Какое меньшинство и насколько категорично исключалось из «респектабельной» буржуазной общественной жизни, часто варьировалось в зависимости от социально-политического контекста. Едва ли, однако, какая-либо пограничная черта могла конкурировать с той, которая проводилась между белым англосаксонским средним классом с их общественными объединениями, с одной стороны, и афроамериканцами, с другой, – причем прежде всего со свободными и «респектабельными» среди этих последних, которые, соответственно, раньше других стали создавать свои ассоциации и тайные общества.
Никакая респектабельность, – писал английский путешественник из Филадельфии в 1818 году, – какой бы она ни была бесспорной, никакая собственность, сколь угодно обширная, никакая репутация, сколь угодно незапятнанная – не доставят человеку, плоть которого испорчена (по американскому мнению) хотя бы двадцатой долей крови своих африканских предков, доступ в большое общество[103].
Поэтому афроамериканцы и в Филадельфии, и в других местах Северной Америки стремились в своих общественных объединениях даже превзойти белый средний класс в респектабельности и гражданских добродетелях. Только в Филадельфии в начале XIX века работали три ложи Принц Холла, в которых состоял почти весь привилегированный слой «черного» мужского населения города. Из них развились новые общественные объединения для афроамериканцев – такие, как Общество борьбы с пороком и безнравственностью (Society for the Suppression of Vice and Immorality), несколько литературных и музыкальных обществ. Они вместе выступали публично на патриотических праздниках – например, на дне рождения Джорджа Вашингтона и на парадах «белого» городского общества.
Как указывалось, ассоциации были транснациональным феноменом. Однако большинство из этих объединений носили локальный характер, и лишь некоторые – как масонские ложи уже в XVIII веке – конституировались в национальном или наднациональном масштабе. За рамки локального гражданского общества выходили некоторые объединения, имевшие гуманитарно-политические задачи – например, уничтожение рабства. С риском некоторого анахронизма можно увидеть в них предшественников нынешних связанных в глобальные сети неправительственных организаций (НПО). Известным примером движения ассоциаций, выходившего за локальные рамки, стал филэллинизм – поддержка освободительного движения греков против Османской империи в 1820-х годах. Призыв к подписке, распространявшийся в Бостоне в 1823 году, очерчивал это общее дискурсивное пространство: «В Одессе и Триесте, в Санкт-Петербурге, во всех значительных городах Германии, в Голландии, Франции и Швейцарии и в Англии были созданы общества, чтобы помочь преодолеть это пугающее по своим масштабам человеческое горе»[104]. Филэллинское движение трактовалось по-разному в зависимости от различных традиций национальных историографий. Может создаться ложное представление, что историки имели дело с разными, никак не связанными друг с другом движениями:
Разброс оценок простирается от характеристики английского филэллинизма как движения за реформы, мотивированного внутриполитическими причинами, до отнесения американского и французского движения в разряд безобидных – то есть неполитических – благотворительных предприятий. Между этими оценками находится трактовка немецких греческих обществ как средства борьбы с политическим угнетением и швейцарских – как средства поддержки собственного национального строительства[105].
Транснациональная сравнительная перспектива переосмысливает и другие общие места национальных исторических традиций. Нет сомнения, что общественные объединения начала XIX века в Западной Европе были прежде всего местом развлечения состоятельных и образованных средних классов. Тем не менее идею и социальную практику нельзя связывать только с одним классом. Существовали свои народные и аристократические традиции социального общения, которые продолжали жить и в начале XIX века, сливаясь с идеей ассоциаций. Если отойти от представления социальной истории о тесной связи между развивающейся буржуазией как классом и либерализмом как ее идеологией эмансипации, станет очевидно, что в обществах, где «буржуазия» была представлена слабо (например, в дворянских и интеллигентских кругах), тем не менее циркулировали либеральные идеи и практики – прежде всего идея нравственного совершенствования в общественном обхождении с другими[106].
Так, пусть с временным опозданием, и в Габсбургской монархии с 1830-х годов началось формирование собственной общественности – прежде всего литературных обществ, клубов и благотворительных объединений. Стремившиеся к реформам дворяне привозили либеральные идеи из поездок во Францию, Англию и Германию. Их заграничные впечатления и чтение либеральных трудов приводили этих дворян, многие из которых были крупными магнатами, к убеждению в необходимости нравственно-политического просвещения и воспитания венгерского народа. Венгерский либерал граф Иштван Сеченьи под влиянием поездок в Англию задался целью в 1825–1827 годах основать собственные клубы, что первоначально ему удалось сделать в Пресбурге (Братиславе) и Пеште. Как английские, французские или немецкие аналоги, они служили для общения и коммуникации друг с другом, но прежде всего для образовательных целей, благодаря чтению зарубежной прессы. Отсюда пошло объединенное в ассоциации либеральное реформаторское движение Венгрии. В течение нескольких лет во всех важнейших провинциальных городах образовались клубы разного типа. К 1833 году было известно о существовании двадцати девяти клубов и литературных обществ, к 1848 году это число увеличилось до двухсот десяти, с более чем десятью тысячами членов. В 1848 году, по примерным оценкам, в Венгрии существовало около пятисот ассоциаций – восемьдесят из них только в Пеште и Буде. Местная пресса была поражена такой манией ассоциаций и шутки ради требовала основания союза против умножения союзов[107].
Бросается в глаза, что венгерские провинциальные ассоциации носили менее эксклюзивный характер: в них могли участвовать не только дворяне и магнаты, но и самостоятельные работники, ремесленники, а в некоторых случаях, впервые, евреи и женщины. Хотя старые дворянские собрания (úri kazinó) сохраняли свой эксклюзивный характер, часто в том же городе открывались новые бюргерские клубы (polgári kazinó). Однако именно провинциальные дворянские собрания и литературные общества, а не буржуазные ассоциации выступили в поддержку политической либерализации, а также первые стали принимать в число своих членов евреев. В таком небольшом городе, как Арад, местные буржуа отказались признавать бюргерские права (incolat) – то есть перманентное право на проживание – за евреями и высказались против их участия в социальном общении, тогда как в правление литературного общества, где доминировали дворяне, входили два еврея[108].
На основе клубов появились и новые объединения. В Сегеде, к примеру, – музыкальное общество, музыкальная школа, экономическое общество, ассоциация фабричной опеки и женский союз[109]. Ни политические репрессии при режиме Меттерниха, ни ограничительное законодательство о союзах не могли противодействовать тому, что общество стало, таким образом, жить жизнью социального общения, которая в политическом смысле влияла на либерализацию государства. Поэтому венгерский либеральный реформатор Мориц Лукач мог заявить в 1847 году:
Если где-то в мире право на свободу союзов и является важным и незаменимым, то прежде всего в Венгрии. А всемерная защита этой свободы – одна из главных задач оппозиции. Если мы посмотрим на наше положение, есть ли в какой-либо области общественной жизни прогресс, который не был бы обязан деятельности союзов? Не можем ли мы прямо или косвенно связать исчезновение предрассудков и конфликтов между классами, прогресс науки, развитие изящного вкуса, благотворительную заботу о святой миссии образования, распространение рационального земледелия, подъем промышленности и живое развитие торговли с деятельностью союзов?[110]
Ситуацию в Австро-Венгрии от положения Западной Европы отличает не отсутствие или отставание по времени идеи и социальной практики общественных объединений, а меньшая плотность и связь между ассоциациями, которые объясняются аграрным характером страны. Государство препятствовало лишь созданию тайных обществ, рабочих союзов или партийно-политических объединений. «В Венгрии не было свободы собраний, но, как любили подчеркивать инициаторы обществ, не было и закона, их запрещающего»[111].
Вопреки недоверию государства к ассоциациям – и точке зрения либералов, которой затем долгое время следовала историография, согласно которой неоабсолютизм представлял собой мрачную эпоху всесилия государства, – и в австрийской части империи в домартовский период возникла собственная разветвленная сеть социального общения. Не без оснований государственному канцлеру консерватору князю Меттерниху приписывают слова о союзах как о «немецкой эпидемии». Ассоциации, первоначально появившиеся в Берлине, через Прагу распространились на Вену, а оттуда далее в Буду, Пешт и провинциальные города Габсбургской монархии. Только в Вене, по примерным оценкам, было около двухсот обществ[112]. Среди них следует назвать прежде всего крупные Венские традиционные общества – такие, как Общество друзей музыки (1812), Союз опеки и занятости для взрослых слепых (1829), Садоводческое общество (1837), Общество чтения правовой и политической литературы (1840), Мужской певческий союз (1843), Крейцер-союз (Kreuzerverein) вспомоществования Венских промышленников (1847) или Художественный союз (1850)[113]. Схожим образом картина социального общения выглядела и в провинциальных городах – например, в Зальцбурге или Клагенфурте.
Как и везде в Австро-Венгрии, женщины были, как правило, отстранены от участия в социальном общении, за исключением благотворительности, что характерно и для Западной Европы. В 1811 году в Вене было учреждено Общество благородных дам для поощрения благого и полезного (Gesellschaft adeliger Frauen zur Beförderung des Guten und Nützlichen). По этому образцу возникли женские общества в Лемберге/Львове (1816), Зальцбурге (1818) и Брюнне/Брно (1819). Хотя этим обществам была запрещена политическая деятельность любого рода, их активность тем не менее часто принимала политический характер, и не только в вопросе об эмансипации женщин. Так, Верховное полицейское управление Габсбургской монархии с подозрением следило за деятельностью Лембергского благотворительного общества. Участвовавшие в нем женщины откровенно поддерживали польских патриотов. Хотя специальное исследование на эту тему отсутствует, из отдельных указаний в литературе можно заключить, что большинство неполитических объединений, созданных только для общественного обхождения, могли развиваться в значительной степени независимо от государственного аппарата империи. Марко Мериджи указывает для Ломбардии, которая с 1815 года снова входила в состав Габсбургской монархии, что в государственном разрешении было отказано только в одном случае – для научно-культурного общества, которое хотел основать граф Фредерико Конфалоньери. «Конфалоньери подозревали – безусловно, небезосновательно – в конспиративной деятельности, угрожающей существующему порядку»[114].
Пример ломбардской столицы Милана показывает, насколько определенно членство в общественных объединениях зависело и от конкретного политического и социального контекста. Чиновники, которых в Милане воспринимали как представителей навязанной власти, в отличие от других частей Габсбургской монархии состояли в здешних ассоциациях лишь в небольшом количестве. В то же время дворянство играло в локальной общественности Милана первой половины XIX столетия выдающуюся роль. Правда, некоторые общества – например, Дворянский клуб (Casino dei nobili) – были основаны на принципах свободного членства и использовали индивидуалистические практики «буржуазной» общественности. Однако они были доступны лишь дворянству и следовали в этом сословному принципу. Дворянство составляло в 1815–1821 годах более половины членов общественных объединений Милана. К середине 1840-х годов его доля упала более чем на треть, но и тогда она еще оставалась существенно выше, чем в ассоциациях Англии или Франции[115].
