Подверженность рабочего класса болезням и низкий уровень жизни объяснялись по-разному[519]. Лишь немногие врачи осознавали, что непомерно долгий рабочий день, возрастающий темп производства и переполненные фабричные цеха, то есть условия труда на индустриальных производствах, высасывают из рабочих все силы, и за скрофулёз (золотуху), рахит и чахотку отвечают отвратительное питание и тяжелейшие антисанитарные условия проживания.
С точки зрения буржуазии, в бедственном положении пролетариата виноваты не столько низкие заработки и нищета, сколько нечистоплотность, наплевательское отношение к гигиене и чистоте, кочевой образ жизни, сексуальная распущенность, «неконтролируемое размножение»[520], азартные игры, неспособность владеть собой и неумеренность, пьянство по кабакам, где мужчины не только приобретают радикальные политические взгляды, но и окончательно разрушают свое здоровье[521]. Рабочий сам виноват в своем несчастии. Нищета и нужда — лишь отговорки, чтобы не соблюдать чистоту и не следовать сознательно своему долгу.
В конце XVIII века в Гамбурге управление по делам бедноты пыталось уделять «внимание и сострадание» больным и увечным. В 1817 году в одном из докладов значилось: «Скольким больным мы еще должны помочь, сколько еще подхватит заразу через грязные кувшины с водой, сколько заразится чахоткой на танцах?»[522] Берлинский врач благотворительной клиники E. Вольфф считал пристрастие рабочих к спиртному «причиной физической немощи и нетрудоспособности» и верной дорогой к «легочной чахотке» и «эпилепсии»[523]. «Болезнью грязи» считался прежде всего туберкулез — как следствие недостаточной личной гигиены[524].
Медики сыграли важную роль в «очернении» пролетариата. Даже либералы и социальные реформаторы смотрели на пролетариев сверху вниз с сочувствием, высокомерием, презрением и отвращением. Больной из бедноты был теперь не объектом божественной воли и христианского милосердия, но безнравственным отбросом общества, в котором всякий, если брать пример с буржуазии, способен с прилежанием и усердием самостоятельно выстроить свою жизнь и взойти на вершину социума[525].
Пролетариат следует воспитать, чтобы они изменили свою жизнь. Буржуазная система ценностей действительна и для рабочего класса. Воспитание осознанного отношения к здоровью, гигиене, к частому мытью, чистоте в доме и в одежде, воспитание трезвости, сдержанности, склонности к порядку, умеренности и заботливому ведению хозяйства — всё это, по представлениям буржуазии, могло и в самых скорбных условиях совершить чудо[526]. А обществу это обойдется дешевле, чем устранение социальной бесхозяйственности и строительство нового жилья. Гигиеническая пропаганда XIX века была адресована в первую очередь женщинам из рабочего класса. Врачи, священники и чиновники постоянно жаловались, что женщины из класса пролетариев не умеют вести хозяйство и тратят не по назначению скудный доход[527]. Нет чтобы приготовить здоровый питательный обед — они ставят на стол только хлеб и картошку! Вместо питательного молока семья пьет жидкий кофе. Вместо того чтобы купить мяса и другой белковой пищи, они тратят деньги на сахар, табак и алкоголь. Пиво — любимое пропитание пролетариата — забирает одну пятую часть всех доходов семьи[528]. Женщин-рабочих следует учить разумно и рачительно хозяйствовать, содержать дом в чистоте, проветривать, избавиться от грязных занавесок и пыли, ведь они — разносчики чахотки.
Задача воспитать пролетариат была возложена на женщин из буржуазного сословия, что сделало их сознательными помощницами медиков. Так называемые женские союзы и «дамы-благотворительницы» во второй половине XIX века с миссионерским жаром начали передавать свои гигиенические и хозяйственные ценности и понятия женщинам из пролетариата[529]. Из 38 берлинских благотворительных обществ в 1894 году 24 были женскими[530].
Воспитание пролетариата представлялось необходимым и срочным делом, поскольку пролетарские кварталы были рассадниками разной заразы, а кроме того, буржуазия боялась стремительно растущего нового класса, чуждого и похожего на социальную болезнь. Оздоровление и гигиенизация призваны были обезвредить этот «социально больной материал» и политически удовлетворить «опасный класс»[531].
Здоровые идеалы буржуазии должны были защитить в целом здоровье нации, экономики и обороноспособность страны. «Непросвещенные» слои населения поставляли трудоспособные кадры на фабрики и обороноспособные — в армию. Однако из‐за нездоровья и производственных увечий в промышленных регионах всё больше пролетариев считались непригодными ни к военной службе, ни к фабричной работе. В некоторых районах Саксонии почти 80 % всех мужчин, призванных на военную службу, были признаны непригодными к ней[532].
Рабочие же восприняли буржуазную заботу об их здоровье как способ контроля, попытку навязать пролетариату линию поведения, выгодную буржуазии. На самом же деле низшие слои городского населения получили свою выгоду от пропаганды гигиены: чистые дома, одежду, улучшенное питание, больницы для рабочих, строительство нового дешевого жилья, трудоустройство, водопровод и канализацию. Условия жизни промышленных рабочих улучшились, заболеваемость и смертность пошли на спад, появились другие перспективы в жизни[533].
