Во-вторых, ты мне сказала — мне это представляется крайне любопытным — что часто сталкивалась с невозможностью запомнить текст…
Ю.К.: С неспособностью прочитать…
Ф.С.: Я читаю, но не могу вспомнить прочитанное. Такие люди не страдают болезнью Альцгеймера, возможно, за исключением тех случаев, когда она развивается преждевременно, однако… Это явление вызывает у меня огромный интерес, потому что я усматриваю в нем один из признаков современной эпохи. Можно провести следующий эксперимент: я раздам текст из двадцати строк, принадлежащий любому автору, например, Жан-Жаку Руссо, через 10 минут я соберу листки с текстом, взглянем на вещи шире, и затем спрошу присутствующих о прочитанном. Уверен, результат будет ошеломляющим. Для этого я придумал глагол «забычитать», иной раз позволяющий мне сказать тому, кто считает, что знаком со мной: «Значит, вы меня
Ю.К.: Люди, которые тебя «забыпрочли», пребывают в соллерсовской любоненависти… Они не лягут на мою кушетку. Они тебя «забыпрочли» потому, что они тебя «забычитают» в смешении любви и ненависти. Многие читают тебя, но ты не проявляешь снисхождения к их бедам, ставишь их под сомнение, а это их задевает…
Ф.С.: Ах, он меня забычитают… Погоди-ка, именно поэтому я настаиваю на поэзии. Пожалуй, с этим можно бороться путем заучивания наизусть стихотворений. Защищайтесь от всякого рода атак, заучивая стихотворения. Некоторые люди догадываются об этом, но их очень мало: они читают по памяти что-нибудь из Лафонтена, Бодлера…
Ю.К.: Ты коснулся проблемы, которую мы недостаточно обсудили, лишь вскользь упомянув о ней: роли языка, речи в
Не так давно я искала известную фразу, предшествующую нам в этом утверждении, которую ты комментируешь в книге «Данте и путешествие по письму» («Dante et la traversee de l’ecriture»), если я не ошибаюсь… Вот она: «Кто не знает своего языка, служит идолам, а кто узнает свой язык, узнает Бога». Это очень важно — язык как
Ф.С.: А ты как думаешь?
Ю.К.: Кроме того, я позволила себе дать себе язык, который не был бы концептуальным языком философии и теории. Но, оставаясь чужестранкой за границей и участвуя в смешении языков, в новом Вавилоне, порождаемом глобализацией, я разрешила себе высказываться от первого лица, что характерно для
Почему и откуда взялось это разрешение? Благодаря тебе, потому что ты сразу же придал мне смелость — не писать, как ты, поскольку мне далеко до твоего мастерства и владения французскими литературными языком и памятью, в силу чего любое взаимопроникновение, соперничество или подхалимство в этой области было бы по меньшей мере смехотворно. Нет, ты побудил меня обогатить захват опыта моей склонностью к чувственности, переплетенной со словами и игрой воображения, короче говоря, прозой —
С этот момента мой личный анализ отделил меня от концептуального французского языка и позволил мне высказать аффекты на этом втором языке, который в силу этого становился все менее иностранным. Давид окончательно повлиял на мое решение писать романы. Жить с ребенком, который учит французский язык как родной, значит приручать его «импульсные основы», встраивать вкус, обоняние, осязание, слух в слова, грамматику, рассуждение. Я поселилась в романе, зная, что мои романы, разумеется, не смогут соперничать с романами Кафки, Пруста, Колетт или Соллерса, но придут в равновесие с моими влечениями к жизни и смерти, которые то и дело пробуждают драматичные жизненные ситуации. И что это равновесие, которое я стараюсь «музицировать», может быть услышано читателем, чтобы он осмыслил его, а также ощутил на французском языке. Давать жизнь в
К.Ф.: Между прочим, это ощущение изгнания очень интересно — можно вполне чувствовать себя изгнанником или чужестранцем, никогда не покидая ни своей страны, ни своего языка. Но в вашем случае, Юлия, реальное изгнание стало движущей силой…
Ю.К.: Могу я прочитать вам несколько строк, касающихся иностранности в языке? И позже, ближе к концу нашей беседы, прочитать несколько страниц в качестве ответа?
Ф.С.: Мы находимся в изгнании в человеческом роде. Абсолютно все хорошие писатели, будь то Кафка, Джойс, Малларме, Рембо, Данте и другие, ощущали себя в полном метафизическом изгнании в силу того, что являлись людьми.
Ю.К.: Это и есть опыт в прямом смысле этого слова. Глагол «trasumanar», который использовал Данте, означает «выходить за пределы человеческих возможностей»… Именно в этом смысле письмо являет собой опыт изгнания. Каждый писатель переживает его, когда отрывается от своего человеческого начала, считающегося нормативным и созидательным, но лишь Данте сформулировал его с предельной лаконичностью. Малларме выразил его по-другому…
Ф.С.: Все, все…
Ю.К.:…Малларме хотел написать «всеобъемлющее, новое, чуждое языку слово». У Арагона то же самое…
Ф.С.: Все, все…
Ю.К.: Арагон признавался, что живет «в странной стране, расположенной в моей стране»… Поэт заново изобретает французский язык.