Сравнимых локальных исследований об истории общественных объединений в Российской империи за первую половину XIX века немного. Известно лишь о скепсисе государства по отношению к общественным объединениям. Однако с точки зрения перспективы всех государств континентальной Европы после наполеоновских войн этот скепсис не обязательно говорит что-то о фактическом развитии общественной жизни на местах. Александр I в 1822 году запретил масонские ложи; страх перед тайными обществами заставил и его преемника Николая I с недоверием смотреть на общественные объединения. С 1826 года свободные ассоциации должны были утверждать свой устав в государственных инстанциях. Вследствие этого многие общественные объединения собирались без государственного согласования – как, например, нелегальные студенческие кружки 1830–1840-х годов. Но в то же время другие, неформальные места общения – например, литературные салоны или кружки – государство молчаливо признавало. Из новых благотворительных обществ с 1826 по 1855 год официальное согласование получили лишь двадцать[116]. Хотя не стоит недооценивать их роль в качестве мест социальной коммуникации и восприятия западных идей изменения общества, однако в сравнении можно утверждать, что российскому государству в 1830-х и 1840-х годах в целом удалось регламентировать и контролировать жизнь общественности до такой степени, что она была в меньшей степени сравнима с западно– и центральноевропейскими городами, чем еще за пятьдесят лет до того.
При всей истерике в реакции автократического государства против общественных объединений с точки зрения самодержавия были веские основания для того, чтобы скептически относиться к якобы неполитическим, ставящим себе лишь моральные цели обществам. Безусловно, не станет преувеличением утверждать вслед за Морисом Агюйоном, что политизация западно– и центральноевропейских обществ 1830–1840-х годов в значительной степени происходила в общественных объединениях и кружках[117]. Не только для либералов, но и для ранних социалистов понятия «общество» или «ассоциация» несли эмоциональный и утопический подтекст, провозвещавший лучшее общество[118]. Карл Маркс, который позже лишь с насмешкой относился к «мании союзов» у социал-демократов, в 1844 году сформулировал ядро этой утопии:
Когда между собой объединяются коммунистические ремесленники, то целью для них является прежде всего учение, пропаганда и так далее. Но в то же время у них возникает благодаря этому новая потребность, потребность в общении, и то, что выступает как средство, становится целью. ‹…› Для них достаточно общения, объединения в союз, беседы, имеющей своей целью опять-таки общение; человеческое братство в их устах не фраза, а истина, и с их загрубелых от труда лиц на нас сияет человеческое благородство[119].
Тот факт, что Маркс и другие коммунистические мыслители затем не поняли значения неполитической на первый взгляд культуры общественных объединений рабочих и с интеллектуальным высокомерием придерживались принципа исключительно политического, идеологического принципа организации, можно рассматривать как один из факторов их фиаско[120].
В Англии уже с начала XIX века существовали популярные общества друзей (friendly societies), которые в эпоху отсутствовавшей системы государственного страхования ставили своей целью взаимную поддержку рабочих и ремесленников. Накануне революции 1848 года во Франции и Германии также появились собственные формальные объединения социальных слоев, стоявших на социальной лестнице ниже бюргерства[121]. Они опирались на традицию неформальных форм социального общения в задних комнатах кафе и трактиров, но имитировали буржуазную общественную жизнь и для своих целей – отличаясь в этом от буржуазно-либеральных союзов вроде прусского Общества вспомоществования рабочему классу, которые безуспешно старались использовать идею ассоциаций с ее идеалом классовой гармонии и морального усовершенствования для решения «социального вопроса»[122].
Образование и изменение нравственности на пути к ассоциации казались европейским либералам ключом к социальному прогрессу общества. В то же время, как показывает пример Токвиля, Джона Стюарта Милля или Якоба Буркхарда, они так и не смогли преодолеть свой скепсис по отношению к «массам» и к идее демократии. Деспотизм, по их мнению, с 1789 года всегда угрожал с двух сторон: и снизу, и сверху[123]. Элитарный характер либерализма XIX века вызвал к жизни специфический менталитет, который конкретизировался в социальной практике: «ее одновременная терпимость и нетерпимость – гибкие, всегда потенциально инклюзивные стороны и в то же время постоянно спорные и переопределяемые исключения, которые также составляли ее характерную черту»[124].
В 1848 году понятие «ассоциации» превратилось, наконец, во всеобщий политический лозунг. В отличие от 1789 года свобода союзов стала одним из главных требований революции[125]. На арене революции, в Париже, Берлине, Вене или Милане, возникали бесчисленные новые, открыто политические по характеру, клубы и объединения[126]. Их программы выходили за пределы эксклюзивности и интимности буржуазных ассоциаций.
Я требую… святым именем отечества от каждого, кто его любит и в ком есть хоть искра национальной чести, – заявлял венгерский революционер Лайош Кошут в 1848 году, – создавать в каждом городе, в каждой деревне союзы для спасения отечества. ‹…› Все усилия Государственного собрания, властей, комиссаров и чиновников будут безуспешными и недостаточными, если не будут поддержаны в обществах сознательных граждан. Каждому, кто стремится чего-либо достичь, союзы дают почву для его деятельности[127].
Революция 1848 года принесла с собой – на чем здесь нет возможности остановиться подробно – краткий расцвет политических объединений и клубов. Те, кому в разных европейских обществах был закрыт доступ к политической активности в ассоциациях, основали собственные организации: рабочие, женщины, а также самоопределявшиеся в качестве самостоятельных политических и национальных групп, как венгры или чехи. Все эти новые демократические союзы не достигли своих политических целей из-за поражения революции и самое позднее к 1849 году были распущены. Другие общественные объединения были снова поставлены под контроль государства и не могли развиваться свободно. В начале 1850-х годов вряд ли кто-то в Европе мог предположить, что настоящий золотой век свободных ассоциаций не позади, а еще только наступает.
3. Школа нации, школа демократии?
(1860–1870-е)
Весной 1862 года три члена мужского хорового общества «Лидертафель» в богемском городке Будвайс (Ческе-Будеёвице) потребовали, чтобы неформальный уговор время от времени петь песни и на чешском языке был сделан постоянным правилом. Каждая третья песня отныне должна была исполняться на чешском. После того как большинство певцов отвергли это предложение, потерпевшие поражение основали новое мужское певческое общество, «Беседа», на первом концерте которого исполнялись только чешские песни. Оставшиеся члены «Лидертафеля» на своем следующем концерте несколько месяцев спустя исполнили песню Эрнста Морица Арндта «Отечество немца» («Was ist des Deutschen Vaterland?»). Несколько певцов в патриотическом порыве вскочили со своих мест, другие сорвали с себя значки членства в обществе и покинули сцену. В следующий раз «Лидертафель» выступал через две недели в только что основанном немецком клубе. Песня Арндта была исполнена на этот раз не один раз, а дважды, под овации присутствующей публики. Кроме немецкого «Hoch!» при этом, как в замешательстве сообщал «Вестник Южной Богемии», слышно было и чешское «Výborně!». Граждане города владели еще по умолчанию обоими языками. Было все еще непривычно считаться и поступать как «немец» или «чех», а не просто как житель Будвайса/Будеёвице и подданный Габсбургской монархии[128].
Как показывает этот пример, общение в ассоциациях 1860–1870-х годов было тесно связано с обеими основными тенденциями эпохи – расцветом нации как модели политического порядка и требованиями демократической партиципации. И то и другое оказывало давление на установившиеся политические и моральные принципы социального общения. Но прежде чем подробнее рассмотреть связанные с этим проблемы, обратимся к феноменальному распространению и постепенной либерализации ассоциаций в рассмотренных здесь странах. Эйфория союзов первой половины XIX столетия оказалась лишь прелюдией к «мании ассоциаций», как это вскоре снова стало называться в течение двух десятилетий после смерти Токвиля (1859). Общество социального общения переживало новый подъем благодаря преодолению политического и социального кризиса; теперь оно распространялось уже не «от Бостона до Санкт-Петербурга», а от Сан-Франциско на Западе до Владивостока на Востоке. Впервые этот подъем происходил синхронно на Западе и на Востоке, где индустриализация и урбанизация влекли за собой одинаково масштабные общественные перемены. Исключение составляет лишь Англия, где многие типичные для 1860–1870-х годов явления общества ассоциаций были распространены уже за полвека до того. Взгляд, прикованный к государству и мнимо авторитарной традиции, затенял в XX веке долгое время богатую картину развития ассоциаций в континентальной Европе. Тогда как в тех странах, которые определяют себя через непрерывную либеральную традицию, как Соединенные Штаты или Великобритания, ассоциациям уделяли большое внимание в качестве доказательства этой особенной либеральности[129]. Безусловно, плотность ассоциаций при движении с Запада на Восток снижалась. И тем не менее параллели в типах общественных объединений, мотивах для основания союзов и моментах их подъема с их распространением поразительны.
В западных губернских центрах России после Крымской войны, в эпоху Великих реформ и особенно с отменой крепостного права, появились предпосылки для локального общества, члены которого также начали встречаться друг с другом в кругу общественных объединений. Ассоциации дополнили создававшиеся в 1864 году органы самоуправления, земства, и существовавшие неформальные круги общения – кружки и салоны. В 1848 году Министерство внутренних дел запретило основывать новые благотворительные общества. Но с конца 1850-х годов позиция государства начала смягчаться, в том числе как реакция на растущее количество петиций с просьбой разрешить создание обществ. Во время правления Александра II (1855–1880) число только частных благотворительных обществ выросло с 49 до 348[130]. Государство поддалось давлению по либерализации общества, чтобы управлять процессом политическими средствами и оставаться дееспособным. Новое поколение шестидесятников в России видело в самодеятельности общества свой моральный долг. Женщины принимали в этом общественном реформаторском импульсе выдающееся участие – в том числе, и прежде всего, в благотворительных объединениях. Не случайно одна из женщин этого поколения писала в своих мемуарах: «[Тысяча восемьсот] шестидесятые годы можно назвать весной нашей жизни, эпохой расцвета наших духовных сил и общественных идеалов, временем страстного стремления к свету и к новой, неизвестной до сих пор общественной активности»[131].