Общественная дискуссия о гигиене резко обострилась в начале XX века, когда возник новый аргумент — «сохранение и приумножение национальной силы»[534], распространившийся благодаря социал-дарвинистским, расистским и евгеническим теориям, критике западной цивилизации и реформе жизни. Здоровье стало высшим долгом каждой отдельной личности перед своим народом. И всё острее звучал вопрос: а что делать с невыполняющими долг, с «неполноценными», которые существуют «за счет здоровых»?[535]
Для большинства больных лечение в санаториях было недоступным, как и поездка в страну с целебным климатом — в Египет, на Ривьеру, в Швейцарию. Для них чахотка была подобием злой судьбы, угрожавшей их работе и жизни.
С 1880‐х годов некоторые медики стали ратовать за организацию лечебниц для неимущих слоев населения. Основатель первого немецкого санатория Петер Деттвайлер одним из первых попытался несколько сгладить социальное неравенство хотя бы тем, что старался лечить состоятельных и малоимущих чахоточных пациентов на одинаковых условиях. Во имя здоровья нации и борьбы против «болезни, ранней смертности и нетрудоспособности»[536] бедноту следовало прежде всего вывести из опасной для здоровья среды и приобщить, хотя бы на время, к здоровому образу жизни.
Берлинский терапевт профессор Эрнст фон Лейден сделал создание народных лечебниц центральной темой на 10‐м международном медицинском конгрессе в августе 1890 году в Берлине[537], не предполагая, что только начавшаяся дискуссия сразу резко оборвется. Роберт Кох, первооткрыватель Mycobacterium tuberculosis, выступил на этом конгрессе с докладом «О бактериологических исследованиях»[538] и в конце объявил, что в результате долгих опытов открыл лекарство, испытанное не только в пробирке, но и на животных, и это средство способно остановить рост туберкулезных бацилл[539].
Кох сформулировал свое открытие крайне осторожно и сдержанно, но конгресс пришел в состояние восторженной эйфории, которая в итоге вылилась в «малопристойную попойку» в здании берлинской ратуши по приглашению Сената[540]. Клинический врач Феликс Вольф вспоминал впоследствии о своей встрече с одним известным гигиенистом: «Он встретил меня с печальным видом, сожалея, что вскоре мне придется закрыть мою лечебницу для туберкулезных больных, а все противотуберкулезные препараты скоро станут раритетом». Лекарство от смертельной чахотки! Неужели санатории и лечебницы действительно скоро станут не нужны?
Спустя несколько недель после доклада, 13 ноября 1890 года, в специальном приложении к Deutsche Medizinische Wochenschrift («Германскому медицинскому еженедельнику») была опубликована статья Коха «Дальнейшие известия о лекарстве против туберкулеза».
Ученый сдержанно именует свое сообщение лишь общим обзором, но заявляет о первых клинических успехах. Пока еще средство было испытано только на 50 больных, но Кох уже счел его неопасным. Речь шла о средстве не только от кожного туберкулеза, но и от «ранней чахотки»[541]. При запущенном туберкулезе Кох также не исключал возможности улучшения. О составе препарата он упомянул лишь вскользь: «коричневатая прозрачная жидкость»[542]. В сноске был приведен точный адрес, через который врачи могут запросить лекарство.
Кох не распространялся о лекарстве по совершенно определенным причинам, очевидно, надеясь на монополию по его производству и солидный доход. Ежедневное производство 500 порций туберкулина могло бы принести в год около 4 500 000 марок[543]. Статья Коха вызвала массовую истерию. Тысячи больных могли теперь надеяться на выздоровление!
«Туберкулиновый дурман»[544] захватил врачей по всему миру. В Берлин потекли толпы медиков, чтобы узнать о препарате. 14 ноября, на следующий день после публикации, профессор Иоганн Шницлер, признанный специалист-ларинголог, основатель венской общей поликлиники и отец писателя Артура Шницлера, приехал в Берлин изучить лекарство Коха[545]. Газета Vossische Zeitung называла тогда Берлин «местом паломничества врачей всех стран»[546].
Но еще больше в столицу прибыло больных чахоткой, иногда уже в последней стадии болезни, чтобы получить укол препарата. В берлинских пансионах, даже в кафе, «стихийно» стали возникать туберкулиновые лечебницы. «Эликсир жизни» стал распространяться за пределы Германии. Его производили в небольших количествах, он был дорог и драгоценен — и только продолжал дорожать. За один грамм предлагали до 1000 долларов[547]. Вскоре был распродан весь имеющийся запас, врачи и пациенты, огорченные, уехали к себе.
Медики, которым посчастливилось получить туберкулин, едва выдерживали напор пациентов. Это был грандиозный массовый эксперимент на людях. Туберкулин — его еще тогда называли «лимфой Коха» — был введен в обиход без ограничений в прусских университетских клиниках, в легочных лечебницах, в частных клиниках и практиках. При этом врачи не знали ни способа изготовления препарата, ни его состава. Не было четкой схемы его действия. Но больные слишком долго страдали и надеялись, слишком велико было доверие медицинскому гению и авторитету Роберта Коха.