Ф.С.: Все эти писатели придумывали себе способ спасения, когда им грозило уничтожение. Люди — это сомнамбулы, они спят, и это не нормально, говорил Паскаль. Вольтер, по сути, был того же мнения, он говорил: «Они сделались святошами из страха быть никем». Когда Мане выставил на всеобщее обозрение «Олимпию» и «Завтрак на траве», весь Париж пришел оплевать и обругать его картины. Мане был поражен, будучи простодушным человеком, он считал, что занимается прекрасной, классической живописью. Он был потрясен до глубины души тем, что люди собрались, чтобы оскорбить его. Он умер довольно рано — в пятьдесят один год. Он сказал: «Поношения морально убивают, отнимают вкус к жизни». Ах, вот тогда-то и должен прийти на помощь внутренний опыт, потому что… Хочешь взглянуть на мою коллекцию ругательств? Компьютер дымится…
Ю.К.: В этом заключается твоя, и многих других писателей, иностранность во французском языке. Ты доводишь эту иностранность до крайней степени, тем самым вызывая беспокойство, потому что ты призываешь в конечном счете к радостной свободе
Мне бы хотелось вновь поговорить об этой другой, связанной с глобализацией, иностранности, которая соединяется, но не сливается с твоей иностранностью. Можно быть чужестранцем в родном языке, чтобы оживить его, восстановить его потенциал. А можно быть чужестранцами, потому что нас увлек поток гиперсоединенного мира, делокализации предприятий, глобализации. Будучи захваченными водоворотом языков, переходя от одного языка к другому, вы умираете и возрождаетесь, сегодня я неоднократно говорила об этом. Но опыт может быть сопряжен с безысходной болью. Некоторые из моих студентов используют иностранный язык (например, французский, непременно английский) в качестве лейкопластыря для их детских, семейных ран: иностранный язык позволяет им
Но вот проклевывается новое человечество, которое говорит на нескольких языках, — это новый Homo europeanus, студент, обучающийся по программе «Эразмус», калейдоскопический человек, который, разумеется, не владеет двадцатью восемью языками, но упражняется в нескольких. Более того, делает это с изяществом и изобретательностью, которая предвещает удивительную эпоху — эпоху федеральной Европы, о которой европейцы, находящиеся в подавленном состоянии, даже не подозревают…
Ф.С.: Нужно закончить глаголом «tempoгег» Хайдеггера.
Ю.К.: Мы заканчиваем на этом?… Хорошо. Еще пятнадцать минут?
Ф.С.: Нет, десять! (Смех.)
Ю.К.: Ладно. Я говорила об иностранности в языке, имея в виду два отрывка из текстов, которые недавно написала… Один из этих отрывков касается связи между французским и болгарским языками, а второй — опыта смерти:
«Хоть я и возродилась на французском уже более пятидесяти лет назад, мой французский вкус не всегда справляется со всплесками прежней музыки, свернувшейся вокруг все еще бодрствующей памяти. Из этих сообщающихся сосудов выплывает речь, странная, чуждая сама себе, ни то ни сё, невообразимая интимность. Словно буквы из „Обретенного времени", где Пруст наблюдает за тем, как превращаются в огромные пространства долгие годы их вольных/не-вольных воспоминаний, я монстр перекрестка.
На пересечении двух языков и, по крайней мере, двух жизней, я леплю язык, который ищет очевидность, чтобы искать в ней патетические аллюзии, и, под лощеным обликом французских слов, отшлифованных наподобие каменной кропильницы, я обнаруживаю потемневшую позолоту православных икон. Великан или карлик, монстр, который прорывается из него, вечно недоволен собой, и в то же время действует на нервы местным жителям — как родной страны, так и страны пребывания»[14].
Наконец, отрывок, взятый мною из книги «Их взгляд пронизывает наши тени» («Leur regard perce nos ombres») — переписки с Жаном Ванье, католиком, который основал в 1964 году для умственно отсталых людей общины-поселения «Ковчег», существующие в ста сорока странах мира. Как ты помнишь, изгнание довело меня до больницы, в которой я оказалась вскоре после моего приезда во Францию. Я справилась со всем этим в том числе благодаря тебе. Вот сам текст:
«Я смотрела на мои руки, держащие шариковую ручку, на мое лицо в зеркале. Это была не я, кто-то другой занял место того, что было мной, я не была ни этим другим, ни собою прежней, умершей в родном языке и сомневающейся в своей способности выжить в новом французском пространстве. Психоанализ должен был примирить меня с этими двумя призраками, я же отныне существовала лишь на французском, с грехом пополам, подчас прислушиваясь к еще неостывшему трупу моего родного языка. Но опыт смерти, который был столь символически насыщенным, что я воспринимала его как реальный, уже произошел. С рождением Давида на нас обрушились бесчисленные тревоги, однако приходилось изо всех сил претворяться, что все в порядке. До первой комы — двух недель между жизнью и смертью, на сей раз настоящей. Прошло несколько лет — и та же беда. Чтобы выдержать все это, я пыталась читать. Именно на больничном матрасе, у изножья больничной кровати, я написала страницы моей книги о Ханне Арендт, посвященные различию, которое проводит философ между физиологическим процессом и жизненным порывом, то есть то, что субъект и его группа рассказывают друг другу и рассказывают о нем; в материнстве словно содержится свобода начать: начало неповторимой и быстротечной жизни, начало себя, самоначало матери. Оба раза, когда Давид выходил из комы, мы начинали новую жизнь, нас захватывало возрождение. Была ли в этом радость? Несомненно, но радость, сопровождаемая страхом, смягченная безмятежностью и упованием»[15].