Расширялся, хотя и в сравнительно скромном масштабе, социальный охват общественных объединений: узкий слой образованной и состоятельной буржуазии все более открывал сам себя. Появившийся в конце 1860-х годов роман «Война и мир» Льва Толстого напомнил об ушедшем мире русских масонских лож начала XIX века. Как и в Западной Европе, появились собственные общества популяризации науки – например, основанное в 1863 году Общество любителей естествознания, антропологии и этнографии. Среди его задач, зафиксированных в уставе, была «демократизация знания»[132]. Правда, подавляющее большинство населения, особенно крестьяне, которые и без того были объединены в общины, не создавало общественных объединений[133]. В то же время и в России очевидна общая тенденция социальной дифференциации общественности. В таком полиэтническом городе, как Одесса, Английский клуб существовал еще с 1831 года. Теперь же вслед за ним возникли немецкое общество «Гармония», Благородное собрание и еврейская «Беседа»: в этих клубах и обществах вращалась новая локальная городская элита – купцы, предприниматели и чиновники[134].
Особую роль играли купеческие клубы. Независимо от их неполитических целей они, как уже было неоднократно указано, приобрели значительный политический вес в качестве места для общения и чтения. В читальной комнате клуба губернского Курска в 1860-х годах имелись не только «Аугсбугер Цайтунг», «Берлинер Тагеблатт» или лондонская «Таймс», а в 1870-х годах московский орган университетской интеллигенции «Русские Ведомости» или проправительственное петербургское «Новое время», но и немецкая «Гартенлаубе», а с 1891 года отчеты авторитетного и все более политизирующегося Санкт-Петербургского Вольного экономического общества[135]. В целом и для 1860–1870-х годов подъем ассоциаций необходимо увязать с развитием прессы и общественности. Если число вновь основанных общественных объединений в России за несколько лет выросло с нескольких десятков до тысяч, то и пресса не только в России, но и во всей континентальной Европе переживала в 1860-х годах свой взлет[136].
В Соединенных Штатах после гражданской войны Севера и Юга и отмены рабства началось новое увлечение ассоциациями. Правда, американцы были уже за полвека до гражданской войны «нацией активистов» («nation of joiners», Артур М. Шлезингер). Но для эпохи после гражданской войны история общественных объединений может служить фундаментом для обзора важнейших общественных и культурных тенденций. С середины 1870-х годов сеть общественных объединений гражданского общества США обновилась, что помогло в преодолении политической дезорганизации гражданской войны. Бывшие солдаты армии конфедератов и федералов организовались с 1865–1966 годов в собственные ветеранские организации – например, «Великую армию республики» («Grand Army of the Republic»), которая в 1880 году одна насчитывала 400 000 членов. Возникли новые типы организаций, которые ставили себе специальные задачи: хобби, профессиональная деятельность или создание этнических конструктов.
Для сегодняшних наблюдателей особенно удивительно то, что лавинообразно увеличивались тайные общества, став самой популярной формой ассоциаций, насчитывавшей миллионы членов. Современники говорили о «золотом веке братских обществ» (golden age of fraternity). Масонские ложи с их размытым гуманизмом и причудливыми ритуалами мужественности не только служили образцом, но и сами переживали ренессанс. Другие тайные общества – Odd-Fellows, Druids, Red Men (в которые могли вступать только «бледнолицые») или Good Templars – были открыты в социальном смысле и для нижних слоев белого среднего класса. Организации для продвижения групповых интересов, например основанный в 1866 году «Орден покровителей земледелия» («Order of the Patrons of Husbandry»), который привлекал прежде всего фермеров, или первые профсоюзы, «Святой и благородный орден рыцарей труда» («Holy and Noble Order of the Knights of Labor»), перенимали для своего обхождения тайные ритуалы и другие практики лож[137]. «Обычные граждане, – пишет А. М. Шлезингер, – иногда уставая от своей обычности, хотели не только прав, но и ритуалов, тосковали по церемониалам, пышным титулам и экзотическим костюмам мистического братства»[138]. Именно в обществе, подверженном процессу социальной дифференциации, игра в тайные общества с их эксклюзивностью и интимностью обретала новую привлекательность. Тайные общества служили сакральным пространством морального культа братства в расколдовывавшемся мире, организованном по принципам капитала, рынка, производительности и конкуренции.
В континентальной Европе процесс либерализации в государствах, которые преобразовывались в национальные общества (или, в случае Австро-Венгрии, в несколько национальных обществ), был связан и с невиданным до того ростом числа ассоциаций. Так, с 1860 года активная общественная жизнь возникла и в Неаполе, тогда как до того общественные объединения основывались только в североитальянских городах – например, в Милане[139]. Как и в случае городского общества французской провинции, недостаточное внимание историков локального бюргерского общества в немецких городах до сих пор привлекал тот факт, что распространение ассоциаций приобрело взрывной характер лишь после 1860 года[140]. Тогда как для современников, в особенности представителей ранних социальных наук, новое выдающееся значение общественных объединений было очевидным. Лоренц фон Штайн писал в 1867 году, что «гигантское развитие ассоциаций составляет специфическую черту нашего времени». Отто фон Гирке год спустя увидел в ассоциациях «истинно положительный, конструктивный принцип новой эпохи»[141]. Германия наряду с Соединенными Штатами стала страной общественных объединений par excellence.
Количественный взрывной рост ассоциаций сопровождался демократизацией их социального состава. Конечно, многие буржуазные союзы продолжали опасливо придерживаться принципа социальной эксклюзивности. Но их претензии на социальную и моральную гегемонию в рамках локального «бесклассового гражданского общества» в Англии, Франции или немецких государствах теперь встречали конкурентов: не в последнюю очередь в лице новых типов общественных объединений – таких, как Клуб рабочих (Working Men‘s Club), Народный кружок (Cercle populaire) или Общество самообразования рабочих (Arbeiterbildungsverein)[142]. Они все более освобождались из-под опеки либералов. Рабочие и ремесленники устанавливали контроль над ассоциациями, в большинстве своем основанными и подконтрольными влиятельным буржуа для морального совершенствования «рабочих классов»; они демократизировали эти ассоциации и основывали новые. За короткий срок с 1860 по 1864 год только в Германии было создано 225 обществ самообразования рабочих[143]. Социальные привилегии и иерархия – например, почетное председательство влиятельных лиц – были отменены. Общественные объединения были принципиально открыты для всех лиц мужского пола, если они придерживались демократически-республиканских правил. В то же время задачи образования и морального совершенствования сохранялись. Руководитель общества самообразования рабочих в Бамберге отверг предложение местного промышленника о вступлении в общество и его готовности позаботиться об учреждении страховой кассы, на том основании,
что наше общество – это общество самообразования рабочих, а не просто общество рабочей взаимопомощи, что рабочие, далее, опираются сами на себя, самостоятельно добиваются улучшения своего материального положения, создания и руководства своей политической и общественной позицией в государстве, а не хотят милостыни или благотворительности г-на В. или аналогично мыслящего «брошуа» (буржуа) – а это невозможно без политики[144].
Установку на образование и моральное совершенствование сопровождала демонстрация подчеркнуто респектабельного внешнего вида. «В общество и на собрания ходили не в рабочей одежде, а в выходном костюме»[145]. Общества самообразования рабочих функционировали подобно буржуазным литературным обществам: создавались библиотеки и читальные залы, устраивались доклады и чтения, но прежде всего стало возможным свободное общение членов друг с другом. Рабочие организовывали праздники и экскурсии, у них были свои флаги и значки. Некоторые, как, например, пражская «Дельницка беседа» («Dělnická beseda»), даже изобрели свой форменный костюм, который состоял из голубой куртки с черным позументом (отсылка к спортивным союзам движения сокольства), серых штанов, широкого пояса с монограммой общества, красного шейного платка и красной гусарской шляпы-чикош (чикос) с белым пером[146].
Как показывает пример пражского общества самообразования рабочих, страсть к ассоциациям охватила и Австро-Венгрию. После проигранной войны против Пруссии, испытывая растущее политическое давление изнутри, Габсбургская монархия была вынуждена в 1867 году приступить к фундаментальным реформам: во-первых, к так называемому «австро-венгерскому компромиссу», основанию венгерского государства в государстве, которое во многом было независимым, а затем к новой конституции, в которой были реализованы важные либеральные основные права. В том же году последовала либерализация законодательства о собраниях, которая стала реакцией на предшествующее взрывное увеличение числа новых ассоциаций и способствовала их последующему развитию. Правда, закон не гарантировал полную свободу союзов: «иностранцам, лицам женского пола и несовершеннолетним» доступ в политические объединения был запрещен. Кроме того, власти оставили за собой право разгонять общества, которые могут «угрожать государству». Однако на практике это касалось лишь политических обществ в узком смысле этого слова, причем и в этой сфере границы с течением времени сдвигались и становились более проницаемыми. Три основных политических силы – национал-либералы, католики-консерваторы и социал-демократы – создали каждая собственную сферу социального общения, которые определяли политическую жизнь Габсбургской монархии в последующие десятилетия[147].
Австрийские либералы, как и все остальные, не только видели в политических клубах и объединениях организации для защиты групповых интересов, но и пытались перенести в политику моральные идеи неполитических ассоциаций. Казалось, что социальная утопия домартовского периода стала явью: нравственное и политическое воспитание и руководство масс образованной элитой, которая утверждалась в своей роли через культуру общественности; постепенная реформа общества под эгидой буржуазных либералов без революционного насилия.
Поэтому не должно удивлять, что объединения исключительно общественного характера переживали в Габсбургской монархии с 1860-х годов настоящий грюндерский бум[148]. В общем в 1868 году в Цислейтании[149] насчитывалось около 5200 ассоциаций, в 1870-м уже более 8000, через десять лет около 15 000; еще через десять лет (1890) это количество удвоилось (более 30 000), до конца века оно удвоилось еще раз (почти до 60 000), а за последовавшее затем десятилетие, то есть до 1910 года, это число достигло более 103 000[150].
В северобогемском промышленном центре Ауссиг (Усти-над-Лабем) до 1860 года было лишь несколько ассоциаций. К 1867 году, то есть еще до введения законодательства о союзах – уже 32. Затем их число каждые десять лет удваивалось и таким образом примерно соответствовало росту ассоциаций в целом на австрийской половине империи. В большинстве общественных объединений языком был немецкий. Еврейское население имело свои традиционные благотворительные общества, но оно было интегрировано и в немецкие ассоциации; и лишь часть горожан, которые все в большей степени ощущали себя чехами, основали собственные общества[151]. В Пресбурге (Братислава, Пожонь) с ее очень нередким сочетанием у населения венгерской, немецкой, еврейской и словацкой идентичности в 1850-е годы существовало лишь одиннадцать ассоциаций с утвержденным уставом, а в 1870-х годах около восьмидесяти, с числом членов более 18 000. Как и в других местах, рост ассоциаций во второй половине XIX века намного опережал рост населения[152]. В небольших городах ассоциации играли еще большую роль для общественной жизни, чем в крупных центрах. В Лойтшау (Левоча), городе в Верхней Венгрии (ныне Словакия), которая насчитывала около 6000–7000 словацких, венгерских, немецких и еврейских жителей, после 1870 года было около сорока общественных объединений. В распоряжении 150–200 членов местного клубного общества имелось в 1860 году 32 газеты и журнала, среди них Пештский «Ллойд», «Ревю де Дё монд» (Париж) или «Лондонская иллюстрейтед ньюс»[153].
