Многие герои Томаса Манна опасно больны: маленький, уставший от жизни Ганно в «Будденброках» умирает от тифа, герой «Смерти в Венеции» — от холеры, Феликс Круль болен эпилепсией, Доктор Фаустус страдает болезнью гениев — сифилисом, герой «Черного лебедя» умирает от рака. Чахотка появляется в первый раз у Манна в новелле 1903 года «Тристан» и впоследствии — резче и определеннее — в романе «Волшебная гора».
Между визитом Манна в Давос и публикацией «Волшебной горы» прошло 12 лет. Творческая история романа — это постоянные перерывы, отсрочки и новые редакции. После возвращения из Швейцарии писатель сначала заканчивал новеллу «Смерть в Венеции» и завершал ранний период своего творчества. Затем он приступил к истории авантюриста Феликса Круля.
В сентябре 1913 года он начала работу над давосским рассказом. Это должна была быть краткая юмористическая сатирическая пародия[405] на трагическую «Смерть в Венеции», по объему не больше, чем оригинал[406]. До сих пор книги Томаса Манна были меланхолически-мрачными историями о болезни и смерти. На этот раз писатель хотел взглянуть на смерть из другой перспективы, без романтической смертной тоски, без увлеченного изучения процесса распада, но иронически и юмористически.
Он задумывал новеллу. Но композиция всё разрасталась, появлялось все больше персонажей, каждая следующая глава становилась длиннее предыдущей, событий становилось все больше. Уже в 1915 году Томас Манн вынужден был признать, что «Волшебная гора» — это не новелла, но роман. Но в октябре 1915 года он прервал работу над книгой на три с половиной года из‐за событий Первой мировой войны, которые потрясли его настолько, что из милитариста он сделался пацифистом и республиканцем. Война изменила и роман. Автор сделал из него «роман своего времени», панораму общества, каким оно было до войны, «лебединую песню» буржуазной эпохи, ее некролог.
Работа над романом возобновилась в 1919 году. Наконец, 20 ноября 1924 года, спустя более чем десять лет, «Волшебная гора» толщиной в тысячу страниц была опубликована. Успех был оглушительный[407]. В 1929 году Томас Манн получил Нобелевскую премию, якобы за «Будденброков», на самом деле — за «Волшебную гору», которая сделала его не только богатым, но и всемирно знаменитым. Теперь и у Давоса было свое место в мировой литературе — как и у Ганса Касторпа, «наивного героя», как впоследствии назвал его автор в своем «Введении к „Волшебной горе“» (докладе для студентов Принстонского университета)[408].
Юный Ганс Касторп приехал в Давос из родного Гамбурга навестить своего больного чахоткой кузена Йоахима Цимсена в санатории «Бергхоф». Кроме того, семейный врач рекомендовал ему смену воздуха. Касторп собирался в горы всего на три недели, но, в отличие от своего создателя, не уехал домой по окончании этого срока, поскольку накануне отъезда его одолел «отчаянный насморк»[409], поднялась температура 37,6! Когда надворный советник Беренс, главный врач санатория, обнаруживает, что у него «уже почти шумы», «поражен новый участок» и «эксудативный очажок с влажными хрипами»[410],[411] в легком, Ханс застревает в санатории надолго и переходит в статус больного — повышается его значимость, это как знак отличия.
Как и «Лесной санаторий», где лечилась Катя Манн, санаторий «Бергхоф» — заведение класса люкс для избранного общества из разных стран. Здесь есть и русские, и голландцы, и англичане, и рыжеволосая барышня из Греции, горбатый мексиканец, черно-бледная мексиканка с двумя чахоточными сыновьями, китаец и египетская принцесса.
Ни один из пациентов, кажется, никогда толком не работал[412]. Только буржуа-интеллектуал Лодовико Сеттембрини, носитель идей просвещения, вынужден жить на жалкие гонорары от своих публикаций. В какой-то момент денег на санаторий у него больше нет, и он переселяется в частный дом, где дешевле. Прочие гости бездельничали и до того, как чахотка узаконила их праздность. Каждый занят только собственным состоянием и болезнью. Особенностью госпожи Штёр из южной Германии является способность готовить 28 различных соусов к рыбе. Мадам Шоша путешествует по Европе при финансовой поддержке далекого мужа и меняющихся любовников. Некоторые пациенты уже успели посетить Ривьеру, международные водные курорты и казино. Иезуит Лео Нафта, обязанный по правилам своего ордена жить в бедности, благоденствует за счет богатств Общества Иисуса. Да и сам Ганс Касторп никогда в своей жизни еще не занимался никакой профессией. Приехав в санаторий, он решает не жить больше за счет наследства своей семьи, но самостоятельно зарабатывать себе на жизнь как инженер.