К.Ф.: Спасибо, Юлия. Это поистине прекрасный текст. Мы можем закончить на этом? Предполагалось также, что вы будете говорить о книгах друг друга, но на это уже не остается времени…
Ф.С.: Одну минуту…
Ю.К.:
Ф.С.: Нет-нет… Только одну минуту. Думаю, что вы, как и я, взволнованы. В моем, возрасте взволнованность немедленно превращается в то, что на итальянском языке называют прекрасным словом «sprezzatura», то есть «небрежность»…
Ю.К.: Смотри…
Ф.С.: Что это? О, как мило…
Ю.К.: Не очень… Но ты говоришь, что «взволнован»… Эмоция — нелегкая вещь, она отменяет время и длится, без времени… Короче говоря, предполагалось, что я отксерокопирую эти страницы крупным шрифтом…
Ф.С.: Да, касательно времени в «Хорошо темперированном клавире» Иоганна Себастьяна Баха… Вы не против, если я позволю себе закончить музыкой? Итак:
«Об этом никогда не рассказывалось, но Бах был необыкновенно игривым, шаловливым, дерзким, подвижным ребенком. Помимо его раннего увлечения музыкой и серьезного отношения к богослужениям, он много бегал по полям в окрестностях Айзенаха. Кто не видел, как он мчался, ускорял бег, проносился мимо, внезапно останавливался, молнией срывался с места, ложился на траву, раскинув руки, поднимался, бежал во весь дух, затем садился и надолго задумывался, а потом продолжал свое порхание, столь беспокоившее его мать, ничего не сможет понять в его манере темперировать, или, точнее, «temper» — укрощение бури и страшная история о распятии. Воскрешать спирали, вот путешествие. Именно из-за этого мрачнеет лицо короля Пруссии, к которому только что приехал старик Бах. Они сидят за столом. Слуга подходит к королю и что-то говорит ему. Он поднимается и объявляет: „Господа, приехал старик Бах“. Все присутствующие встают, раз король встал. Разумеется, им нет до него дела, сейчас старика Баха усадят за клавир. Никто даже не знает, обедал ли он. В пути его застал снегопад, но нужно повиноваться — он здесь не для того, чтобы есть. Вот, что заставило помрачнеть короля, — ошеломляющая ребяческая радость старика Баха, над которой не властно время, его непрестанная молитва, беспрерывное поклонение Богу, словом, его любовь»[16].
К.Ф.: Итак, закончим нашу встречу на слове «любовь».
Ill.
ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ ФРАНЦУЗСКОГО ПИСАТЕЛЯ[17]
Благодарю вас за то, что вы согласились принять участие во встрече с детством и юностью французского писателя — Филиппа Соллерса.
После многих лет совместной с ним жизни я обращаюсь к вам, разумеется, как любовница, супруга, мать, писатель, психоаналитик, теоретик литературы. Антуан Гуггенхайм только что справедливо и деликатно напомнил об этом.
«Французский писатель», и более того — «самый французский из французских писателей»: таким предстал предо мной Филипп Соллерс, когда я, будучи студенткой, познакомилась с ним, приехав из родной Болгарии во Францию. Эта убежденность подтверждалась и укреплялась по мере эволюции его письма: от «Парка» («Раге»), «Законов» («Lois»), «Н» и «Рая» («Paradis») до «Войны вкуса» («La Guerre du gout»), «Божественной жизни» («Une vie divine»), «Праздника в Венеции» («La Fete a Venise»), «Настоящего романа» («Un vrai roman») и «Совершенной речи» («Discours parfait»)[18].
Поскольку верно, что тот, кого назвали «племянником Дидро»,[19] — то есть Филипп Соллерс, — является «неисправимо французским» в утонченном смысле этого слова, который оставили нам XVIII век и чисто французская манера мыслить романом. Я говорю «роман», имея в виду французский роман, в котором, согласно традициям Вольтера и Стендаля, много любви и разговоров, самозабвенных диалогов и монологов, любознательность и энциклопедическая, радостная живость которого приобщают читателя к Рабле, Мольеру и Ватто, Мане и Фрагонару, Сезанну и Пикассо, Арто и Ван Гогу, Моцарту и Ницше, Фрейду и Джойсу, Курбе и Селину. Французский роман, такой же французский, как порт в Бордо — берег реки, зовущий Венецию и в то же время открывающийся навстречу Англии, где первый Парламент Франции проголосовал за эмансипацию евреев, однако желтые звезды вновь появились там в период нацистской оккупации…
Вы понимаете, что «французский», применительно к Соллерсу, означает, что «национальная идентичность» — такая, какой ее создает великая литература и в особенности великая французская литература — самый эффективный из всех антидепрессантов. Почему? Потому что именно в литературном опыте, то есть из непременно чувствительного языка и неизбежно исторического повествования история Франции создала единственный в мире эквивалент сакрального. У каждого народа есть своя литература, но только во Франции литература соперничает как
Против тех, кто видит в национальной идентичности защиту от «других», в частности от мигрантов, против тех, кто отказывается признать важность идентичности из-за того, что им не хватает смелости осознанно пережить ее, — ведет свою «войну вкуса» французский писатель Филипп Соллерс, в стране, которая является страной французского языка — такого, какой сложился за долгую историю этого народа, особенно благодаря разнообразию его писателей.