Развитие общественных объединений Австро-Венгрии проходило, как показал Ганс-Петер Хие, без существенных ограничений со стороны государственных инстанций[154]. Исключение составляли масонские ложи, которым католические консервативные круги Габсбургской империи все еще приписывали радикально-демократические цели и которые в австрийской части монархии были официально запрещены вплоть до 1918 года. Тем не менее – и это показывает, как мало законодательство о союзах свидетельствует о реальной жизни общественности, – с конца 1860-х годов деятельность масонских лож в Габсбургской монархии переживала эпоху расцвета. В каждой из частей двойной монархии были разные правовые системы. В Транслейтании[155] венгерские и немецкие масоны могли в конце 1860-х годов основывать собственные ложи в Будапеште. Некоторые масоны, например граф Дьюла Андраши, премьер-министр первого правительства Венгрии с 1867 года, вернулись из эмиграции во Франции, Италии или Швейцарии, вступив в масоны там. Ложи представляли собой место встречи состоятельной и образованной буржуазии с прогрессивными дворянами. С 1870 по 1886 год не менее двадцати масонов были постоянно членами парламента[156].
Иные правовые предпосылки существовали в австрийской части империи (Цислейтании). Ложи там по-прежнему были закрыты, однако неполитические объединения больше не подвергались ограничениям. В результате установилась своеобразная практика: венцы вступали в венгерские ложи, а затем с официальной санкции основывали в Вене близкие к ложам ассоциации. Так в 1869 году было основано общество «Хуманитас», из которого в 1871-м вышла ложа с центром в Лайта-Сент-Миклош, пограничном местечке с венгерской стороны. Там проводились масонские ритуалы, тогда как в Вене занимались общественной стороной жизни ложи. Другие австрийские масоны, в большинстве своем представители свободных профессий и торговцы, среди которых было много евреев, последовали этому примеру и периодически проводили свои ритуальные собрания в венгерских приграничных городках или Пресбурге/Братиславе. Все это скорее походило на выезд общества буржуа на экскурсию, чем на конспиративную встречу тайного общества. Венские масоны раз в месяц или выбирались на поезде в Винер Нойштадт, откуда ожидавшие на вокзале кучера через четверть часа доставляли их в находившийся сразу за австрийско-венгерской границей Нойдёрфль. Либо они садились в самой Вене в своего рода трамвай, через час оказываясь в центре Пресбурга (Братиславы). Даже масоны из находившейся дальше Праги области последовали этому примеру и основали после 1870 года близкие к ложам объединения, а затем – правда уже позже, в 1909 году, – собственную ложу «Хирам к трем звездам» в Пресбурге. Так эти венгерские «пограничные ложи», обойдя запрет, способствовали развитой и ориентированной на либеральные ценности жизни масонских лож в Австрии до 1918 года – на виду и с молчаливого согласия государства[157].
С большим недоверием государство относилось к новым национально-политическим обществам. В транслейтанской части монархии венгерское государство поддерживало общественные объединения, способствовавшие мадьяризации, и, наоборот, строго регламентировало деятельность ассоциаций невенгерских меньшинств – например, словаков[158]. В австрийской части империи в начале 1862 года было основано немецко-чешское гимнастическое общество, пражский «Сокол». Двумя его основателями были молодой ученый Мирослав Тырш и предприниматель, директор банка Генрих (Индрих) Фюгнер. Если Г. Фюгнер видел в физических упражнениях лишь средство для общественного и нравственного воспитания мещанина, чтобы «отучить его от сервилизма», то М. Тырш стремился много к большему: создать политическое движение для формирования чешской нации[159]. То, что М. Тырш изменил свое немецкое имя Фридрих Тирш лишь в 1860-х годах, а чешский для обоих отцов-основателей «Сокола» не был родным языком, показывает, насколько прозрачными были тогда еще национальные идентичности в Габсбургской монархии.
Как и прежние немецкие гимнастические общества, «Сокол» провозглашал идею эгалитарного патриотизма; единая одежда и доверительное «ты» должны были вместе с собственно гимнастикой способствовать созданию коллективного чувства национальной принадлежности. Сокольские гимнастические общества в 1860-х годах быстро набрали популярность и на долгое время стали важнейшим местом для концентрации чешского и панславянского национализма. В 1866 году только в Богемии существовал 21 филиал общества, за два последующих года их число удвоилось, в 1869 году их было уже 100, а в 1897 году 466 сокольских гимнастических обществ насчитывали 43 870 членов. Тем не менее своей амбициозной цели – «Каждый чех – сокол» – они не достигли[160]. Причиной этого было подчеркивание буржуазной респектабельности, что с рубежа XIX–XX веков привело к созданию альтернативных чешских рабочих гимнастических клубов, в которые сначала принимали только социал-демократов. Как и другие чешскоязычные общества 1860–1870-х годов, сокольские гимнастические общества резко отграничивали себя от небуржуазных городских слоев. Упомянутая выше «Беседа» из Будвайса/Будеёвице также мало в чем уступала по социальной эксклюзивности своим бывшим сочленам «Лидертафеля». Оба соперничавших общества к 1870 году располагали собственными элегантными клубными помещениями, в которых общались друг с другом чешская и немецкая городская буржуазия[161].
Ассоциации, которые первоначально объединяли чехов, немцев и венгров, делились и распространялись с 1860-х годов по «этническим» рубежам[162]. Часто при этом в дело вступали явные политические интересы. Немецкие либералы рассматривали себя как национальную и образованную элиту, которая была в состоянии лучше представлять интересы менее просвещенных социальных и «этнических» групп в Цислейтании, чем они сами.
К историческому представлению о немецком превосходстве либералы добавили буржуазный и меритократический гражданский принцип. Политическим статусом граждан из низших классов должна была оставаться пассивность и подчиненность. Путем самосовершенствования они могли, впрочем, выбиться наверх и стать членами Цислейтанской «нации», которая, как исторически сложилось, была немецкоязычной[163].
Местом, где проявляли себя многочисленные конфликты, вытекавшие из этих общественных и моральных претензий, стали ассоциации. Основанная в 1863 году в пражском пригороде Смихов «Обчанска беседа» («Občanská beseda», Гражданский клуб) объединяла первоначально и немцев, и чехов, с двумя рабочими языками. Однако здесь все в большей степени была представлена состоятельная чешская буржуазия города. Когда чехи в 1867 году выиграли, в том числе при активной помощи Гражданского клуба, местные выборы, выступили немецкие, а также немецко-еврейские члены, положив начало собственным ассоциациям – таким, как общество самообразования «Айнтрахт» («Единство») или «Казино», в которых говорили исключительно по-немецки. К этому моменту в пражском предместье существовало вместе с «Обчанска беседа» уже восемь чешских союзов, насчитывавших в общем около тысячи членов. Так, чешские ассоциации в Смихове, да и в других местах, стали образцом для самостоятельной «немецкой» сети общественности[164]. Немецкий клуб «Казино» в Праге после первоначальных трудностей несмотря на свои элитарные претензии вырос с 632 членов в 1862 году до 1098 в декабре 1870 года. Клуб объединял считающую себя «немецкой» либеральную городскую буржуазию, в том числе многих евреев. На базе «Казино» вплоть до 1880-х годов было основано или контролировалось большинство немецких ассоциаций Праги[165].
С возникновением «этнически» разделенных сетей общественности в Габсбургской монархии начинается процесс национализации политических идентичностей. Насколько успешными были различные практики национализации, видно по тому, что и до сих пор в историографии Центральной Европы господствует мнение об образовании во второй половине XIX века самостоятельных наций из существовавших до тех пор этнических групп немцев, венгров или чехов. Вслед за Джереми Кингом можно обозначить эту точку зрения как «этницизм»[166]. На деле вплоть до 1860-х годов, а во многих отношениях и до Первой мировой войны, большее значение нередко имели иные, часто перекрещивающиеся идентичности: местное городское гражданство, лояльность к Габсбургской монархии, социальный класс или конфессия. Часто лишь устав принуждал с 1860-х годов членов общественных ассоциаций использовать один язык – чешский, венгерский или немецкий, – поскольку они, как правило, владели несколькими из этих языков или родственными диалектами. Вне ассоциаций по-прежнему существовали многие сферы общественной жизни, в которых этнические идентичности не играли никакой роли.
Национализм 1860–1870-х годов был, как и в Западной Европе, не возвращением потерянной идентичности, а политическим изобретением ее заново.
Благодаря этницизму первые чешские активисты могли бороться с ненациональным Габсбургским государством и выдавать это за борьбу против немцев – избегая таким образом конфликта с превосходящей силой и способствуя развитию третьего фактора в политике Богемии. Этим третьим фактором было немецкое национальное движение, обреченное из-за критериев «качества» и практик этницизма, которые его создали, оставаться в статусе меньшинства. В эпоху, отличительной чертой которой была догма национального суверенитета, такой статус стимулировал стремление переопределить территориальные границы, достичь большинства, объединившись с немцами из других мест. Между тем государство постепенно становилось мультинациональным, в значительной степени благодаря попыткам властей играть посредническую роль между чехами и немцами[167].
Таким образом, расцвет нации в качестве идеи политического устройства нельзя отделить от двух основных тенденций развития ассоциаций в 1860–1870-х годах – либерализации и демократизации. Историки справедливо отмечали, что национализм XIX века был прежде всего массовым движением общественных объединений – и не только в Австро-Венгрии, а по всей континентальной Европе. Национальные общества были менее эксклюзивными по социальному характеру (хотя и закрытыми для рабочих), и обещали прежде всего большую степень политического соучастия. Либеральная утопия морального совершенствования путем социального общения уже в позднем Просвещении и раннем либерализме была привязана к признанию нации. Для Токвиля отечество должно было представлять собой самые обширные и тесные узы, связывающие людей в условиях демократии воедино. Для либералов – например, Карла Велькера в 1846 году, если продолжить его цитированную выше статью из лексикона – смерть за отечество представляла собой высшую гражданскую доблесть, требование, которое полностью обнаружило свое значение только в эпоху национальных войн[168].