Некоторые из пациентов действительно больны чахоткой, им нужна помощь, утешение и уход. Но есть гости, которые проживают в санатории, не будучи больны вовсе, совершенно добровольно, под официальным предлогом легкого недомогания, на самом же деле — в свое удовольствие, потому что образ жизни больных им удобен[413]. Не всегда можно однозначно понять, кто из персонажей болен, а кто притворяется.
Возможно, Касторп страдает от легкой формы туберкулезной инфекции, но диагноз его сомнителен. Сам он видит причину болезни в следовании «гениальному принципу болезни», которому он и так уже давно подчиняется[414].
Это старый романтический образ чахотки, к которому Кастроп обращается с почти фанатической верой, даже несмотря на то, что не соответствует ему ни по конституции, ни по предрасположенности, ни по темпераменту[415]. Учение о соках гласит, что чахоткой болеют сангвиники, потому что у них избыток крови, но Касторп-то, наоборот, совершенно анемичен, малокровен, вял, сонлив и пассивен[416]. Он скорее флегматик, сухой и холодный. И всё же он всеми силами упорно старается соответствовать образу чахоточного больного, как те пациенты, что, согласно учению о соках, подвержены недугу более всего. У Ганса Касторпа, как свидетельствует надворный советник доктор Беренс, «талант быть больным»[417].
И действительно, Томас Манн постоянно апеллирует к традиционному романтическому образу чахотки, признаками которой считались беспорядочные любовные отношения и повышенное либидо. Секс — главная забота на Волшебной горе. Здесь не только кашляют, но и целуются — и даже больше[418]. Касторп становится свидетелем полового акта уже в первую же ночь после приезда в санаторий. Из соседнего номера, где проживает супружеская пара, через тонкую стенку слышатся характерные звуки: поцелуи, шлепки, хихиканье, звуки борьбы и пыхтение[419]. Ханс и сам влюбляется в русскую широкоскулую пациентку Клавдию Шоша с узкими киргизскими глазами, слабой спиной и особенной крадущейся походкой.
Жажда жизни проявляется не только в повышенной сексуальности, но и в чревоугодии во время пяти ежедневных изобильных трапез[420]. Пациент Блюменколь съедает по две порции каждого блюда[421]. Некоторые гости из Голландии настолько голодны, что кроме пятиразового питания ежедневно заказывают по три яичницы-глазуньи[422].
Действует ли еще на Волшебной горе представление о возвышенной, облагораживающей чахотке — вот вопрос. Или этот образ просто приелся и стал банальным и пошлым? Просто позой, тоскующей реминисценцией, не более того? Пациенты верят, что через свою болезнь становятся благороднее, возвышеннее, избраннее, духовнее, а вместо того оказываются всё более телесными, земными. Их тело распадается, но внутри не обнаруживается никакой души, которая освобождалась бы и совершенствовалась. Это не дух возвышается и торжествует, это триумф больного, распадающегося, унизительно безобразного тела. Сеттембрини замечает: «Человек, ведущий жизнь больного, — только тело, в этом и состоит античеловеческая, унизительная особенность болезни… В большинстве случаев такое тело ничем не лучше трупа…»[423]
Такова, например, госпожа фон Маллинкродт: «Казалось, весь ее организм насквозь отравлен ядами, так как ее непрерывно постигали всевозможные болезни, то вместе, то порознь. Особенно сильно поражена была кожа, покрытая местами экземой, вызывающей мучительный зуд, а иногда язвочки появлялись даже во рту, почему ей и с ложки-то было трудно есть»[424].
Еще один такой же случай — «тяжелобольная, очаровательная или некогда очаровательная шотландка, страдающая gangraena pulmonum, гангреной легких, ее точит черно-зеленая зловонная гниль, и она целыми днями вдыхает распыленную карболовую кислоту, чтобы от отвращения к себе самой не потерять рассудок»[425].