Это была слепая эйфория. Медицинская пресса трезвонила о неслыханных прежде случаях исцеления. Газеты печатали ежедневные колонки с заголовками «Доктор Кох» или «Курс лечения от Коха»[548]. Deutsche Medizinische Wochenschrift изобразил Коха в образе святого Георгия, который на коне науки, с микроскопом в качестве оружия сражается с гидрой туберкулеза[549]. Больных на этой картинке изображать не стали.
16 ноября Vossische Zeitung сообщала: «Он [Роберт Кох] подарил миру верное средство, которым можно одолеть „удушающего ангела“ чахотки, ибо чудовищная болезнь теперь излечима, если во время распознать ее начало»[550].
Стихотворцы сравнивали лекарство Коха с ветхозаветной манной небесной[551]. Повсюду можно было купить красный носовой платок с портретом Коха в рамке из лавровых листьев, как и изображения Отто фон Бисмарка и генерала-фельдмаршала Гельмута фон Мольтке[552]. Коху было присвоено звание почетного гражданина и несколько орденов, в том числе редкий Большой крест Ордена красного орла, который носили только Мольтке, Бисмарк и археолог Генрих Шлиман[553].
В провинции публично праздновали лечение туберкулином. Альфред Гротьян, основатель социальной гигиены, сообщал о подобном празднике в Графсвальде: «Парадная речь терапевта, публичные инъекции избранным больным, хвалебная ода Роберту Коху! Эта любовь к парадам и пафосным театральным митингам эпохи Вильгельма II не миновала и медицину и гигиену»[554]. Во всеобщем ликовании иногда звучали националистские нотки: Кох обошел своего французского соперника Луи Пастера!
Врачи без тени сомнения тестировали туберкулин на пациентах без их ведома. Иные медики целенаправленно выбирали умирающих от туберкулеза больных, чтобы после их смерти провести вскрытие и исследования. Препарат вводили даже чахоточным детям — не столько ради их выздоровления, сколько ради результатов эксперимента.
В Кёнигсберге один врач пользовал туберкулином ребенка «в безнадежном состоянии в последней стадии воспаления мозга», хотя о выздоровлении не могло быть и речи. Врачу нужны были результаты воздействия препарата на организм[555]. В Берлине ребенку двух с половиной лет, уже в коме от туберкулезного менингита, делали уколы туберкулина, только чтобы снять опасные отеки. «В этом случае, на последней стадии болезни, — постановил лечащий врач, — когда смертельный исход уже предрешен, я принял решение провести эксперимент с препаратом»[556]. Никто тогда не протестовал против экспериментов на людях[557].
Массовый эксперимент закончился бедствием: вскоре выяснилось, что Кох преждевременно опубликовал результаты своих опытов и слишком много пообещал. К концу года эйфория улеглась и возросло число критических сообщений и сомнений. Туберкулин обнаружил тяжелые побочные действия, среди прочего — резкие перепады температуры, коллапсы, стенокардию и отек легких. Больным становилось хуже, у некоторых пациентов препарат вызывал тяжелые симптомы, которые сводили их в могилу.
Больные чахоткой в еще не терминальной стадии стали умирать, в Берлине в течение суток после единственного укола скончался один младенец[558]. Даже те пациенты, которые считались выздоравливающими, страдали от тяжелых побочных действий и рецидивов. Среди них были и те, на ком испытания туберкулина прошли вроде бы удачно.
Врачи стали прерывать лечение туберкулином. Несчастье коснулось всех, даже тех, кто не был причастен к туберкулиновой эйфории. Двенадцатилетний Теодор Бругш вспоминал об одном кафе, которое превратили в пункт туберкулиновой терапии: «…благодаря своим ежедневным прогулкам того времени я знал, что перед этим домом всё чаще стали останавливаться фургоны для перевозки покойников. Так же скоро, как там была устроена туберкулезная лечебница, все ее пациенты стали умирать»[559]. Спустя два месяца после введения в действие туберкулина медики потребовали, чтобы Кох опубликовал состав препарата.
Во второй публикации 15 января 1891 года Кох пояснил, что туберкулин — это глицериновый раствор экстракта туберкулезных бацилл. Более точного состава препарата и целительных свойств его составных частей Кох, судя по всему, и сам точно не знал. Очевидно, ученый скрывал состав лекарства не только из‐за желания коммерческой монополии: он пытался скрыть таким образом собственное неведение[560].
Туберкулин стал позором величайшего бактериолога Германии. Продажа сувенирной продукции с изображением Коха — тарелок, пепельниц, чашек, курительных трубок — прекратилась. «Туберкулиновый угар» выветрился[561]. Но сколь бы тяжелый урон ни был нанесен репутации Коха, ученый не унывал — и 8 июля 1891 года был назначен директором берлинского Института инфекционных болезней, который и теперь носит его имя. Кох продолжал изучать туберкулез и туберкулин, холеру, чуму, малярию и тиф. В 1905 году ему присудили Нобелевскую премию по медицине за его великие достижения в науке, в частности — открытие бациллы туберкулеза.
В 1891 году Петер Деттвайлер самоуверенно заявил: «К сожалению, надежды на то, что бациллярная легочная чахотка, эта тяжелейшая из всех болезней, когда-либо может быть излечена определенными средствами, весьма призрачны»[562].
Нет худа без добра: туберкулиновый скандал помог тем, кто боролся за создание народных лечебниц. Провал туберкулина подхлестнул процесс создания лечебниц для масс.