Массовый рост социально менее эксклюзивных ассоциаций – таких, например, как гимнасты, – отнюдь не перечеркнул веру в связь между общественностью и политической добродетелью, но она была переведена на язык, более соответствующий современности. Лишь один пример: оратор на гимнастическом празднике в Дессау в 1865 году полагал, что жизнь [гимнастического] общества представляет собой «школу гражданства, здесь расцветали они, лучшие гражданские добродетели: самоограничение, мужская порядочность и скромность, здесь завязывалась дружба и привязанность, здесь размывались жесткие социальные границы, человек становился человеком и видел человека в другом»[169]. Еще в 1890-х годах в речи, произнесенной в одном «société de gymnastique» (гимнастическом обществе) во Франции, говорилось:
Важнее, чем координация движений (имеется в виду гимнастика. –
Движение гимнастов, одна из самых популярных форм общественности этого столетия, может служить в то же время показательным примером того, к каким политическим противоречиям могли привести такие убеждения в эпоху национальных государств. Это движение возникло в немецких государствах в эпоху наполеоновских войн, переживало застой после 1848–1849 годов, в том числе из-за политических репрессий, но с началом 1860-х годов снова переживало возрождение. В 1862 году тогдашняя статистика насчитывала 1284 гимнастических общества, включавших 134 507 членов; более тысячи подобных обществ возникло в течение предыдущих двух с половиной лет. О необыкновенно динамичном развитии основания новых обществ свидетельствует то обстоятельство, что в 1864 году их число почти удвоилось до 1934 обществ, которые теперь насчитывали 167 932 членов[171]. В конце 1860-х годов под воздействием войн 1866 и 1870–1871 годов их число упало, но спустя всего несколько лет снова начало стремительно расти – причем не только в Германской империи, но и во Франции[172].
За последние три десятилетия XIX века гимнастика стала самым популярным спортивным хобби молодых людей обеих стран. Но и там и тут гимнастические общества служили как для физического и нравственно-политического воспитания, так и для милитаризации общественной жизни. Так же как немецкое гимнастическое движение в начале XIX столетия возникло в результате потрясения от немецкого поражения в первые годы наполеоновских войн, французские гимнастические союзы переживали бум после военного унижения немецкими «варварами» в войне 1870–1871 годов. Многие из них называли себя «Эльзас-Лотарингия», «Реванш» или просто «Франция!». Конечно, рамочные политические условия оставались различными: империя была конституционной монархией, а Франция республикой. Тем не менее можно видеть удивительное совпадение практик и идей социального общения (чешское гимнастическое движение «сокольства» может служить тут еще одним примером). Французские гимнастические союзы сознательно заимствовали воинственные коллективные упражнения немецких гимнастов, а не, например, более элегантный и индивидуальный стиль гимнастики, который практиковался в Швеции. Немецкие гимнасты понимали себя как «тело нации», их французские контрагенты как «атлеты республики»; и те и другие были связаны многообразными контактами с другими националистическими объединениями, такими как немецкий «Пангерманский союз» или французская «Лига патриотов». В обеих странах гимнастические общества служили для национальной мобилизации прежде всего мелкой буржуазии – в том числе и даже преимущественно против врага «культуры» (в немецком случае) или «цивилизации» (во французском) по ту сторону границы.
Внутри страны они считали своим долгом выступить против тех, кто, по их мнению, был врагом отечества. Если в Германии рабочие гимнастические общества были исключены из «Немецкого гимнастического союза» («Deutsche Turnerschaft»), то республиканский «Союз гимнастических обществ Франции» боролся против католического гимнастического движения. По мере того как «общества социального общения» превращались в национальные, отсылки к нации у ассоциаций, подобных гимнастическим, стали свидетельствовать скорее о внутренних и внешних конфликтах, чем об абстрактном общем благе. Парадоксальным образом универсальность принципа ассоциаций, его история успеха в XIX веке основывалась на этом сочетании нравственных ориентиров и частных интересов. Однако транснациональное распространение общественных объединений, циркуляция идей и практик социального общения вопреки ожиданиям XVIII века и Просвещения не принесли с собой космополитическое нравственное чувство общности и «цивильности» – а, наоборот, обозначили новые социальные и политические пропасти.
Это можно проиллюстрировать на примере вольных каменщиков. В XIX веке ложи видели в себе «школу гражданских добродетелей» в духе Токвиля.
Франкмасонство, – говорилось, например, в южнонемецком масонском листке 1859 года, – должно способствовать тому, чего «не может достичь ни государство, ни церковь; через него должны умножаться и распространяться внутренняя добродетель и добропорядочность». Гражданское общество не может в приказном порядке предписать внутреннюю добродетель, «не сделавшись судией убеждений и мыслей, что было бы равносильно жесточайшей тирании, прямо противоположно истинной конечной цели человеческого общества». Поэтому необходимы социальные пространства, подобные ложам, в которых можно работать над «внутренней нравственностью» отдельной личности, «способствовать добру, которое не может принести гражданское общество; поддерживать мудрость, свободу и добродетель в их самом незамутненном виде; устранять разделения и раздоры, к которым приводят интересы государств, религий, сословий, всех случайных отношений и вновь объединить людей одними общими узами, под знаком единого закона разума. По этому закону мы все только люди – и ничего больше[173].
То, что ложи в XIX веке, в эпоху социального общения, продолжали придерживаться своего тайного культа, объясняется этим нравственно-политическим самосознанием. В демократизирующемся обществе они хотели сохранить пространство, свободное от конфликтов общества, в котором можно было жить добродетелью. Поэтому масонские ложи и другие тайные общества не исчезли, вопреки предположениям Токвиля, в эпоху после Просвещения, но завоевали прежде всего во Франции и немецких государствах 1860-х годов новую популярность и политический вес как средоточие современного эпохе республиканизма и либерализма[174]. Масоны видели в себе национальную образованную элиту, которая не без успеха добивается внутри страны осуществления постепенного реформирования общества и государства.
В то же время сопряжение национально-политических и морально-универсальных целей приводило масонов к совершенно новым конфликтам. «Моральным интернационалом» ложи в первой половине XIX века были преимущественно в собственном понимании. Масштаб контактов, выходящих за пределы государственных границ, оставался в сравнении с XVIII веком небольшим, не в последнюю очередь из-за полицейского контроля. В 1860-х годах это постепенно стало меняться. Корреспонденция между великими ложами, обмен представителями, индивидуальные визиты в ложи других стран, например во время командировочных поездок, способствовали интернационализации масонства. В то же время, чем более сближались друг с другом ложи в течение столетия, тем яснее становились их противоречия – не только в самосознании, но и в социальной практике.
Отныне среди лож появлялись все новые конфликты. Так, американские масоны в 1860-х годах обвинили своих немецких братьев в том, что исключение евреев противоречит гуманистическим принципам масонства и аморально. Однако они не учли, что именно гамбургские масоны, против которых были направлены эти обвинения, были решительными сторонниками эмансипации евреев в рамках немецкого масонства[175]. Вероятно, обвинения были направлены против гамбургской великой ложи потому, что в конце 1850-х годов сама она, используя подобные аргументы, заклеймила непризнание афроамериканских масонов в Соединенных Штатах. При том что она зашла не так далеко, как французский «Великий Восток», который в 1858 году по этой причине прервал все контакты с американскими масонами. Как и либеральная часть немецких масонов, французские братья были «горячими сторонниками освобождения негров»[176]. Либеральные масоны видели в себе современных просветителей и – во вполне конкретном смысле этого слова – космополитов. В это время они поддерживали оживленную корреспонденцию с афроамериканской «Великой ложей Принц Холла» в Бостоне и были ее почетными членам. Они также требовали равноправия для «негритянских лож», в котором им отказывали остальные американские ложи. Моральное учение американских и немецких лож, в свою очередь, имело протестантско-религиозную окраску, что предопределяло их конфликт с воинственно-лаицистским масонством Франции. Исключение евреев из-за их конфессиональной принадлежности противоречило масонскому самосознанию французских лож, на что они не раз обращали внимание их прусских братьев в патетических воззваниях.
Примеры показывают, как между пониманием себя лож в качестве «морального интернационала» и действительным единством и братством масонов разных государств появлялась пропасть в тем большей степени, чем более сближались национальные общества де-факто. Едины масоны были разве что в своем непримиримом антикатолицизме.
Вопрос о том, как осуществлялись масонские принципы в заграничных ложах и какие моральные укоризны и национальные размежевания из этого следовали, стал проблемным только вместе с интернационализацией. Иначе говоря, интернационализация европейских обществ обнаружила частный характер морально-универсальной программы лож в разных национальных государствах.
Особенно драматично это проявилось во время франко-прусской войны. Из достигнутого несмотря ни на что многообразия неформальных контактов и идейной близости лож обеих стран все в один момент было сведено к нулю или превратилось в свою противоположность. Каждая сторона старалась принизить другую в «цивилизационном» отношении. Французские братья рассматривали ведение войны немцами как нравственно пагубные последствия милитаризма и автократического государства, отсталости и варварства. Немецкая сторона возвращала упрек в варварстве французам. Пересечением красной линии общеевропейского цивилизационного сознания для немецких масонов было задействование солдат-африканцев и «нецивилизованная» манера ведения войны. Новое и сбивающее с толку в войне 1870–1871 годов состояло, и не только для многих немецких и французских масонов, в том, что впервые в войне противостояли друг другу две, по их мнению, «цивилизованные» нации со своими ложами – ситуация, которую не допускало ранее эволюционное сознание, верившее в постепенный моральный прогресс.
Фактический универсализм возрастающего экономического и социального переплетения наций друг с другом усилил тягу к национальному размежеванию и привел к политическому давлению на идеальный универсализм, который опирался на нравственную идею совершенствования через социальное общение. По мере того как «человечество как единое связанное друг с другом сообщество перестало быть утопической идеей и сделалось действительным условием для всякого индивида», стали множиться и фиксироваться стереотипы о «других»[177]. Транснациональное распространение общественных объединений и усилившиеся связи их между собой впервые заставили их проводить новые границы, которые могли вступать в противоречие с высокими моральными идеалами.
4. Интересы, развлечения, кризисы
(1890-е – 1914)
Историю либерализма, – заметил Райнхарт Козеллек, – можно описать как историю потребления. Это цена, без которой его успехи были бы невозможны»[178]. О такой саморазрушительной истории успеха свидетельствует и история либерального увлечения общественными объединениями. Это особенно проявляется в четвертой фазе роста новых ассоциаций, которая продолжается с 1890-х годов примерно по 1910 год. Ни в одну эпоху ассоциации не определяли общественную жизнь во всех рассматриваемых здесь странах в такой степени, как в эти два десятилетия на рубеже веков. Ни одна общественная сфера не осталась незатронутой «манией союзов», для которой к тому же отнюдь не были преградой государственные границы. Даже противники «мании союзов» основывали их сами, чтобы привлечь к себе внимание и не остаться со своим недовольством в одиночестве. В то же время множились сомнения в политической и моральной ценности ассоциаций, в том числе и среди либералов. Европейский кризис либерализма в конце XIX века затронул в том числе сформулированную Токвилем веру во власть добродетели и социального общения. На ее место пришли новые идеи и практики общественной организации, представляющие групповые интересы, развлечения в свободное время, а также политическое волеизъявление: они определили будущую историю XX века, но сами, с известной долей иронии, вышли из ассоциаций.