Томас Манн, разумеется, исходит из того, что метафора чахотки как возвышающей романтической болезни хорошо знакома читателям, но в «Волшебной горе» от этого представления остаются одни воспоминания. И болезнь, и больные, и весь их мир — предельно обычны, в чем, к своему разочарованию, вынужден убедиться Ханс Касторп. Невыносимое невежество и бескультурье многих пациентов превращает «облагораживающую чахотку» в скверный анекдот. На Волшебной горе многие не только больны, но и дремуче глупы. Хуже того, болезнь только обостряет и подчеркивает их пошлость. Метафора возвышающей болезни и банального здоровья оборачивается своей противоположностью. Госпожа Штёр, супруга музыканта из Каннштатта, «старалась придать себе во время разговора высокообразованный вид, вздергивала верхнюю губу, открывая узкие и длинные заячьи зубы»[426]. Она постоянно насмехается над Касторпом, указывая на недостатки его образования[427]. «Принято считать, что глупый человек должен быть здоровым и заурядным, а болезнь делает человека утонченным, умным, особенным. Такова общепринятая точка зрения. Разве нет?»[428] От госпожи Магнус, жены пивовара из Халле, веет «духовным убожеством… как из затхлого пустого погреба»[429]. Да, благородное клише превращается в гротеск, когда больные высокомерно возносятся над здоровыми и еще укрепляют друг друга в сознании своей избранности.
Нет, чахотка в «Волшебной горе» никого не облагораживает и не окрыляет. Романтическая метафора становится пародией. Курортное общество глупо, невежественно и убого. Пациенты проводят время, медленно убивая самих себя. Кто-то собирает почтовые марки, другие увлекаются любительской фотографией, болтают о погоде, раскладывают пасьянс, слушают пластинки, играют во что-нибудь всей компанией. Доктор Беренс вводит в обществе больных новые развлечения: нарисовать с закрытыми глазами свинью или одной рукой завязать шнурки. Иногда даже читают книги: «Следует отметить, что в галереях для лежания и на отдельных балконах интернационального санатория „Бергхоф“ читали немало, главным образом — новички и „краткосрочные“, ибо те, кто жил здесь много месяцев или даже много лет, давно уже научились без помощи каких-либо развлечений или умственных занятий торопить время и убивать его с помощью особых виртуозных внутренних приемов; они даже заявляли, что только бездарные тупицы цепляются ради этого за книги»[430]. Даже закутывание в одеяло возведено здесь в ранг высокого искусства, «в полном соответствии с освященной здесь практикой»[431], оно передается от бывалых пациентов — новичкам[432], им овладевают только посвященные.
Санаторий — это отсутствие движения, летаргия и отупение. А заканчивается всё в итоге «жаждой раздоров, придирчивостью и раздражительностью, возмутительной нетерпимостью. Какой-то общей склонностью к ядовитым пререканиям, к вспышкам ярости, даже дракам»[433].
Пребывание здесь Ганса Касторпа обрывается внезапно. Запланированные три недели выросли в семь лет. Он покидает горы и спускается в долину, не вылечившись. И здесь, внизу, на него громовым ударом[434] обрушивается война. Касторп солдатом уходит на фронт, и читатель теряет его из виду среди окопов и хаоса Первой мировой. Автор же намекает, что Ханс, вероятно, с войны не вернется, хотя — кто знает. Бюргер, некогда так гордившийся своей особостью, растворяется в массе.
«Волшебная гора», видимо, должна была стать книгой о наступлении нового, здорового времени, о человеколюбии и доброжелательности, о жизнеутверждении. Но Томас Манн вновь не удержался от своей любимой темы, распада, и создал роман, где «снова торжествует смерть»[435], где чахотка — воплощение кризиса буржуазности и буржуазии, сословия, которое изжило само себя и обречено, поскольку давно расшатались и уже рушатся его основы. Место буржуазии в структуре общества становится всё более сомнительным[436].
Снизу пробивается новое сословие, их всё больше — мелкого чиновничества и конторских служащих, машинисток и продавщиц. Их не отягощает ни высокая культура, ни саморефлексия, их стихия — поверхностное развлечение. Они не станут читать романов, не пойдут ни в оперу, ни в театр, они устремятся в синематограф. Буржуазная высокая культура обречена раствориться в культуре нивелированной, массовой[437].
