канцелярия, — усмехнулся он, — богатая.
Люба съежилась. Мгновенно заговорила сиротская привычная ущемленность, заработали мысли: «Это он потому смеется, что явилась я на готовое, ничего не принесла в дом, кроме «канцелярии»… Отчего бы еще ему смеяться?.. Раз так, часу здесь не останусь. Хоть к тетке Лизавете, хоть на улицу, а уйдем с Василием». Она подняла от чемодана голову, с вызовом сказала:
— Я еще и в институт поступлю!
— А нам вот, — перестав жевать, опять усмехнулся Фрянсков, — не светит с институтами. Я, Люба, насчет личной подготовки дубок дубком. Туго, брат, мне… Беру почитать литературу по своей агрономии — селекцию или почвоведение — и не тямлю, не охватываю. Особо если теория — будь она, черт ее матери, про́клятая! — когда и так ее всю повернуть можно, и вовсе навыворот, совсем на противоположное… Здесь же в ее главной сути надо разобраться, а я на другое битый час трачу — на простую грамотность.
Он отер тряпкой масленые пальцы, погнал от стола Гришку и Леньку.
— Ты, Любаша, повозилась бы когда со мной. Взяла б шефство, а?.. По дружбе, по-соседски, — попытался он шуткой прикрыть смущение и не казаться просительным перед слушающей Фрянчихой. — Практика у меня ничего, крепкая. Мне бы к ней образование… Не такое уж, конечно, как у тебя, а хочь маломальское.
Василий в праздничном костюме, снова надетом к вечеру, шагал здесь же по кухне и незаметно для отца подмигивал жене: вот, мол, Любаша, как старые хрычи у нас просятся. Когда он снял с гвоздя кружку, пошел в сени напиться, Люба выскочила за ним, неожиданно для самой себя крепко обхватила его за шею, целуя, не попадая в темноте неумелыми губами в губы.
Глава четвертая
Председатель райисполкома Орлов был по своей деловой хватке, по складу воли работником широких, по крайней мере областных, масштабов. Как же попал он в район, на тесную, незначительную для него должность?
Двадцать с лишним лет назад, на заре первой пятилетки, Борис Орлов был долговязым ясноглазым пареньком — наборщиком крупнейшей ростовской типографии. В его анкете стояло: «Из служащих». Он по-мальчишески остро страдал, что не «из рабочих» или хотя бы «из крестьян-бедняков», и по принципиальнейшей убежденности носил армейский ремень, защитную гимнастерку, а вместо туфель лосевые бутсы ни шипах. Он был секретарем комсомола, режиссером драмколлектива «Синяя блуза», членом профкома, председателем Осоавиахима, МОПРа и многого другого.
Орловы (отец — бухгалтер, мать — домохозяйка) имели на окраине города свою хибару с коровой и фруктовым садочком, но Борис, презирая собственность, жил при типографии в молодежном общежитии, где в тумбочке у каждого — ворох газет, стиранные под краном, сушенные у батареи трусы; на стене — одна на комнату общая гитара, а в самой комнате — непрерывный грохот голосов. Здорово умел Борька Орлов сагитировать поголовно всех хлопцев то в свой драмколлектив, то в общество спасения на водах, то на культвылазку в село.
Скоро Орлов был на освобожденной комсомольской работе, а еще через год — на партийной. Все решения, которые он проводил в жизнь, были решениями самой партии, и как руководитель, борясь за них, неся обязанностей больше, нежели его товарищи, он креп, у него наращивались мускулы вожака — человека, профессионально идущего впереди и берущего на себя больше других. Для пользы общего дела он научился теперь придавливать личные привязанности или антипатии к подопечным, улыбаться, когда хотелось злиться; натренировался в нужную для дела секунду зажигать себя, чтоб зажечь других.
Но если раньше, еще наборщиком в белых футбольных бутсах, Орлов заранее знал, кто из десятка его комсомольцев какую колбасу будет покупать к завтраку и какую кто роль будет просить на читке пьесы вечером в общежитии, то теперь, когда на Орлова навалилась ответственность за огромное множество человеческих душ и партийных билетов, формы общения стали новыми.