В США мне даже приходилось слышать, что Соллерс
Ничего подобного нет у тебя. Ребенок и подросток из Бордо — в который ты любишь возвращаться в своих романах и эссе — беспрестанно совершенствуют, внутри и снаружи, воспоминания о событиях, которые произошли недавно или в далеком прошлом. А также современную жизнь той Франции, музыку языка и физику тела которой ты воплощаешь. Чтобы смеяться над этим и плакать. Вместе с великими бордосцами, разумеется, от Монтеня, Ла Боэси и Монтескье до Мориака, а также с плеядой любимцев: Паскаль, Сен-Симон, де Сад, Лотреамон, Рембо, Андре Бретон, Жорж Батай, Поль Моран и Сартр, и я не забываю женщин: Севинье и даже Бовуар…
Ты являешься носителем именно этого французского духа, состоящего не из культа, но из вопросов, вкуса, мыслей и взрывов смеха, и, очевидно, он-то меня и пленил. Разве не этого французского взгляда на вещи, этого французского письма — когда письмо расценивается как судьба и проект — недостает современной версии общественного договора, находящегося в поисках неуловимого преобразования? А вдруг в этом и состоит основание, которое мы ищем: склонность к смешиванию при воплощении политической и литературной, литературной и политической памяти, затеянном лишь для того, чтобы возродить ее, чтобы она беспрестанно перевоплощалась и восстанавливала свою жизнеспособность?
В нынешние непростые времена твой способ вести войну вкуса вместе с национальной идентичностью и внутри нее, посредством и внутри ее языковой, литературной и исторической памяти, — вот, что представляется возмутительным, и это действительно возмутительно. И вообще, возможно ли это? При чтении твоих книг у меня возникает чувство, будто ты говоришь нам: это возможно, потому что во мне по-прежнему живы детство и юность. Разве что это возможно лишь потому, что ты подходишь к собственному писательству как к нескончаемой войне вкуса с любой идентичностью, позицией, паузой, ценностью, любой догмой, штампом, абсолютом и тому подобным; так, что твои читатели не воспринимают твою иностранность ни как крик боли, порожденный тоталитарной катастрофой, ни как признание в психическом неблагополучии, ни даже как отказ от социальной или расовой изоляции — все это темы, лакомые для издательского маркетинга. Нет, твоя иностранность, твое неудобное для окружающих своеобразие, побуждающее тебя к переработке французского языка, представляется нам как иностранность вечных детства и юности. Но какого детства? Какой юности? Детство, о котором ты пишешь, не есть — как можно догадаться — ни божественная невинность Младенца Иисуса, ни естественная чистота руссоистского ребенка. Будучи ближе к Фрейду, ребенок вносит в твои книги изобилие ощущений, горестей, радостей и тревог, которые описаны с классической ясностью, соединяющейся с галлюцинаторной, поэтической выразительностью, вплоть до связанных с Бордо вкусовых ощущений и секретов твоих персонажей, изображенных как чувственно воспринимаемые понятия, похожих на мужчин и женщин с Юго-Запада Франции, в которых Гельдерлин увидел продолжение греческого чуда[21].
Был ли ребенок Соллерс исследователем в лаборатории, который предвосхищал жадное любопытство писателя, использующего псевдоним: как Улисс, которого Одиссей называет «poluttopos»[22] — хитроумным, по-латински «sollers/sollertis» — хитрец, ловкач, плут?
Что касается подростка, благодаря ему я лучше понимаю подростков, которые приходят ко мне на консультацию. Подросток Соллерс верит в Бога — это очень кстати для Бернардинцев. В силу того, что он находится в поисках политического, любовного, психического идеала и твердо верит, что рай существует, ему неизбежно приходится воевать.
Подросток Соллерс — верующий мятежник, он неустанно заново придумывает свой рай. Адам и Ева были подростками, Данте и Беатриче тоже, мы все подростки, когда влюблены[23].