В странах, где уже до того сформировалась развитая сеть общественных объединений, она снова количественно росла около 1890 года взрывными темпами. В Великобритании в конце XIX века темпы роста общественных объединений превышали темпы роста населения. Ассоциации охватили все сферы общественной жизни и распространились вплоть до колоний империи[179]. Клубы джентльменов составляли важный фермент общественной жизни колониального общества. В самой Англии клубы переживали между 1870 и 1914 годами свой расцвет. Современники упоминали отдельные «клубные территории», которые сформировались не в последнюю очередь в промышленных городах провинции – Бирмингеме, Манчестере, Лидсе[180]. Клубы нередко посещали и холостяки, но обычно это были женатые мужчины – «те, кто, – по словам Брайана Харрисона, – проводил большую часть своей жизни так, будто бы они были холостяками»[181]. 1890-е годы стали, помимо того, «зенитом религиозной активности в Британии», которая была организована в необозримую сеть связанных друг с другом ассоциаций, а в социальном плане не была ограничена зажиточным средним классом и – в отличие от элитарных клубов – исключительным мужским членством. Особенно огромной притягательной силой общественные объединения пользовались среди рабочих, – параллельно с расцветом коммерческой массовой культуры, например мюзик-холлов, раннего кино или спорта[182].
В Соединенных Штатах только членство в тайных организациях выросло на рубеже XIX–XX веков на 5,4 миллиона; по оценкам современников, каждый пятый мужчина был членом какого-либо из «братских орденов» (fraternal order)[183]. Анализ указателей ассоциаций в адресных книгах двадцати шести американских городов показывает, что конец XIX века был эпохой необыкновенно быстрого роста общественных ассоциаций. Как уже с начала XIX века, они по-прежнему распространялись прежде всего среди локальных гражданских общин. Тогда как в быстро растущих больших городах ассоциаций в процентном отношении, пропорциональном их населению, было меньше[184].
Многое указывает на то, что колоссальный рост общественных объединений около 1890 года в Европе также касался мелких и средних городов. В больших городах количество ассоциаций, конечно, также росло: так, в адресной книге Бреславля (Вроцлава) за 1876 год содержатся около 250, за 1902-й примерно 650, а за 1906 год почти 800 ассоциаций[185]. Но из-за большего объема предложения проведения свободного времени они обладали меньшим весом, чем в малых городках, где общественные ассоциации представляли собой структуру всей местной общины целиком. Этнографическое исследование ассоциаций в округе Вайнхайм, который находится между Мангеймом и Гейдельбергом, указывает на необыкновенно быстрый рост общественных объединений после 1890 года[186]. Еще больший рывок, похоже, сделало социальное общение во французских провинциальных городах. Из общего числа в 275 ассоциаций, основанных с 1860 по 1914 год в Роанне, к северо-западу от Лиона, почти 90 % возникли после 1880 года, а половина – после 1900 года. Большинство составляли общественные, а не политические союзы или организации групповых интересов; в своей совокупности такие локальные союзы составляли социальный и моральный фундамент Третьей республики. Непосредственно перед введением неограниченной законодательной свободы союзов в 1901 году во Франции было не менее 45 000 ассоциаций[187].
В странах, где плотность и пересечение между собой свободных ассоциаций были меньшими, особенно в Австро-Венгрии и России, теперь наступили перемены. И здесь общественные объединения все в большей степени определяли лицо локального городского общества. В австрийской половине империи число ассоциаций удваивалось каждые десять лет (1880 год – 14 300, 1890-й – 30 600, 1900-й – 59 800, 1910-й – 103 700). Большинство из них находилось в Богемии (неизменно более трети) и Нижней Австрии, а также в Моравии и – после 1900 года – в Галиции[188]. В северобогемском городе Ауссиг (Усти-над-Лабем) в 1900 году проживало 37 300 человек, в том же году число членов союзов составляло более 31 600. К 1910 году население выросло до 39 300, а число членов союзов – до более чем 47 700[189].
В Транслейтании, прежде всего в Будапеште, где в 1900 году на каждые 10 000 жителей в среднем приходилось 18,5 члена масонских лож (для сравнения – для Вены эта пропорция составляла 5,2), их число выросло с 1158 (1886) до 1557 (1893) и наконец, до 2366 (1900)[190]. В Праге в адресной книге в 1890 году указывалось 700 ассоциаций, а в 1901 году уже 1600; в Пресбурге в 1880-х годах более 80, накануне Первой мировой войны 120 союзов. Результатом этого колоссального распространения была потеря эксклюзивного характера общественных объединений. В них теперь объединялись практически все социальные и политические группы города. Однако их цели часто сохраняли нравственно-элитарный лейтмотив. Эти цели теперь даже пародировали в специальных обществах. Основанная в 1859 году в Праге «Шлараффия», объединение художников и любителей искусств, в 1870-х годах быстро распространилось на Австро-Венгрию и Германскую империю. Как видно из названия «Шлараффия» (от Schlaraffenland – страна изобилия), оно обещало сказочную страну, где текут молочные и медовые реки, а жителям, для которых лень – высшая добродетель, в рот сами залетают жареные голуби; ритуалы «Шлараффии» пародировали идеологию добродетели масонов[191].
Здесь, как и в других местах мультиэтнической Габсбургской монархии, ассоциации служили теперь для того, чтобы объединять чехов, немцев, словаков, венгров и словенцев в свои собственные отдельные союзы. «Народы больше не ходят в церкви. Они идут теперь в национальные общества», – точно говорится об этом в романе «Марш Радецкого» Йозефа Рота[192]. Впрочем, одно часто не исключало другого. В Каринтии, где треть населения составляли словенцы, из 381 указанной в кадастре ассоциации обществ до 1880 года только семь назвали себя «словенскими». Лишь политические конфликты и рост национализма в 1880-х годах привели к решающим переменам. «В областях со смешанным распространением языков до 1914 года конституировались, в большинстве своем по инициативе из Лайбаха [Любляны], более ста национальных словенских обществ, которые по их взглядам опирались не на либеральные ценности, а на католическое мировоззрение»[193].
Кризис либерализма в Австро-Венгрии после 1879 года не коснулся его основ – сети бюргерских немецких ассоциаций. Их территориальный и идейный центр в Праге, например, по-прежнему составлял эксклюзивный клуб «Казино». В 1890 году в городе было примерно 130 немецкоговорящих обществ с числом членов более 25 000[194]. Сюда не включены еще вышедшие из либеральной сети пангерманские «Союзы защиты [германства]» («Schutzvereine») – такие, как Немецкий школьный союз, который в 1886 году, спустя шесть лет после основания в Цислейтании, насчитывал уже более 100 000 членов[195]. С помощью подобных национально ориентированных союзов и объединений либералы надеялись вернуть себе политическое влияние и поддержку масс.
Особенно на локальном и провинциальном уровне национализм стал буквально со дня на день ассоциироваться с призывом к единению немецких граждан по всей монархии. С ростом национальной политики и под угрозой более ориентированной на классы политики интересов буржуазные либералы в провинциях с этнически смешанным населением старались, пусть и без энтузиазма, повысить социальную дифференциацию своего базиса, поддерживая статус этих слоев[196].
В реальности привлечь и другие социальные слои удавалось лишь немногим буржуазным обществам – например, гимнастам. Тем не менее немецко-еврейский писатель Пауль Леппин накануне 1914 года заявлял, что в Праге не существует объединенной своим происхождением немецкой общины, но лишь ряд обществ[197]. Наоборот, историк Йозеф Карасек в 1895 году считал, что для чехов Вены общества – это то, «что составляет у других людей и народов община и государство. Все, чего мы до сих пор смогли достичь в национальном отношении, имело своим основанием союзы»[198]. При частой ситуации перекрестных лояльностей в Габсбургской монархии это могло в дальнейшем привести, как показал Карл Бам на примере немецко-чешского ремесленника Венцеля Холека, к членству в социалистических и националистических, в немецких и чешских обществах[199]. Были попытки продолжать придерживаться многосторонних лояльностей и в союзах. Если Пресбургская ложа «К умолчанию» в 1902 году раскололась на венгерских и немецких членов (даже при том что обе ложи встречались в общем доме), то местное хоровое общество (основанное в 1857 году) стремилось противостоять таким этническо-политическим коллизиям[200]. Общество выступало на «обще» – немецких певческих праздниках под своим венгерским именем «Pozsonyi dalárda» в венгерской одежде и со знаменем; исполнялись немецкие и венгерские песни. В обиходе общества – в особенности по официальным поводам – венгерский был наряду с немецким. Последний был родным для большинства членов. Несмотря на это, они рассматривали себя как венгерские граждане и патриоты. В отличие от постоянно растущего на рубеже XIX–XX веков числа обществ в австрийской половине империи, ни одна свободная ассоциация немецкоязычных граждан Венгрии не использовала в своем имени прилагательного «немецкий»[201].
Как это уже было в XVIII и начале XIX века, происходил трансфер идей и социальных практик общественных объединений поверх государственных границ – исходивший уже не только из центра в Англии. Общественные объединения служили бесчисленным эмигрантам в Америке или внутри Европы в качестве первого пункта притяжения на новой родине. Ян Бурума пишет о своем прадедушке Германе Регенсбурге, что тот в первый же день по приезде в Лондон в 1882 году, после чрезвычайно утомительного путешествия, поспешил в немецкое гимнастическое общество. Там он встретил не только своего брата Адольфа, который покинул Германию несколькими годами ранее и уже утвердился в городе в качестве бизнесмена, но и многих других немецких евреев[202]. Происходил настоящий экспорт форм общественных объединений за национальные границы. Примером может служить ориентирующийся на масонские ложи орден Бней-Брит. Орден был основан эмигрантами из немецких евреев в 1843 году в Нью-Йорке и распространился отсюда после 1880-х годов на европейский континент, в том числе как реакция на процветающий, особенно в Центральной Европе, антисемитизм.
В рамках массовой эмиграции с 1880-х годов около полумиллиона «словаков» (лишь немногие называли себя так в это время), в основном из сельского населения, выехали в США. Там они, как почти все иммигрантские группы, основали собственные общественные объединения и стали рассматривать себя уже по-настоящему словаками в этническом смысле. Примерно от четверти до трети их вернулось с этим опытом обратно на родину[203]. Чешские рабочие, которые находили работу в непосредственной близости от границы с Германией в саксонских промышленных регионах, также создавали собственные ассоциации. Уже в 1870-х годах в Дрездене появилось общество «Властимил», которое послужило образцом для чешских обществ в Германской империи. В 1909 году в Дрездене было семь чешских обществ, среди них филиал националистического сокольского гимнастического движения – он один насчитывал более двухсот членов. Эти общества стремились поддерживать культурные и политические контакты с родиной через границу. Организовывались, например, совместные праздники с обществами в Богемии. В то же время многие чешские рабочие просто примкнули к местным немецким обществам[204].