Первая народная лечебница открылась в Германии в 1892 году при участии Петера Деттвайлера в Фалькенштайне, в одной из пустующих вилл рядом с санаторием Деттвайлера. Заведение «предоставляло возможность рабочим с больными легкими пройти надлежащее лечение в необходимых для этого условиях»[563]. Вскоре начали действовать и другие подобные больницы в Берлине, Дрездене, Бремене, поначалу по инициативе отдельных врачей, буржуа-филантропов и политиков[564]. Существенный прорыв в движении за народную медицину произошел в 1894 году, когда региональные общества социального страхования переняли и дополнили частную инициативу. С тех пор, как Отто фон Бисмарк в 1880‐х ввел социальное законодательство, система страхования располагала необходимыми средствами. Страховые компании оплачивали часть лечения и строили собственные больницы. Лечить рабочий класс и поддерживать его трудоспособность оказалось гораздо выгоднее, нежели выплачивать пенсию по инвалидности. Легочный туберкулез был в то время причиной преждевременного выхода на пенсию от 30 до 50 % всех застрахованных лиц в возрасте 20–40 лет[565].
Участие медицинских страховых агентств и региональных страховых учреждений спровоцировало настоящий бум. Всего за три года между 1897 и 1900 годами были открыты 25 новых больниц. Между 1899 и 1901 годами — еще 21[566]. До 1909 года народных лечебниц в Германии было уже 99, общее число коек — 11 тысяч[567].
Возникли больницы и для среднего класса — служащих, чиновников, ремесленников, торговцев, сотрудников общественной сферы[568]. Химический концерн Badische Anilin und Soda Fabrik (BASF) в 1893 году открыл первую собственную ведомственную легочную больницу, за что удостоился золотой медали на всемирной выставке в Париже в 1900 году[569]. Примерно треть всех больниц, открытых до начала Первой мировой войны, финансировались региональными страховыми обществами, прочие получали поддержку от фондов, объединений и общин[570].
Народные больницы пытались сделать похожими на образцовые частные санатории, но буржуазная роскошь была доступна лишь состоятельным пациентам. Народная лечебница была оборудована просто и практично, не требовала дорогостоящего содержания и, главное, должна была обеспечивать успешное лечение. Как правило, это было массивное многоэтажное здание, постройка которого обходилась гораздо дешевле, нежели павильоны частных санаториев. Отдельных палат обычно не было, были большие общие палаты.
Наибольшую группу пациентов составляли молодые мужчины от 21 до 30 лет[571]. В отличие от частных санаториев, где совместно лечились пациенты обоих полов, народные больницы подразделялись на мужские и женские, и мужских было гораздо больше[572]. Богатые пациенты санаториев проводили на лечение месяцы и года, рабочих лечили стандартный срок 12 недель, чтобы больница могла принять как можно больше застрахованных пациентов. В народных больницах было постоянное движение, текучка пациентов[573], «болезнь Волшебной горы» — потеря ощущения времени и действительности в застывшей атмосфере санатория — здесь была неведома.
Автобиография Морица Теодора Бромме — редкое свидетельство пребывания рабочего в больнице. К 33 годам «старый» фабричный рабочий уже 15 лет «глотал пыль»[574] на предприятии, заработал «пролетарскую болезнь» чахотку и был отправлен своей страховой кассой лечиться в больницу Святой Софии в городок Бад-Берка на реке Ильм. Больница могла принять единовременно до 100 пациентов и звалась среди больных и окрестных жителей «Кашельбургом», а ее обитатели — «кашельбуржцами»[575].
Как и в частных санаториях, здесь практиковали лежание на свежем воздухе. В течение дня пациенты около шести часов проводили, лежа на воздухе. Это было главной терапией. Балконов не было, были открытые веранды. Основатель лежачей терапии Петер Деттвайлер мог с удовлетворением заметить: «Среди этих пациентов важнейшая методика лечения покоем усваивается немедленно и безо всякого сопротивления, особенно лежачая терапия при легочной чахотке»[576]. Более эффективной терапии, чем лежание на воздухе, в то время просто не было.
В отличие от санаториев, здесь не следили за каждым изменением температуры у пациентов, считалось важнее контролировать их вес и как следует кормить, как в санатории, чтобы укрепить иммунитет. Деликатесов, конечно, не было, но даже самая «обычная еда» в больнице казалась рабочим роскошью по сравнению с убогим пропитанием пролетарских семей. Когда больницы только открывались, питание для больных было столь богато, что пребывание в лечебницах часто называли «лечением усиленным питанием»[577].
Прибавка в весе означала, что пациент идет на поправку. Бромме писал о больничное еде: «В час обед. Он состоит из супа, потом либо жаркое, либо мясо с овощами. Порции мяса тут такие, что дома можно было бы накормить целую семью»[578]. С изумлением Бромме упоминает о пациенте, который прибавил 5 килограмм за неделю. «Правда, пока это единственный случай по больнице»[579].
Но Бромме не мог по-настоящему радоваться роскошному больничному питанию, дома его ждала семья, которой не на что было жить: пока рабочий находился на лечении, ему не выплачивалось жалование. Больничных выплат на ежедневные нужды семьи не хватало[580]. «Пока я тут объедался, жена должна была прокормить себя и пятерых детей на 5,25 марок»[581]. Многие пациенты старались скорее выписаться домой, чтобы вернуться к голодающей семье.