Как поклонник Бодлера, ты мог бы сказать вслед за автором «Цветов зла»: «Гений — это четко сформулированное детство»[24] или просто, как Ламартин: «Да, я возвращаюсь к тебе, колыбель моего детства»[25]. Но ты этого не делаешь, поскольку, строго говоря, не «возвращаешься» туда («талант и есть вновь обретенное детство»[26] — снова Бодлер — это касается прочтения Батаем Рембо, но не тебя). Нет у тебя и чувственной печали Марселя Пруста, ищущего утраченное время. Не говоря уже о «страдании» Бернаноса, который, выйдя «из детства», «очень долго» страдает, чтобы встретить «на исходе ночи […] новую зарю[27]». Наоборот, ты проходишь сквозь детство, не покидая его — как даосский мудрец, который утверждает, что только он питается от матери[28]. Потому что ты переносишь свое детство и юность в настоящее, прямо сюда и сегодня.
Ты заново переживаешь их здесь и сейчас посредством письма. Как? Но это же очевидно — это «украденное письмо» в соответствии с идеей Эдгара По. Эта тема настолько часто присутствует в твоих романах, что ее предпочитают критиковать, не считая нужным признать за ней легкость, с которой продолжают жить детство и юность в твоем переложении идентичностей, в частности французской идентичности. «Украденное письмо» — это та связь, одновременно интимная и мятежная, которую рассказчик в твоем романе «Женщины» («Femmes»[29]) поддерживает с женщинами и матерями. Вечное любопытство, которое движет тобой, коренится в твоем любопытстве в отношении другого пола, и именно оно без конца распространяется на Бытие и Историю. Ненасытный «вопросительный знак, поставленный на месте великой серьезности» (как выразился Ницше[30]).
Он кристаллизуется в твоем смехе, столь серьезном, что он кажется тревожным, а то и вовсе воспринимается как благообразный мятеж или недоверчивое уважение. И поскольку никто не сохраняет себя лучше, чем человек, который, по видимости, отдает себя всем, под твоей маской медийной личности — вдобавок к этому смеху, — скрывается незримое одиночество сердца настолько же абсолютного, насколько игривого. Заставляющее рассказчика в «Божественной жизни» («Une vie divine»[31]) считать себя
Одним из кульминационных моментов этого вопрошания на месте великой серьезности — на сей раз в нашей реальной жизни — стало чтение вслух Майстера Экхарта на могиле твоего отца, на кладбище в Бордо. Это событие поразительным образом проясняет то, как ты полагаешь конец связи сына с отцом посредством письма — главный вопрос, который Антуан Гуггенхайм сформулировал со всем мастерством богослова, читающего твои книги.
IV.
ЛЮБОВЬ К ДРУГОМУ[33]
Бернадетт Брику: Представлять Юлию Кристеву и Филиппа Соллерса — задача не из легких. Я не очень люблю навешивать ярлыки, к тому же они оба не умещаются в какое-либо узкое определение, поскольку непрестанно расширяют собственные границы. Это люди, находящиеся в движении. Возможно, лишь художник эпохи барокко смог бы запечатлеть их в этом самом движении.
Юлия Кристева — писатель, психоаналитик, семиотик, почетный профессор Университета Париж VII имени Дени Дидро, вице-президентом по культуре которого я являюсь. Юлия Кристева — доктор honoris causa многих университетов мира, в том числе Университета Хайфы в Израиле, где ей была присуждена эта степень 27 мая 2014 года. В 2004 году она стала первым лауреатом премии Хольберга, аналога Нобелевской премии в области гуманитарных наук. В 2006 году она получила премию Ханны Арендт, в 2008 году — премию Вацлава Гавела. Она называет себя «гражданкой Европы, болгаркой по происхождению, француженкой по национальности и некоренной американкой» — интеллектуалка-космополит. Особенностью ее жизненного пути является пересечение границ между странами, культурами, отраслями знаний и жанрами. Каков ее девиз? «Я себя путешествую». Она в дороге.
Филиппа Соллерса мы знаем благодаря его творчеству — подрывному, блистательному, неоднородному, обильному и дерзко-изысканному. Конечно, можно напомнить кое-какие вещи, относящиеся к этому миру: Филипп родился в Бордо, в 1960 году основал журнал и литературную серию «Тель Кель», затем в 1983 году — журнал и литературную серию «Инфини». Он автор более шестидесяти книг, редактор литературного журнала, издатель, первооткрыватель талантов, неутомимый читатель. Во время интервью в Гран Мулен на тему «Внутреннего опыта против течения», организованного 27 апреля 2011 года Университетом Париж VII имени Дени Дидро в Трапезной монастыря Кордельеров, Филипп Соллерс упомянул о своем «сингулярном опыте границ в словах французского языка, зачастую покрытого потоком заблуждений, где письмо, которое есть жизнь, мыслит романами Историю и страсти». Среди этих слов, покрытых потоком заблуждений, есть слово «любовь» — слово одновременно наиболее популярное и наиболее затасканное в обществе, в котором секс превратился из искусства в технику, в котором свидания нередко назначаются на сайтах знакомств, в котором Прекрасный принц и его Красавица бродят по Интернету в поисках друг друга — они узнают друг друга по критериям возраста, веса, роста, социальным, финансовым критериям; позднее они поделятся с нами откровениями о своей личной жизни в какой-нибудь телестудии. А ведь любви, как известно, необходима тайна. Это зыбкий, хрупкий объект с размытыми очертаниями, который мы этим вечером будем вместе исследовать, плетя словесную паутину, не подчиняющуюся никакому предварительному плану. Мы ни о чем заранее не договаривались.