Сокольские гимнастические общества имели и в Соединенных Штатах ключевое значение для развития самостоятельной сети ассоциаций чешских иммигрантов. Уже в середине 1860-х годов в Сент-Луисе, Чикаго, Нью-Йорке и в других центрах чешской иммиграции появились сокольские общества. В 1884 году они насчитывали около 1000 членов, в 1908-м более 5000, наконец, после Первой мировой войны более 10 000[205]. Как и другие национально-этнические общества, они пытались приспособить привычные социокультурные практики и морально-политические идеи к новому окружению, что, в свою очередь, приводило к конфликтам с функционерами сокольства на бывшей родине. Американские гимнастические общества также разделяли политические и нравственные цели сокольства о физическом и моральном развитии, направленном на реформирование отдельной личности и всего общества. Но в практических вопросах они шли собственным путем. Так, в 1878 году руководители гимнастического общества в Чикаго отменили воинственную и помпезную сокольскую форму и заменили ее на простой синий сюртук, пояс с сокольским символом, белую рубашку и красный галстук с черным кепи, чтобы соответствовать американскому вкусу. Но еще более нестерпимым для сокольских функционеров из Австро-Венгрии, которые посещали с визитами заграничные общества, был тот факт, что многие из новых филиалов общества являлись одновременно обществами страховыми, как то было принято в американских ассоциациях, – в глазах этих посетителей явный разрыв с традицией. Внутри американского сокольского движения молодые члены успешно добивались возвращения к чисто общественным и нравственно-политическим целям движения. Делегация сокольских обществ Австро-Венгрии во главе с их президентом Йозефом Шрайнером, которая посетила в 1909 году филиалы в Чикаго и других американских городах, была тем не менее шокирована масштабами культурной ассимиляции местных сокольских обществ.
Тяжелее всего для нас было, – записывал Й. Шрайнер в своих путевых заметках, – слышать английский сленг, который, увы, раздавался по всему гимнастическому полю, как будто бы мы не были среди своих. Наше сердце болело, когда мы слышали, как наши ребята из Пльзеня, Часлава или Писека говорили и окликали друг друга по-английски; мы не могли поверить своим ушам. Не так представляли мы себе «Сокол». Этому нет оправдания – это предательство нации, которое не должно иметь места в наших рядах[206].
Объяснением такого «предательства» в глазах Й. Шрайнера было то, что американские сокольские общества были менее социально эксклюзивными и, следовательно, их члены менее образованными. Но и национальные объединения с внешне схожими идеями и практиками принимают новые формы, как только они расширяются за пределы национальных границ, как это происходило в невиданных до тех пор масштабах в конце XIX века.
Влияние викторианских обществ на реформирование общества – например, обществ воспитания или обществ трезвости (Temperance Movement) с их миссией морального воспитания и отказа от алкоголя – достигло даже России. Нередко, как в случае с обществами трезвости, к миссии которых накануне 1914 года примкнуло не менее 100 000 членов, импульс к реформированию черпался из сомнений в легитимности самодержавного режима[207].
Самостоятельную роль в них, так же как в других обществах за социальные реформы (например, борьбы с проституцией), играли женщины из буржуазных слоев. Российские и английские феминистки основали в 1900 году Российское общество защиты женщин, которое сотрудничало с врачами и адвокатами. Проституция и алкоголизм считались проблемами, которые должны решить не государство, а социальная и нравственная самодеятельность общества[208]. Другим примером агитации за социальные реформы может служить движение художественной самодеятельности – еще один распространенный феномен конца XIX века. Его российские сторонники, выходцы исключительно из образованного слоя, надеялись с помощью самодеятельных представлений в деревне способствовать политическому и моральному воспитанию в массе своей неграмотного населения[209]. В этом же контексте можно упомянуть благотворительные общества, которые в эту эпоху пережили еще одну фазу впечатляющего расцвета. Более половины зарегистрированных в начале XX века государством 2200 благотворительных обществ России возникли после 1890 года[210]. Они находились преимущественно в губернских городах Европейской части России, на восток от Польши и на запад от Урала. Скрытая статистика должна была быть намного выше, потому что многие благотворительные общества национальных меньшинств, особенно евреев, не попадали в государственные регистры. Хотя государство допускало еврейские, польские или армянские благотворительные общества, но требовало, как правило, использовать русский язык и присылать ежемесячные отчеты. При всем том благотворительность в России вплоть до конца империи оставалась сферой частной активности в общественных объединениях. «Я никогда не встречал страны, – писал английский путешественник в год революции 1905 года, – где было бы так много частных институтов в пользу бедных»[211].
Из Парижа приезжали русские масоны, которые во время деловых поездок вступали в тамошние ложи. В 1905 году в ходе наступивших политических перемен либеральные круги предприняли усилия по основанию заново лож в Санкт-Петербурге и Москве; в последующие годы в российских ложах собирались различные буржуазные политические круги, которые объединяло в самом широком смысле стремление свергнуть старый порядок и создать буржуазное конституционное государство. Новые ложи, которые быстро распространились из Санкт-Петербурга и Москвы на другие города – Одессу, Киев, Нижний Новгород, – состояли под патронажем «Великого Востока Франции». Их, как и французских собратьев, отмечал воинственный лаицизм и политизированность, они отвергали протестантский ритуализм английского и немецкого масонства. С 1909 года в российском масонстве было представлено и более консервативное направление, которое стремилось продолжить традицию Санкт-Петербургской великой ложи «Астрея» XVIII века, а в политическом отношении поддерживало конституционную монархию, как немецкие великие ложи и «Великая ложа Англии». К 1913 году в России существовало сорок лож, насчитывавших около четырехсот членов: принимая во внимание их элитарный состав, совсем не малое число, которое еще увеличивалось вплоть до революции. Кроме того, ложи были связаны многообразными связями, например с Вольным экономическим обществом в Санкт-Петербурге, пацифистским движением, но также, например, и со спиритизмом. Отдельные пересечения в персоналиях между буржуазно-либеральным движением и масонством (Керенский, Некрасов, Терещенко и другие будущие члены Временного правительства были масонами) послужили поводом для того, чтобы обвинить все либеральное и социалистическое движение в том, что ими заправляют масонские ложи[212].
У российского общества периода поздней империи была публичная сфера, которую обозначал современный эпохе русский термин «общественность»[213]. Не только в отношении Австро-Венгрии и Германии (после отмены закона о социалистах в 1890 году), но и для России верно то, что государство крайне редко и чрезвычайно поверхностно пользовалось своим правом полицейского надзора над общественными объединениями, которые не имели открыто политического характера[214]. После революции 1905 года и первого, еще ограничительного законодательства о союзах в следующем году количество ассоциаций стремительно росло. По оценкам, вероятно, лучшего эксперта того времени по российским обществам Николая Ануфриева, только с 1906 по 1909 год возникло 4800 новых союзов и обществ[215]. В 1897 году в Санкт-Петербурге было зарегистрировано 400, в 1912-м в Москве более 600 различных обществ, среди них, например, музейные общества, которые, как правило, считаются классическим воплощением связи между буржуазной культурой и идеей нравственного совершенствования через образование[216].
Страсть к союзам добралась и до сонных провинциальных городков, пусть даже в сравнительно скромных масштабах. Некоторые элитарные объединения, которые долгое время существовали в местном обществе на исключительном положении, например купеческие собрания, подвергались из-за их эксклюзивности критике; появлялись и конкуренты. В Саратове до 1850 года существовало только два общественных объединения, в 1899-м – 37, в 1914-м – 111 ассоциаций от клуба эсперанто до общества вегетарианцев. Казань в начале 1914 года насчитывала 190 000 жителей; тогда как в составе едва дюжины общественных объединений было лишь около 2000 членов. Наиболее авторитетным обществом был «Новый клуб», который носил соответствующий социально эксклюзивный характер. Тем примечательнее была господствовавшая в нем конфессиональная и этническо-национальная терпимость: православные встречались тут со старообрядцами, поляки-католики с правоверными или крещеными евреями, немцы – евангелические лютеране и реформаты – с мусульманами-татарами[217]. Прочие, менее социально эксклюзивные ассоциации, которые должны быть тут оставлены за скобками, – например, имевшие экономический характер общества взаимопомощи и взаимного кредита – также испытывали в период поздней царской империи колоссальный рост[218]. «Самим фактом своего существования общественные объединения оспаривали у государства традиционно принадлежавшее ему право быть единственным выразителем интересов своих подданных»[219]. Локальное общество российских городов представляло из себя, как заключает Гидо Хаусманн, «изменчивую материю, которая была основана на персональных социальных сетях, неформальных формах общественности, а также ассоциациях и органах самоуправления в городах и на селе; она искала для себя и сама создавала как легальные, так и не легализованные, или нелегальные, частные и публичные пространства»[220]. Некоторые из этих ассоциаций к концу царской империи успели выпустить юбилейные издания к своему пятидесятилетнему или даже столетнему юбилею.
Если перекинуть хронологический мостик от середины XVIII к началу XX века, можно констатировать для XVIII и – со смещением с Запада на Восток – для XIX столетия факт возникновения «обществ социального общения» внутри существующего политического порядка anciens régimes европейского континента. Накануне 1914 года уже все сферы по крайней мере городского общества были затронуты организацией общественных объединений, несмотря на то что большинство государств европейского континента в политическом отношении представляло собой не демократии, а конституционные монархии[221]. Таким образом, о кризисе ассоциаций во второй половине XIX века не может быть и речи. История обществ ассоциаций Европы и Соединенных Штатов демонстрирует, наоборот, полную противоположность этому и показывает, что импульс к социально-нравственному совершенствованию мира посредством ассоциаций был общеевропейским, трансатлантическим феноменом и что эти общества в течение столетия перед 1914 годом были переплетены между собой теснее, чем это можно предположить, исходя из национализма эпохи и изобретения особых национальных путей после 1914 года.