День в рабочей больнице скорее напоминал день в казарме, чем на курорте. Больницы содержались обособленно, контакта с внешним миром часто почти не было[582]. Заборы и ворота препятствовали самовольному уходу больных с территории лечебницы. Проводить день в палате не разрешалось, и кроме лежачих веранд больные коротали время в общей комнате отдыха и игровой. Гулять разрешалось только по специально проложенным маршрутам. После прогулки ворота запирались.
Употребление табака, алкоголя, посещение баров и трактиров были запрещены. Нарушителей правил отправляли домой. «Из-за постоянного посещения питейного заведения 14 пациентов выписали домой, шестерых выгнали из‐за регулярных нарушений порядка и врачебных предписаний, троих — из‐за бесстыжего поведения и по одному — из‐за неисправимой нечистоплотности и за клеветнические письма», — значилось в отчете легочной лечебницы Шёмберг в Вюртемберге за 1898 год[583]. Больным, изгнанным из больницы за нарушения, страховое общество больше никогда не оплачивало больничного лечения.
Большинство нарушений проистекало от скуки. Развлечений в больнице было мало. Можно было играть в настольные игры, разрешали играть в карты (только не на деньги), в библиотеке была легкая литература вроде Людвига Гангхофера, Макса Эйта и Вильгельма Гауфа[584]. Бромме сообщал еще о христианских популярных книгах, патриотических рассказах, пьесах Шекспира и Шиллера, старой подшивке иллюстрированной газеты Die Gartenlaube, книгах по военной истории и словаре Брокгауза 45-летней давности[585]. В читальном зале хранились газеты «без четкой направленности»[586]. Социал-демократическая пресса была запрещена, как и любая политическая деятельность. Ведь в больнице рабочих не просто лечили, их воспитывали добрыми гражданами, далекими от идей классовой борьбы.
Однако большинство больных чахоткой никогда не попадало ни в какие больницы. В 1914 году лечебницы смогли принять только одну десятую часть всех легочных больных в стране, то есть 90 % больных туберкулезом мучились и умирали дома[587]. Либо в больницах не хватало коек, либо рабочие, даже с явными признаками чахотки, не переставали работать из последних сил, чтобы прокормить семью. Либо их болезнь была уже так запущена, что в больнице больше не могли помочь.
В начале XX века народные клиники столкнулись с резкой критикой со стороны представителей самых прогрессивных медицинских дисциплин — бактериологии, социальной гигиены и хирургии. Бактериологам вроде Роберта Коха общественные клиники казались излишними, для них борьба против чахотки означала борьбу против ее возбудителя[588]. Медик Георг Корнет, изучавший пути заражения туберкулезом, упрекал лечебницы в неэффективности: «Бороться с туберкулезом с помощью здравниц — всё равно что бороться с голодом, раздавая икру и устриц, а не хлеб и сало»[589].
Как и санатории, больницы лечат только легкие случаи, иногда даже не столько больных, сколько лишь пациентов с подозрением на чахотку или вовсе уже выздоравливающих, чью трудоспособность можно восстановить быстрее всего. Такие пациенты, конечно, улучшали статистику успешной работы больниц[590]. Больных, на которых не действовала терапия, направляли домой либо сразу, либо в течение первых недель. Выписывали даже беременных женщин, если, по мнению врача, беременность могла негативно повлиять на ход болезни[591]. Один врач писал: «Самая ужасная часть нашей больничной деятельности в том, чтобы отсылать домой бедных, тяжелобольных людей»[592]. По крайней мере, больные точно знали, что у них открытая форма туберкулеза и жить им осталось недолго. Если врач не принял в больницу — считай, смертный приговор.
Критики упрекали больницы в том, что лечить берутся лишь легкие случаи, а запущенных и заразных оставляют умирать в кругу семьи, распространяя инфекцию среди родных и близких. Бактериологи требовали не только лечить легких больных, но и изолировать тяжелых, чтобы не распространять заразу. Иммунолог Эмиль фон Беринг в 1903 году ратовал за то, «чтобы кашляющих туберкулезников изолировали от здоровых еще людей и помещали в карантин»[593].
Наиболее резким критиком народных больниц был Альфред Гротьян, один из первых социальных гигиенистов своего времени, впоследствии представитель комитета по здравоохранению социал-демократической партии в Рейхстаге. Больницы не выполняют своего предназначения — эффективно бороться против туберкулеза. Гротьян считал лечебницы «пропагандой и очковтирательством»[594]. Вместе с Кохом и Берингом Гротьян даже настаивал на принудительной изоляции тяжелых заразных туберкулезных больных[595]. Критики были слишком авторитетны, и лечебницы не могли просто проигнорировать их упреки, но не могли и предъявить очевидных доказательств своей успешной деятельности.
Больницы отреагировали тем, что на первое место поставили не клиническую функцию, а социально-экономическую миссию и «относительное выздоровление» и «улучшение»[596]. Как только пациент мог считаться относительно выздоровевшим, этот диагноз становился поводом к выписке, которая значила только, что пациенту позволялось вернуться на свое рабочее место[597]. Статистика имперского страхового общества сводила успехи туберкулезных больниц между 1897 и 1914 годами к тому, что пациент пять лет после выписки из больницы мог сохранять трудоспособность[598]. При таком учете статистика успешного лечения подскочила до 92 %.