Юлия, 28 апреля 2011 года, на Празднике света, во время Общей консультации под названием «Расскажите мне о любви», вы говорили о любви и о том особом месте, которое она занимает в нашей жизни, наших жизнях, литературе, психоанализе. Сегодня вечером мы будем говорить о любви вообще и о любви конкретной. Филипп и Юлия — супруги. Мы не произнесли фамилию «Жуайо», которая объединила вас после регистрации брака, однако драгоценность[34] также таинственным и незаметным образом, крайне ценным для нас, стала частью истории этой пары. Возможно, потом мы еще поговорим об этом, потому что разговор о любви всегда оставляют на потом.
Юлия Кристева: Да, Бернадетт. Насколько я понимаю, вы даете мне слово. Я-то думала, что беседу начнет Филипп Соллерс, который чувствует себя увереннее во французском языке и в любви, чем я. Но он решил, что… Что-то не так?
Б.Б.: По секрету, он сказал мне, что, если я дам ему слово, он тут же передаст его вам. Хотелось бы этого избежать…
Ю.К.: Галантность и равноправие обязывают: что ж, приношу себя в жертву (Смех) Прежде всего, благодарю Кружок Бернара-Лазара за приглашение, и всех вас, дамы и господа, за то, что пришли на встречу с нами этим вечером. О любви говорить и впрямь непросто, поскольку данная тема, как вы только что отметили, Бернадетт, с трудом поддается определению. Отдельное спасибо вам за то, что согласились взять на себя вступительное слово и вести нашу беседу. Любовь не оставалась одной и той же, она менялась на протяжении нашей личной истории. Полагаю, вы сочли нужным дать мне слово, чтобы в начале нашего общения я предложила общий, научный обзор, чтобы игра — разве в любви можно обойтись без игры? — обрела свой полный смысл с вступлением в разговор Филиппа Соллерса. А я как раз хочу избежать обобщения и серьезности, прибегнув к двум уловкам.
В первом случае речь пойдет о женском гении, считающимся специалистом в вопросах любви. Одна из трех женщин, портреты которых я набросала (Ханна Арендт, Мелани Кляйн и Колетт), Колетт — в большей степени, чем остальные прославившаяся благодаря «этим удовольствиям, которые легкомысленно называют физическими», — заявила, что ей не нравится слово «любовь». Она писала: «Меня не устраивает это плоское слово». И вспоминала одного «запиренейского философа», который в отношении всякого отрицательного опыта или явления использовал лишь одно слово — «свинья». Точно так же, продолжает она, у некоторых, лишенных тонкости людей, по сути, есть лишь одно слово, чтобы назвать «любовь», это столь же «нелепо». Она не будет употреблять этого слова, «этой доброй, большой любви», поскольку любовный опыт можно выразить лишь посредством метафор и повествований. Молодая женщина — депрессивная и ревнивая в начале своей карьеры в Париже, имевшая ветреного мужа Вилли, — станет писателем; расскажет о жизни Клодины и о своей собственной, о рассвете, чистом и порочном, и даже о плоти мира, состоящей из эротической дрожи, цветов, животных, колдовства и наготы… Любовь — всегда, прямо или косвенно, в высшей степени.
Разумеется, христианский опыт — «Бог есть любовь», «Вначале была любовь» — обращается к этой брачной песни и создает на ее основе потрясающее исследование любовной связи, одновременно физической и риторической; и, сдерживая-облагораживая плотские порывы, оно умножает тонкости человеческой психики и стилистические успехи. Отныне любовь занимает главенствующее место в языках и искусствах; они смешиваются. Тем временем католическая мистика плодит парадоксы любви (любовь Всё, любовь Ничто, любовь Бытие, любовь Небытие), чтобы разработать язык философии и создать благодатную почву для возникновения искусства барокко.
История нашей европейской цивилизации и ее рассредоточение по другим континентам модулируют эту любовную речь, разнообразят ее и распространяют: куртуазная любовь, романтическая любовь, красно-черная любовь у Стендаля, сумасшедшая любовь у сюрреалистов, разбитая любовь у Арто, кровосмесительная любовь у Батая, греко-иудейско-христианская любовь у ироничного Джойса, та же мысль, выраженная в шутливой форме лаконичным французском языком, у Соллерса… Любовь неустанно ведет расследование в языке, и я предлагаю вам задуматься над тем, что любовь держится, существует лишь в силу способности стремиться к высказыванию того непостижимого и невыразимого, что происходит
А что мы видим теперь? Современная эпоха сделала
Итак: встреча с Филиппом…
На дворе май 1966 года, Европа еще разделена над вое железным занавесом, я, будучи студенткой-исследователем в Софии, готовлю диссертацию, посвященную французскому «новому роману». Генерал де Голль, который уже тогда считал Европой все пространство от Атлантики до Урала, предоставлял стипендии владевшей французским языком молодежи из стран Восточной Европы. Но коммунистическое правительство Болгарии выделяло их только старикам, которые не говорили по-французски. В результате никто не покидал страны.