Но если распространение принципа ассоциаций свидетельствует об успехах либеральных идей и практик, в то же время на рубеже XIX–XX веков множатся и критические голоса с осуждением эпохи «сумасшествия союзов» – и не только со стороны христианских консерваторов, но и, во все возрастающей степени, буржуазных либералов. Разумеется, такая критика мещанства союзов, часто практиковавшаяся интеллектуалами, существовала давно. Так Шарль Бодлер обрушивался на «жизнь в английском стиле – эту смерть сердца – жизнь клубов и кружков». «При имени общества, – пишет его американский современник Ральф Вальдо Эмерсон, – во мне поднимается все мое отвращение, все мои перья встают дыбом и топорщатся». По его мнению, мужчины объединяются в общества по принципу: «Я неудачник, ты тоже неудачник, но вдруг вместе мы перестанем ими быть?»[222] Критическое неприятие захватывает теперь и тех, кто ранее верил в моральную утопию усовершенствования человека, воспитания в нем добродетели и солидарности в общественном обхождении с другими и кого отрезвили политические и нравственные последствия роста доступности и численности ассоциаций. Чем более распространялись ассоциации, захватывая и те социальные группы, которые ранее были из них исключены, тем более сомнительной представлялась миссия, а с ней и доверие к политической власти добродетели и нравственного совершенствования. «Карточный клуб останется карточным клубом, даже если станет именоваться „Карточный клуб Свобода“», – презрительно замечал, к примеру, Роберт Михельс в 1906 году по поводу якобы мещанского характера бесчисленных новых рабочих культурных обществ[223]. Кризис в конце столетия испытывали не ассоциации, а связанная с ними политическая и нравственная концепция общества, которую рельефно сформулировал Токвиль. «Распространение общественных объединений, – констатирует Адриан Литтлтон в отношении итальянского общества, – не сопровождалось усилением позиции ценностей гражданского общества»[224]. Плюрализация социальной базы «общества ассоциаций» привела к раздроблению ее миссии солидарности и нравственно-политического руководства.
Но эта дезинтеграция и плюрализация миссии воспитания добродетели, социального общения и нравственного совершенствования была результатом социальной демократизации, а не ее противоположностью. Из рабочих ассоциаций, которые в Англии, Франции, Германии сначала служили для целей реформирования общества и нравственного «усовершенствования» трудящегося населения под контролем либеральных буржуа, во второй половине [XX] столетия возникла самостоятельная культура социального общения, которая вышла из-под этого надзора и сама стала представлять идеи о цивилизованности и дисциплинированности[225].
Рабочий клуб, – заявлял Б. Т. Холл, один из лидеров английского движения, в 1912 году, – представляет собой лучшую школу для воспитания характера, который может существовать. Повсюду… для трудящихся… эта школа – единственно возможная. Немногие из них ходят в церковь или часовню… а собрания Общества друзей или профсоюзов… происходят от случая к случаю. Только в клубе существует постоянное общение, перманентная практика уважительного отношения к другим, готовность подчиниться самостоятельно выработанным правилам, необходимость быть вежливым и ожидание взаимной вежливости, бессознательное повышение стандарта для отдыха, еще менее заметное для сознания расширение круга идей и привычек, оживление и очищение личности, которое влечет за собой счастливое окружение, и свободу от грязи и низости, – в общем, по-настоящему все, что необходимо для становления «джентльмена» в самом истинном смысле этого слова[226].
Другие небуржуазные ассоциации, такие как «общества друзей» или кооперативные общества, в последней трети XIX века не только в Англии постепенно отказались от собственной общественной жизни и успешно функционировали лишь в качестве страховых учреждений[227].
Тем большим было значение рабочих общественных объединений. Даже двенадцатилетний запрет социал-демократических обществ в Германской империи с 1878 по 1890 год не смог переломить эту тенденцию – наоборот, он лишь против воли ее еще и усилил, как показывает взрывной рост охватывавшей все возможные для ассоциаций цели альтернативной культуры общественности рабочих после 1890 года. Почти у всех буржуазных обществ – гимнастических, хоровых, благотворительных, обществ трезвости, здоровья, гребных или театральных – имелось зеркальное по своему типу отражение в рабочей культуре социального общения.
Таким образом, рабочие и рабочее движение почти как само собой разумеющееся заимствовали матрицу волеизъявления и нахождения решений представительной демократии, то есть ту технику в обществе, посредством которой исполнялись поставленные им цели и выбирались правления, наделенные временными неограниченными полномочиями для преследования целей общества[228].
Сюда примыкал следующий момент демократизации. Новая массовая культура заполняла свободное время новыми выходящими за классовые рамки формами культуры, которые часто были организованы в виде обществ. В последней трети XIX столетия взрывной характер роста союзов был обязан в решающей степени подъему спорта. И здесь речь идет о всеобщем процессе, исходным пунктом которого была Англия. Политические и коммерческие связи Британской империи способствовали быстрому распространению нового увлечения спортом – как это можно проиллюстрировать, например, влиянием английской виноторговли на популярность регби в Бордо[229]. Молодежь, которой наряду с женщинами долгое время доступ к социальному общению в ассоциациях был закрыт, силой вещей участвовала в спортивных обществах. Возникла новая молодежная культура, которая сначала организовалась в общества вроде бойскаутов или немецкого «Вандерфогеля» («Перелетные птицы»), в которых физкультурное развитие стало их органической частью.
Конечно, не было недостатка в попытках средних классов перенести идею морального совершенствования и реформирования общества на раннее кино, молодежные организации и спорт. Обращение к физическому развитию не обязательно означало отказ от идеи moral improvement (исправления нравов). Спорт в викторианской Англии был призван сделать молодежь физически способной достигать высших целей – так же как у немецких, чешских или французских гимнастов, которые в этот период переживали поразительную популярность[230]. Основанное, к примеру, в 1887 году в богемском Ауссиге/Усти-над-Лабем велосипедное общество «Вандерер» («Путешественники») высокопарно именовало велосипедный спорт «деятельностью ради человечества… в значении физическом, а как следствие, и в моральном»[231]. В то же время в спортивных обществах были представлены новые тенденции, которые выходили за рамки буржуазного представления о социальном общении: например, складывавшееся прежде всего под влиянием евгеники представление о человеке, которое руководствовалось идеей о перманентном совершенствовании физической культуры и здоровья. Социальное общение в спорте начиная с 1890-х годов стало составлять часть коммерциализации досуга и охватывало все социальные слои. Когда велосипед стал общедоступным, эксклюзивные велосипедные общества во многом потеряли свою привлекательность для буржуазных средних слоев[232].
Не только капитал и образование, но также конфессия или пол служили барьерами в общественных объединениях до их социальной демократизации в конце XIX века. До тех пор исключение женщин, как правило, было обычной практикой эксклюзивных буржуазных обществ и клубов, так же как отождествление буржуазных добродетелей с мужественностью[233]. Теперь женщины стали создавать большое количество новых собственных обществ, которые претендовали на социальную и моральную деятельность, например в сфере благотворительности и социального обеспечения, и способствовали расширению существующей сети женских обществ. Помимо этого, общественное, а с рубежа XIX–XX веков и политическое женское движение стало организовываться в транснациональном масштабе.
Либеральная идея ассоциации как «общественной власти» была представлена не только рабочим и женским движением. Европейский католицизм – с точки зрения современников эпохи, главный враг либерализма – использовал теперь ассоциации для создания социальной и моральной среды вплоть до сельского населения как средство защиты от вмешательства секулярного государства. В изданной в 1907 году Имперским союзом рабочих-христиан брошюре говорилось: «Каждый католик должен примкнуть к одному из обществ; каждый католик испытывает и потребность примкнуть к обществу, если он правильно осознал, что его долг – не только заботиться о своей собственной душе, но и работать сообща на дело спасения душ других»[234]. В 1880 году в Зальцбурге в семнадцати главных католических городских обществах насчитывалось 47,5 % всех членов обществ; вместе с восемью процентами, падавшими на два объединения ветеранов, католические консервативные союзы получили перевес над либеральными[235]. Во Франции и Германской империи католическая общественность не могла достичь такого численного доминирования. Но она тем более тесно сплачивала католическое население, в том числе под влиянием республиканского и национал-либерального антикатолицизма. По оценке Йозефа Мозера, после 1900 года члены обществ составляли примерно от трети до половины католического населения Германской империи[236]. Большинство этих обществ было образовано лишь после начала политики культуркампфа 1870-х годов. Параллельность социального исключения и возрастающей конкуренции моральной миссии во всех рассматриваемых здесь обществах в течение XIX века способствовала распространению общественных объединений и одновременно ставила под сомнение либеральную веру в их политическое и моральное значение.
Связь между принципом ассоциации и претензией на то, чтобы представлять общее благо, как было обрисовано в предыдущей главе, ставилась под сомнение из-за еще одного двойственного успеха либерализма – превращения нации в основу политической организации. Хотя Питер Джадсон установил, что сохранение ассоциаций как модели сделало возможным выживание либеральных практик и идей в эпоху националистической политики масс, но социальная демократизация и численное расширение общественной жизни сделало буржуазные элиты не одной лишь Австро-Венгрии восприимчивыми к новому, радикальному национализму – с той целью, чтобы они могли снова претендовать на ведущую политическую и моральную роль, которая прежде гарантировала им особую позицию в ассоциациях локального буржуазного общества[237]. Радикальный национализм, как и «этницизм», которые на пороге XX столетия представляли собой международный феномен, не обязательно были направлены против рационализма, науки или демократии. Они были прежде всего новой версией веры раннего либерализма в моральное усовершенствование человечества, его прогресс, – то есть той веры, которая составляла ядро утопии социального общения. Радикальный национализм в этом смысле и представлял собой наследие либеральной идеи ассоциаций, и выражал ее превращение в другую, более модерную форму политического волеизъявления[238].
Это верно также для интернационализма, который пережил перед Первой мировой войной эпоху своего расцвета[239]. В эти годы возникло множество международных организаций, которые часто появлялись на базе транснациональных обществ – научных, спортивных, культурных, социально-реформистских или гигиенических. Однако, как выяснилось, самое позднее после 1914 года предпосылкой для них парадоксальным образом был национализм. Лишь один пример: Лейла Рупп смогла показать, как международное женское движение запутывалось во все новых дилеммах, поскольку, в отличие от женских обществ первой половины XIX века, оно часто принимало национальное государство в качестве само собой разумеющегося исходного пункта в качестве рамочных условий для взаимных связей. На место туманно-идеалистического, выходившего за рамки наций, но укорененного в локальных обществах принципа ассоциаций пришли межгосударственные организации, которые стремились организовать и реализовать явные политические или экономические интересы[240].
Международные организации следовали в этом за новым пониманием политики, которое уже утвердилось внутри национальных государств и стало причиной потери политического – в узком смысле этого слова – значения общественных объединений на взлете их количественного распространения. Наиболее наглядным выражением таких перемен были массовые организации, подобные профсоюзам или объединениям, которые формально взяли от ассоциаций некоторые основные черты, и даже нередко организационно вышли из последних, но все в большей степени служили лишь специфическим, неокорпоративным интересам, отказываясь обычно от общественного времяпрепровождения.
Параллельно, часто на основе новых форм организации или исторически связанные с ними, возникают политические партии. Так же как объединения, они представляют специфические групповые (классовые) интересы; часто (как в случае социалистических партий) они выражают заявленный принцип; как и у объединений, их главная и исключительная функция – предоставить средства организации в политической борьбе, которая ведется теперь по правилам репрезентации, а именно всеобщего мужского избирательного права или хотя бы промежуточной его формы[241].