С диагнозом «здоров» пациент возвращался к прежней жизни, прежнему нездоровому окружению, тяжелому вынужденному труду, и ему снова приходилось голодать. «Железная необходимость, невозможность дольше находиться далеко от семьи пригнали меня, в конце концов, снова в рабочий квартал, на фабрику», — писал Бромме[599]. У него не было выбора. В течение двух лет после пребывания в больнице здоровье его снова ухудшилось, и его еще раз поместили в лечебницу, откуда его снова выписали при тех же обстоятельствах, и он опять вернулся на фабрику. Во время третьего пребывания в больнице Бромме написал свою биографию.
Случаи удачной терапии, которыми так гордились страховые общества, были исключительно редки. Исследования среди рабочих, вернувшихся из больниц на фабрики, также задокументированные страховщиками, давали совершенно иную статистику[600]. После окончания терапии 81 % пациентов, проходивших лечение в 1908 году, были признаны выздоровевшими. В конце 1909 года лишь 66 % из них были трудоспособны, через пять лет после окончания лечения — 48 %. От 30 до 50 % пациентов умирали в течение пяти лет после пребывания в больнице[601].
Противоречие между необходимостью и реальностью было колоссально. Поэтому больницы видели свое назначение не столько в лечении пациентов, сколько в профилактике инфекционного заболевания, воспитании у больных гигиеничного образа жизни, а это имело смысл только для легких больных, у которых была надежда на выздоровление. Гигиеническое воспитание ставило во главу угла профилактику туберкулеза, ответственность больного за свое состояние и за то, чтобы он не заражал окружающих[602].
Лечебницы объявили своей задачей общую гигиену и чистоту — чистоту жилища, одежды, здоровое питание, отказ от вредных привычек[603]. То, что промышленным рабочим казалось роскошью, должно было показать им необходимость не только нравственной и физической гигиены, но и буржуазного образа жизни и буржуазных ценностей как таковых.
Целью лечения в больнице стало «воспитать из невежественного, туповатого и недалекого, поверхностного и легкомысленного заурядного человека толпы, измученного тяжелым трудом и нуждой, энергичную, жизнерадостную, просвещенную и гигиеничную личность, образцово дисциплинированного легочного больного»[604].
День пациентов был расписан по минутам. Пациент должен был «приучиться к тому, чтобы по звонку являться к обеду и настроить чувство голода на определенное время»[605]. Гигиеническое воспитание ставило целью вернуть пациенту трудоспособность, а для этого необходим здоровый образ жизни. «Конечно, врач настраивал нас на то, чтобы и после выписки из больницы мы соблюдали чистоту, гигиену тела, мылись, достаточно питались, избегали пить алкоголь и почаще меняли рубашки», — писал Бромме[606].
Вскоре после того, как Роберт Кох открыл бациллу туберкулеза, наука, в первую очередь благодаря работам Георга Корнета, определила, что главный путь заражения туберкулезом — отхаркивание больных. Так, Корнет писал, что «инфекционная опасность туберкулезных больных — в небрежном отхаркивании мокроты»[607].
В больнице пациента учили отхаркивать так, чтобы здоровые не контактировали с мокротой и слюной. Чахоточные больные обучались «правильно кашлять» и иметь в виду, что бацилла передается также при говорении и поцелуе[608]. В одном туберкулезном справочнике 1911 года сказано: «Пребывание в больнице дает прежде всего методы большого профилактического значения, воспитывает у больного дисциплину кашля и отхаркивания, больной будет выписан обученным, а это равно победе над источником инфекции»[609].
Вскоре борьба против мокроты перестала быть только миссией больниц, став целью общественных кампаний за профилактику туберкулеза. Общественность должна была усвоить, что «плевать как попало» и «отсутствие дисциплины кашля» — опасно[610]. В крупных городах прошла кампания против плевания и «дурного народного обычая» отхаркивать повсюду свои слюну и мокроту. Даже наступать на плевки на земле считалось опасным, потому что заразу можно разносить и на подошвах обуви.
Противоплевательная кампания требовала расставить везде общественные плевательницы. Прусское правительство и берлинская полиция тут же выполнили требование, прочие регионы Германии подхватили идею. Общественные учреждения были оснащены плевательницами — школы, больницы, министерства, конторы и бюро, управления, фабрики, церкви, вокзалы, вагоны поездов. Повсюду таблички запрещали плевать на землю[611]. Одновременно распространялись пропагандистские листовки, памятки, читались лекции, проходили специальные уроки в школах, раздавали фотографии, устраивали выставки и театральные постановки на тему гигиеничного плевания[612].
Больных обязали к исключительной гигиене. Жилье, одежда и тело должны были содержаться в чистоте. «Руки, включая ногти, зубы и вся полость рта должны быть основательно и часто мыты. Класть пальцы в рот или засовывать в нос, а также царапать ногтями лицо — недопустимо! Одежду также следует содержать в чистоте! Сухую уборку следует заменить влажной, при необходимости следует провести обработку раствором соды или горячим жидким мылом», — предписывала берлинская противотуберкулезная листовка 1900 года[613]. Всё, до чего дотрагивался больной, что надевал, на что дышал, необходимо было тщательно промыть.