Еще большая угроза для старого порядка — промышленный пролетариат, наиболее быстро растущая социальная группа. Идеи либерализма основывались на интеллектуальной силе ответственных и сознательных буржуа-индивидов, но класс образованных собственников не в состоянии сдержать напор нового сословия, диффузной гневной массы. «Красная опасность» стала кошмаром буржуазии[438]. Всё реже удавалось представителям буржуазного сословия выстроить свою жизнь по собственным правилам, всё меньше было возможности написать свою жизнь самим, как роман. Индивидуальность и особость растворялись в массах.
Чем более шатким становилось положение буржуазии, тем отчаяннее хватались буржуа за идею, что они — наследники великого гуманистического прошлого и его хранители, тем упорнее они претендовали на высокое толкование «хорошего вкуса». Буржуазная система ценностей девальвировалась и превратилась в пустую позу.
Санаторий представляется последним прибежищем, болезнь — поводом скрыться, убежать и подтвердить последний раз свою особость и элитарность. «Волшебная гора» не оставляет сомнений в том, что всё это — один самообман. Общество больных — оттиск сословия, созидательная сила которого иссякла. Как болезнь больше не является возвышающей, интересной, облагораживающей, так же точно померк блеск буржуазии и обесценились все атрибуты буржуазной системы ценностей. Томас Манн в 1925 году в письме к Артуру Шницлеру назвал свой роман «антиромантическим отрезвлением»[439].
«Волшебная гора» — лебединая песня санаториев. И некролог романтической чахотке, вчерашнему миру, обществу, которое страдает не от настоящей болезни, но от самого себя, от всеобщей усталости от жизни и опустошенности. Это общество поражено болезнями эпохи — отупением, бессильной злобой, тоской, скукой, равнодушием.
То же самое чувствовали и другие. Молодой Георг Гейм в 1910 году писал в своем дневнике: «Всё одно и то же, так скучно, скучно, скучно. Ничего не происходит, ничего, ничего. Произошло бы уже что-нибудь, отчего не осталось бы этого привкуса пустоты и пошлости. Пусть бы хоть война какая-нибудь началась, и то бы кстати»[440].
Чахоточные — аллегория гибнущей буржуазии. Все слабы, нежизнеспособны, больны. «Мир „Волшебной горы“, — писал литературовед Ханс Майер, — оказывается неизлечим»[441].
ЧАСТЬ III. БОЛЕЗНЬ ПРОЛЕТАРИАТА
Чахотку могли считать возвышенной болезнью элиты, пока она не стала массовой и не превратилась в банальный народный туберкулез, распространившись среди социальных низов и рабочего пролетариата. Но даже тогда в литературе, опере и других произведениях искусства от этого недуга еще некоторое время продолжали красиво и элегически умирать избранные герои. Постепенно чахотка стала типичной «пролетарской болезнью»[442], причиной инвалидности и смерти людей в еще трудоспособном возрасте.
Свое «победоносное» шествие чахотка как массовое заболевание начала в Англии[443]. С изобретением паровой машины низкого давления в 1765 году и прядильной машины, так называемой прялки Дженни, которая вместо одной нити производила сначала разом восемь, потом — восемьдесят и больше, началась промышленная революция, превратившая Англию в «мастерскую мира»[444]. Появились новые промышленные центры, куда устремились толпы неимущих людей, которые не могли предложить ничего, кроме своих рабочих рук. Они трудились в тяжелых условиях, проживали в густонаселенных бараках в рабочих поселках вокруг фабрик, в бедности и убожестве. Человеческая рабочая сила стала бросовым товаром, когда одного рабочего легко можно было заменить другим. Особенно это касалось женщин и детей — это была самая дешевая рабочая сила. Дети, иногда не старше лет шести-семи, тысячами работали на фабриках, стоя у станков и машин по 12–14 часов в сутки. Женщины и дети, измученные тяжелым трудом и недополучающие достаточно пищи, часто становились жертвами чахотки. По свидетельствам того времени, в рабочих цехах постоянно кашляли и плевались. С 1780 года число больных чахоткой в Англии резко увеличилось. Английские врачи давно были с этой болезнью на ты: здесь еще в 1814 году, задолго до появления подобных заведений в Париже и Берлине, открылась первая специальная больница для легочных больных на 80 коек[445].