Накануне рождества 1965 года, когда директор Института литературы уехал в Москву, мой научный руководитель посоветовал мне явиться в Отдел по культуре Посольства Франции. В свое время моим родителям пришла в голову замечательная мысль обучать меня с раннего детства французскому языку у монахинь-доминиканок, и поскольку моя учеба на факультете романской филологии и тема диссертации были положительно оценены атташе по культуре, я могла немедленно уехать.
Я приехала в Париж перед Рождеством; шел снег, французы не умели, и не умеют по сей день, расчищать снег, мои ботильоны промокали, парижане одевались совсем не так, как было показано в журналах «Эль» и «Воі», которые (редко) приходили в Альянс Франсез, и у меня не было обратного билета… Тем не менее я сразу же стала посещать занятия Ролана Барта, а потом — Жерара Женетта. Они объяснили мне, что «новый роман» отныне заменил «новый “новый роман”», и что мне обязательно нужно познакомиться с лучшим писателем этого направления — Филиппом Соллерсом. Впервые услышав это имя, я тут же отправилась в Национальную библиотеку Франции на улице Ришелье, где просмотрела свежий номер журнала «Кларте» (журнал коммунистической молодежи). Я увидела фотографию в профиль молодого мужчины, который произвел на меня большое впечатление, поскольку он объяснял целую страницу, что изменение общества должно начинаться с изменения языка. Эту идею отстаивали сюрреалисты и русские футуристы (Маяковский, Хлебников и сам лингвист Якобсон), однако я не ожидала обнаружить ее сегодня, изложенную с такой изящной решительностью на французском языке. Я попросила его о встрече. Он принял меня в своем небольшом кабинете в издательстве «Сёй». Он оказался таким же красивым, если не больше, как на фотографии — полная противоположность типичному писателю, как правило, тщедушному и заикающемуся; уверенная походка футболиста, крепко стоящего на ногах. Вдобавок, казалось, он меня слушал, задавал вопросы о книгах, которые я читаю, о том, что из себя представляет культурная жизнь в коммунистической стране… Нужно вспомнить контекст той эпохи: Франция приходила в себя после Алжирской войны, люди выглядели боязливыми — Рождество, коробки с подарками, толпы в крупных универмагах, рождественская месса в соборе Парижской Богоматери, никто ни на кого не смотрит, и вдруг — писатель, такой живой, улыбчивый… С тех пор мы не расставались, он отвез меня на Ре, я познакомилась там с его родственниками, и знакомство продолжается, каждый день — это знакомство. Вот так…
Б.Б.: Для вас, Филипп, встреча — встреча с Юлией — ознаменовалась тем, что Жан Руссе называет «окончательным озарением». Это потрясение. Это беспрестанно повторяющееся открытие, медленная кристаллизация. Думаю, все это одновременно имело место? Хотелось бы, чтобы вы рассказали об этом.
Филипп Соллерс: В мой кабинет, где я принимал тогдашних писателей, интеллектуалов, вошла молодая двадцатипятилетняя женщина, совершенно прелестная, которая утверждала, что она студентка, приехавшая из Болгарии.
Первое, что я для себя отметил в Юлии, это то, что ее изначально определяли как чужестранку. А ведь любовь состоит вот в чем — в любви к другому, раз этим вечером мы называем это так. Это нечто, что развивается очень рано у некоторых людей, при условии, что они ошущают себя чужими не только самим себе, но и чужими в своей стране и даже в собственной идентичности. Не чувствуя себя чужаком, никогда не встретишь другого чужака, приехавшего из другой страны или имеющего такую же, как у тебя, национальность. Я же, по биографическим причинам, с самого начала чувствовал себя «чужим», кстати, именно так называется замечательная книга Юлии — «Чужие сами себе» («Etangers а nous-memes»[37]), проблема идентичности, потому что «я — это другой», как говорил Рембо, если этого не ощущаешь очень рано, очень быстро из-за языка, большого опыта и тому подобного, то никогда не сможешь избавиться от предрассудков и штампов, которые в силу исторических причин разрослись до небывалых масштабов, сохраняясь, как видите, и по сей день. Это также вопрос политики, а для этого нужно в определенной степени осознавать иностранность, которую носишь в себе. Если бы у меня не было этой глубинной иностранности, я бы не встретил странную иностранку. Есть замечательный текст Ролана Барта «Чужестранка» («L’Etrangere»)[38]— написанный им в защиту Юлии в момент, когда она подвергалась многочисленным нападкам, — который дает определение обо всех этих ксенофобских предрассудках французов и тому подобном. Еще бы, женщина, которая
Б.Б.: Основополагающая встреча…
Ф.С.: Между нами завязался диалог, который не прерывался, мы продолжаем разговор, не прекращающийся в силу того, что он полон разногласий; мы не всегда согласны друг с другом, но градус общения не снижается. Несомненно, была любовь с первого взгляда не только в физическом, но и в интеллектуальном плане — два компонента; желаю вам испытать то же самое, по правде говоря, судьбоносная встреча. Итак, «Ради любви к другому» означает, что я ожидал от другого — и все еще ожидаю от другого, чем я сам — сюрпризов. Вот почему мы по-прежнему вместе, сильнее, чем прежде, как бы сказать, по другим причинам, связанным с биографиями каждого из нас.