В должностной инструкции для медицинских сестер значилось: «Больной должен пользоваться собственными столовыми приборами, посудой, бельем и ни в коем случае не передавать их другим, особенно детям. Больному не разрешается целовать своих детей»[614].
В буржуазной среде панически боялись заразиться. По заявлению Коха, в густонаселенных районах контакт с туберкулезными больными был вероятнее всего[615]. Но поскольку чахоточного больного иногда не выдавали никакие внешние признаки, следовало вести себя так, как будто каждый встречный болен. Туберкулезная бацилла ощущалась как вездесущая невидимая опасность. «Больной туберкулезом повсюду оставляет следы своей мокроты: на руках, на губах, на одежде, на всем, что можно потрогать, на любом орудии труда и инструменте, на всем, на что можно покашлять, взять в рот, как-либо использовать; всё вокруг больного покрыто бактериями»[616]. Чахоточные больные, особенно из пролетариата, больше не были объектом сострадания, их боялись и сторонились, они стали разносчиками опасной бациллы, а сама болезнь превратилась в стигму.
Страдания чахоточного больного утратили свою возвышенность, они теперь означали принадлежность к низам общества, аморальность и нищету. Чахотка «спустилась» в самый низ общества и, с точки зрения буржуазии, не являлась более достойным объектом для искусства.
Но само искусство было иного мнения. В своем очевидном противодействии пропагандируемой буржуазной красивости, возвышенности, пафосности, правильности искусство искало новый язык, стремилось к иной эстетике и по-другому изображало болезнь. Искусство начала XX века отнеслось к чахотке трезво, без пафоса, но и без унижения, и изобразило чахотку как она есть: как тяжкий страшный недуг, страдание, страдание, разрушающее жизнь человека и его семью, как ожидание скорой смерти без надежды на иной исход.
В XVIII и XIX веках смерть была красива, по крайней мере в «высокой литературе». Эстетические и литературные нормы не допускали, чтобы финал жизни представлялся уродливым и пугающим[617]. Если герой и умирал при ужасных обстоятельствах, то это была смерть злодея или преступника, заслужившего такой чудовищный конец, его смерть была поэтическим восстановлением справедливости — и тем прекраснее и возвышеннее была гибель положительного героя.
В драме Фридриха Шиллера «Коварство и любовь» Луиза, решившаяся добровольно умереть, утешает отца: «Не бойтесь, отец! Одни лишь великие грешники могут обзывать смерть скелетом, — это прелестный, очаровательный розовощекий мальчик, вроде того, каким изображают бога любви, только он не такой коварный, — нет, это тихий ангел: он помогает истомленной страннице-душе перейти через ров времени, отмыкает ей волшебные чертоги вечной красоты, приветливо кивает ей головою и — исчезает»[618],[619]. Можно ли представить себе смерть милее? Поэтическая красота и разум лишают смерть ее страшного облика.
Все начало меняться на рубеже XIX–XX веков. «С началом модернизма в литературе, — пишет литературовед Томанс Анц, — традиция и литературная норма изображения „прекрасной смерти“ всё чаще провокационно нарушаются»[620]. Модернизм, этот эпохальный перелом, создал новую эстетику безобразной смерти, противопоставленной не только классицистическому и идеалистическому представлению, но и декадансу и движению fin de siècle с их пристрастием к болезненной элегантности смерти и распада. Модернизм представил смерть и болезнь в их неприкрытом безобразии — отвратительными, отталкивающими, тошнотворными процессами телесного распада и умирания. Это была уже не мягкая тихая смерть, примиряющая и избавляющая, это смерть отвратительная, негуманная и бессмысленная.
Гуго фон Гофмансталь в своей «Сказке 672‐й ночи» (1895) противопоставляет смерть прекрасную — ужасной. Богатый и красивый купеческий сын тяготится отношениями с людьми, покидает общество и удаляется в свой прекрасный, мир иллюзий. Он здоров, но постоянно думает о смерти. Он мечтает о волшебном, сказочном финале своей жизни, который представляет себе в виде роскошной церемонии, но в действительности умирает в одиночестве, ненавидя себя и свою жизнь, с искаженным уродливым лицом, терзаемый страхом. «…Его вырвало сперва желчью, потом кровью, и он умер с искаженным лицом, закусив губы так, что обнажились зубы и десны, и выражение его стало чужим и злобным»[621],[622]. Новелла Гофмансталя, вопреки заглавию, вовсе не сказка: это кошмарный сон.
Экспрессионист Готфрид Бенн в стихотворном цикле «Морг» (1912), одном из самых провокативных «манифестов» модернизма, представил настолько же отталкивающие нигилистические образы смерти: крысиное семейство в брюшной полости утонувшей девушки, маленькая синяя астра между стиснутыми зубами возчика пива, упившегося до смерти. Стихотворение «Ведет ее сквозь раковый барак» выворачивают наизнанку мотивы любви, красоты и смерти. Женская плоть — чрево и грудь — истерзаны раком, разлагаются и воняют. Теперь о любви и смерти говорят именно так, прежняя эстетика больше не действительна.