Германия отставала от Англии, здесь промышленная революция пришлась на период между 1830 и 1850 годами. Но тем более бурным было промышленное развитие страны, особенно с 1870‐х годов, после объединения германских земель в одну империю. Рурская область за несколько десятилетий превратилась в крупнейший промышленный регион Европы. Между 1870 и 1914 годами Германия из аграрной страны окончательно превратилась в промышленную, ведущую на континенте.
В поисках работы люди массово переселялись из сельскохозяйственных областей на востоке страны — из Силезии, Восточной и Западной Пруссии, Польши — в новые промышленные центры, в первую очередь в Рурскую область и Берлин. В Дуйсбурге в 1910 году каждый шестой новоприезжий был иностранцем[446].
Взрывной рост городского населения изменил облик городов. В середине XIX века многие германские города оставались такими же, какими были в позднем Средневековье и раннем Новом времени, однако индустриализация привела к тому, что они в кратчайшее время переросли свои прежние границы. Если в 1871 году едва ли четверть населения молодой Германской империи проживала сообществами более 5 тысяч жителей, то в 1910 году так жила уже почти половина населения[447].
Самой молодой, динамичной и быстрорастущей метрополией Европы в 1871 году был Берлин[448]. Старая королевская резиденция, где располагался чиновничий аппарат и военный гарнизон, от которого в первой половине XIX века еще веяло обывательским уютом, в 1877 году превратилась в мегаполис с миллионным населением, а к 1905 году население Берлина увеличилось до 2 миллионов. Берлин стал настоящим современным центром и крупнейшим промышленным регионом Германии: здесь находились головные представительства и заводы компаний Siemens, Borsig, Agfa и AEG. Городу были необходимы всё новые рабочие силы.
В стороне от широких роскошных центральных улиц и богатых вилл, в бедных предместьях на востоке и на севере города, возник пролетарский Берлин, мир бараков, густонаселенных доходных домов, трущоб, задних дворов, нищеты и убожества.
Снимать жилье в Берлине было дорого, и плата постоянно росла. Съем жилья съедал большую часть заработка рабочих, отчего семьи вынуждены были уживаться в тесных крошечных комнатушках. Сохранилось множество свидетельств и изображений этой тесноты, убожества, нищеты, сырых квартир и катастрофической антисанитарии[449].
Во время первой берлинской переписи населения 1861 года было установлено, что больше двух третей населения города проживают в квартирах не более чем из двух комнат, почти половина всех квартир в городе — однокомнатные, с печным отоплением[450]. Эта единственная комната с печью одновременно служила и кухней, и спальней. Туалеты, иногда человек на сорок, находились на лестничной площадке или во дворе. Свет и воздух попадали в комнаты через световые шахты, а иногда жилище располагалось и вовсе в темном подвале. Каждый десятый берлинец в 1880 году жил в подвальном помещении[451]. Большие многодетные семьи селились в помещениях ниже уровня реки Шпрее, среди плесени и вони.
Но перенаселенной берлинская квартира считалась лишь в том случае, если в одной отапливаемой комнате проживали пять и более человек, в двух отапливаемых комнатах — 11 и больше. В Берлине и Шарлоттенбурге, который тогда еще не был районом столицы, в 1895 году более 13 % всех квартир с единственной отапливаемой комнатой считались перенаселенными[452]. На рубеже XIX и XX веков Берлин был самым густонаселенным городом промышленной Европы[453].
Тот, кто, несмотря на страшную тесноту, не мог платить за жилье, становился «съемщиком кровати», которого за минимальную плату пускали поспать в чужую кровать, пока она не была нужна хозяину. В таких случаях одной кроватью или спальным местом на полу пользовались одновременно или по очереди, работая на фабрике в разные смены. Историк Томас Ниппердей называл это «проживанием без жилья»[454]. В 1880 году 15,3 % всех берлинских хозяйств сдавали койки «съемщикам кроватей»: это почти 40 тысяч хозяйств в рабочих кварталах города[455]. В Вене в 1910 году «съемщики кроватей» ночевали более чем в 20 % квартир[456]. Семьи и посторонние жили в невыносимой тесноте в одном помещении. В квартире постоянно двигались, приходили, уходили. Ни о какой приватности или интимности речи не шло. Томас Ниппердей так описал это состояние: «Голова рядом с ночным горшком, сексуальные отношения и воспитание детей — все в одной комнате, никакой дистанции, всё скоротечно»[457]. Рабочие семьи не были любовным гнездышком, они были в первую очередь «сообществом выживания».