Б.Б.: Спасибо за это воспоминание. Есть одна африканская пословица: «Веревку для связывания мыслей еще не сплели». То же самое относится и к людям.
Ф.С.: Мы поженились 2 августа 1967 года, получается, посчитайте…
Б.Б.: Пятьдесят лет — золотая свадьба!
Ф.С.: Золото — это хорошо, а бриллиант — лучше, ведь мы зовемся также Жуайо. Филипп Жуайо, Юлия Жуайо и наш сын — Давид Жуайо. Что не отменяет Кристеву и Соллерса: большое разнообразие.
Б.Б.: Долгосрочные отношения стали редкостью. В современном обществе ценится данный момент, мгновенность, быстрые знакомства.
Ф.С.: Ну, мы уж точно не по Интернету познакомились. (Смех.)
Б.Б.: Итак, долгосрочность отношений. Но в вашем случае эта долгосрочность не сопровождается симбиотической любовью.
Ф.С.: «Симбиотической?» В таких отношениях кто-то непременно является жертвой. А здесь — нет. Так что, в этом плане, это нечто хорошо продуманное. Я всегда привожу пример китайских инь и ян; двое людей встретились не для того, чтобы образовать одно целое, как издавна считает Запад: должен быть метафизический союз, в котором двое сливаются воедино. С точки зрения китайцев, если нас двое, то нас четверо. Почему? Ее женское начало никогда не станет моим, мое мужское начало никогда не станет ее, значит нас четверо. Диалог на двоих, в котором уважительное и любовное равенство между двумя людьми заключается в знании, что их четверо.
Встреча — это прежде всего столкновение двумя мирами детства. Меня интересует ее детство, потому что мы родились в разных странах. Мне необходимо выучить ее язык, а она прекрасно понимает мой. Юлия родом из очень мрачного, трагичного региона, смерть ее отца служит тому доказательством, она написала об этом замечательную книгу, которая называется «Старик и волки» («Le Vieil Homme et les loups»)[39], в ней описывается тоталитарный, сталинский режим тех лет… Как соединиться с детством, которое не имеет ничего общего с твоим собственным, но продолжает то, что было принесено детством? Мы оба остаемся детьми, разговариваем друг с другом как дети: например, я часто смешу ее. Хотя по ней этого не скажешь, она еще та хохотушка…
Ю.К.: Место иностранности и то, каким образом она нас держит вместе, и почему это продолжается, раз нас не двое, но четверо. Понятно!
Романтическое видение пары стремится к взаимному проникновению, слиянию. Это мило, по-юношески, волшебно, никто не может устоять перед сказками, я в том числе, но я сама смеюсь над этими штампами, которые у меня — вечной девушки — в крови и напеваю песенку Мэрилин Монро: «I am incurably romantic», чтобы рассмешить Филиппа и нашего сына Давида, которые, впрочем, мне не верят — они считают меня «Доктором honoris causa»… В моменты страсти, в оргазме, когда двое влюбленных бросаются во время и в смерть, действительно происходит слияние. Оно является экстатическим: любовь и смерть, интенсивная потеря энергий и идентичностей, «я — это другой», слияние и смешение мужчины и женщины. Фрейд говорил, что только генитальность «разрывает заземление», эта кульминация «первичной сцены» на самом деле является апогеем свободы, одновременно эффективным антидепрессантом и максимальной хрупкостью. Вместе и рядом с этим,
Б.Б.: Композиция…
Ю.К.: Думаю, эмоциональная и интеллектуальная настройка началась у меня — у нас — сразу. Было столько всего, о чем мы хотели рассказать друг другу, поделиться друг с другом, научить друг друга. Меня пленили не только профиль а-ля маркиз де Сад и бедра-плюс-икры футболиста, но и — возможно, намного больше, во всяком случае в равной степени — быстрота, с которой ты читал и читаешь по сей день… Первая книга, которую мы прочли вместе, лежа в кровати в кабинете твоего дома в Мартре, «По ту сторону добра и зла» Ницше: я еще читала первый абзац, а ты уже переворачивал страницу… И говорил мне при этом: «Ты ничего не весишь, странно, тело, которое ничего не весит…» Что общего могло быть у молодой болгарской студентки из Сливена и тобой, твоей буржуазной, придерживающейся левых взглядов родней, о которой ты недавно вспоминал, твоей учебой в лицее Монтеня, а затем у иезуитов, тобой, пережившим Алжирскую войну, в которой погибли твои друзья, затем — Мориак-Арагон-«Сёй», премия Медичи, «любимец своих фей» (слова Андре Бретона) и так далее, тобой, который преодолел астму и другие болезни слабого мальчика, без оглядки ринувшись в регби и футбол…
Ф.С.: Отличный правый крайний нападающий…
Б.Б.: Филипп напоминает мне скорее римского императора!