О любви и смерти повествует «чахоточная» новелла Артура Шницлера «Умирание», написанная в феврале — июле 1892 года, за 30 лет до «Волшебной горы» Томаса Манна[623], в эпоху «терапевтического нигилизма», когда медики объявили о своей несостоятельности в борьбе против чахотки. После открытия Роберта Коха чахотку стало легко диагностировать, но лечить ее по-прежнему не умели.
Писатель и врач Шницлер написал «Умирание» незадолго до того, как уволился из венской поликлиники и открыл собственную практику, однако публикация последовала не сразу. Два года автор искал издателя. Франкфуртская газета Frankfurter Zeitung, куда Шницлер послал рукопись, в ответном письме похвалила автора и оценила его литературное дарование, но отказалась «печатать столь печальную историю»[624]. Спустя почти год, 7 марта 1894 года, издатель Самуэль Фишер нашел новеллу «исключительной», однако опасался, что «жестокий сюжет» не найдет своих читателей»[625]. Текст новеллы основан на личном опыте автора. Вероятнее всего, Артур Шницлер заразился туберкулезом в 1886 году, работая врачом в венской общественной поликлинике; поиски лечения в итоге привели его в Южный Тироль, в Мерано.
Альпийский курорт Мерано был знаменит далеко за пределами владений австрийской короны [626]. Зимой 1870–1871 годов и весь следующий год здесь лечилась императрица Элизабет, после чего Мерано стал модным аристократическим курортом. Мягкий климат привлекал «харкающих кровью» больных. В Мерано работали несколько десятков врачей еврейского происхождения. Отелями, пансионами и санаториями руководили представители еврейской диаспоры. В ресторанах готовили кошерную пищу. Многие евреи-интеллектуалы приезжали сюда на лечение и отдых. Кроме Шницлера здесь бывали Стефан Цвейг, Франц Кафка и Зигмунд Фрейд.
О своем пребывании в Мерано сроком в несколько недель Шницлер писал: «Здесь все так уютно устроились, как будто дышать — их единственное занятие в жизни… Весна томительно и мечтательно разливается над горами и долинами»[627]. Шницлер высмеивает в своей биографии модный тогда культ чахотки: «…и потом я, Ольга и обреченный на смерть, элегантный господин Базен — но разве обреченность смерти не есть сама по себе высшая форма элегантности, какая только доступна человеку? — еще долго болтали в столовой»[628].
В новелле Шницлера почти ничего не остается от мечтательности, элегантности и модной возвышенности чахотки, над которыми автор шутит в автобиографии. Уже жесткий пессимистичный заголовок «Умирание» исключает всякую легкость и любую возможность счастливого исхода.
Повествование начинается с того дня, когда главный герой со «счастливым» именем Феликс узнает от врача, что скоро умрет. Сначала он медлит, потом открывает своей возлюбленной Мари, что болен чахоткой и умирает: ему осталось не больше года[629]. Он еще мечтает о гордом прощании, лжет самому себе, что героически презирает смерть и резко отказывается от предложения Мари умереть вместе с ним. «Она шепнула: „Я хочу умереть вместе с тобой“. Он улыбнулся: „Ребячество!“»[630]
Друг-медик рекомендует больному перемену климата, и пара уезжает из Вены в горы, «в маленький домик у озера»[631]. В этом уединенном месте влюбленные беззаботно и счастливо проживают всё лето, забыв о беспощадно убегающем времени. Смерть кажется далекой, и Феликсу кажется, что когда она придет, он встретит ее гордо, с достоинством, «его последней волей станет поэтическое, тихое, прощание с этим миром, который он покинет, улыбаясь»[632].
Но потом разом наступает отрезвление, холодное разочарование. Чахотка показывает свое уродливое лицо. «Дыхание спящего звучало не как прежде, по-другому, и разбудило ее. Это был тихий подавленный стон. Губы его, немного приоткрытые, немного искривились от страдания, и со страхом она обнаружила капли пота у него на лбу»[633]. Стон из тихого превращается в «ужасный», и Феликс начинает задыхаться[634].
«Скорбное настало время, — сообщает Феликс возлюбленной, — до сих пор я был интересным больным. Немного бледным, слегка покашливал, чуть-чуть меланхоличным. Это еще может понравиться женщине. Но теперь, милая, наступает то, от чего я бы тебя с радостью избавил! Не хочу, чтобы ты запомнила меня таким»[635].
Натуралистичное изображение «скорбного состояния» во второй части новеллы — это расплата за романтическую идеализацию смерти, сведение счетов с представлением о чахотке как о возвышающей и одухотворяющей болезни, с декадентским празднованием болезни и смерти. Шницлеровский больной не элитарен и не интересен, его смерть — не тихий мягкий достойный уход, не гордое угасание, но мучительное измождение[636].
Шницлер фиксирует страдания больного отстраненным научным взглядом медика, которому приходится иметь дело со смертью в своей ежедневной практике. Со Шницлера начинается другая, модернистская манера описывать смерть без всякого приукрашивания и утешения[637]. Конец жизни не может быть красив и эстетичен. Сознание скорой смерти — невыносимый груз[638].
Близкая смерть меняет не только самого больного, она искажает и отношения между влюбленными. Чем ближе подходит смерть, тем очевиднее умирает любовь. «С того часа между ними возникло что-то чуждое»[639], нечто, отдаляющее возлюбленных друг от друга и усугубляющее их одиночество.