Социальные реформаторы, зная, в каких условиях сосуществуют представители обоих полов, более всего опасались сексуальной распущенности, а то и вовсе распада семьи. Действительно, сексуальное и бытовое насилие, проституция и жестокое обращение с детьми были частым явлением в перенаселенных рабочих кварталах.
В одной брошюре Союза нравственности Германии пастор В. Филиппс сообщал на примере одного из трущобных кварталов Берлина: «Эти жилища с виду похожи на разбойничий притон, внутри же были обнаружены 53 некрещеных ребенка, 15 невенчанных пар, 17 пар сожителей[458], 22 проститутки с большим количеством сутенеров. За два года через этот дом прошли, согласно официальным данным, я подчеркиваю, ибо это звучит невероятно: 540 ночлежников, 230 преступников, 80 шлюх; кроме того, обнаружены 95 случаев сожительства, 130 внебрачных детей; 25 женщин имеют детей от разных мужчин, иногда от четырех. В целом же здесь проживали 250 семей, это 2000 человек, каждая семья — в одной комнате»[459].
Съемщики угла и кровати означали для рабочих женщин лишнюю работу по хозяйству: и без того многие женщины, желая улучшить свое положение, обременяли себя скудно оплачиваемой надомной работой и вынуждены были трудиться до глубокой ночи.
Если семья всё равно не могла платить за жилье, приходилось из одного убогого жилища перебираться в другое, еще безрадостнее: в подвал или в сырую, наскоро сбитую новостройку. «Сушильщиками»[460] называли жильцов, которые снимали квартиру в еще сыром, только что оштукатуренном доме до тех пор, пока жилье не подсыхало и сырость не испарялась. После квартирная плата тут же вырастала и становилась непомерной. Поэтому ежегодные переезды с квартиры на квартиру были не редкость: в Берлине в 1870‐х и 1880‐х годах треть всех семей меняла место проживания раз в год[461]. Иногда жильцы исчезали тайно ночью, иногда одной тележки хватало, чтобы разом увезти все пожитки. Рабочим семьям было неведомо, что такое буржуазное семейное гнездо.
Сырые, темные и тесные квартиры пролетариата создавали идеальные условия для возбудителей тифа, холеры и чахотки. Берлинский профессор медицины доктор Каспер в 1835 году описал, насколько разными вырастут младенцы, рожденные на буржуазной вилле или в темном подвале. С помощью «таблиц смертности» Каспер показал, что из тысячи детей берлинской бедноты лишь 598 доживают до 10 лет, 486 — до 35 лет и только 226 — до 60 лет. Среди аристократов статистика была другая: 938 доживали до 10-летнего возраста, 753 — до 35 лет и 398 — до 60. «Если ребенку повезет родиться и вырасти в достатке и благополучии, судьба подарит ему еще 18 лет жизни, в отличие от того, кто родился у нищей матери на соломенном тюфяке»[462]. Врач Фридрих Остерлен спустя 20 лет подсчитал, что продолжительность жизни промышленного рабочего на треть, а то и вполовину короче, чем у представителя состоятельных сословий.[463]
«Социальное неравенство перед болезнью и смертью»[464] в XIX веке было подсчитано статистически и представлено общественности. Остерлен в 1851 году назвал «единственной привилегией» фабричного рабочего класса «привилегию чумы и смерти»[465].
С середины XIX века чахотка стала поистине народной болезнью. От нее умирало больше людей, чем от любого другого заболевания[466]. По подсчетам Рудольфа Вирхова, «чахотка — причина одной девятой части от всех смертей в столице, а среди рабочего класса почти 80 % всех умирающих гибнут от чахотки»[467].
В Вене со второй половины XVIII века от чахотки умирало столько людей, что ее прозвали «венской болезнью» (morbus viennensis). В 1815 году в Вене скончались 11 520 человек, и 2859[468] из них (почти четверть!) — жертвы чахотки. Самая высокая смертность от туберкулеза в столице империи Габсбургов была зафиксирована между 1870 и 1880 годами — из‐за чудовищных условий существования венского пролетариата[469]. Среди других причин некоторые врачи упоминали пристрастие австрийцев к «немецкому танцу» — вальсу[470]. В Швейцарии в 1900‐е годы при населении в 3,4 миллиона от чахотки ежегодно умирали около 9 тысяч человек — это 3,7 % от всех умерших. Особенно высока была смертность среди молодых от 15 до 19 лет. В этой возрастной группе чахотка была причиной 57,2 % всех смертей[471].
Более всего болезнь свирепствовала в самых густонаселенных бедных кварталах и городах. В одном медицинском журнале за 1911 год так сказано о Берлине: 688 человек, умерших от чахотки, до своей смерти проживали в одной комнате с тремя другими людьми, 580 — с четырьмя, 425 — с пятью, 229 — с шестью, у 136 было семеро соседей в комнате, у 45 — восемь, 25 делили комнату с девятью другими жильцами, 15 — с одиннадцатью и более[472].
Смертность от туберкулеза снизилась в 1880‐х, еще до открытия Роберта Коха. Индустриализация сначала способствовала распространению чахотки, потом — ее сокращению. Рост заработной платы, улучшение условий жизни, сбалансированное питание, очищенная питьевая вода и соблюдение гигиены привели к сокращению смертности в целом, в том числе и от туберкулеза, но до 1900 года среди низших слоев населения от него умирали больше, чем от любых других причин. Постепенно ситуация стала улучшаться[473], но до 1925 года туберкулез был причиной 10 % всех смертей[474]. В любом случае ему со временем стали более подвержены не молодые, но пожилые люди[475].
XIX век ознаменовал поворот европейского искусства к теме бедности[476], но только в 1830‐е годы бедность стала центральным сюжетом изобразительного искусства — нищие и обездоленные превратились в главных героев. Литература XIX века тоже обратила на них внимание. Во второй половине XIX годов публика зачитывалась поэтическими сборниками Виктора Гюго и его романом «Отверженные», где в том числе рассказывается история страданий Фантины, молодой девушки из рабочей среды, оказавшейся в отчаянном положении после рождения ребенка и умершей от чахотки. Фантина надрывается за работой по семнадцать часов в сутки, сухой кашель становится всё сильнее, глаза блестят от температуры, усиливаются боли между лопатками[477]. Литературную традицию продолжил Эмиль Золя в своем «Жерминале», романе, посвященном жизни шахтеров. Под влиянием романов Золя находились художники Кете Кольвиц, Генрих Цилле и Ганс Балушек. В немецкой литературе фигурой сходного масштаба и значимости был Герхарт Гауптман[478].
Многие художники устремляются в трущобы, ночлежки и бордели в поисках новой фактуры и образов, даже некоторое время специально живут в рабочих кварталах, идут работать на производство, на фабрики. Для большинства художников бедность и обездоленность остались лишь одной темой среди многих других. В творчестве Макса Либермана беднота и пролетариат — эпизод, из‐за которого художнику были на время присвоены ярлыки «апостол уродства» и «пачкун»[479]. Менее 1 % всех выставленных в Берлине картин в 1890 году были посвящены теме жизни социальных низов. Император Вильгельм II с его любовью к монументальным, героическим декоративным произведениям заклеймил подобное искусство как «нисходящее в сточную канаву»[480] — слишком мало назидания и слишком много нечистот. Оно было совершенно непригодно для того, чтобы представлять новую крепнущую, великолепную империю. В 1901 году император с отвращением раскритиковал художников, которые «изображают нужду еще омерзительнее, чем она есть» и тем провинились «перед германским народом»[481].
Кроме того, такого рода работы плохо продавались, их не принимала ни пресса, ни публика, не находя в «пролетарской живописи» никакого «наслаждения искусством»[482]. Если публике чего-то и хотелось, то «случаев из жизни», моральных и поучительных жанровых сценок, в которых «простая» жизнь социальных низов представлена идеализированно — когда люди из народа (естественно, прекрасные, скромные и невинные) оказались в беде и нужде, так чтобы им можно было возвышенно и благородно посочувствовать.
Немногими стойкими художниками, которые упорно рисовали бедноту и пролетарскую повседневность, были Генрих Цилле и Кете Кольвиц. Графика и рисунки Кольвиц, за исключением нескольких портретов, изображают бедноту большого города — ту среду, которую косила чахотка; впрочем, болезнь редко становилась темой «искусства нищеты».
На карикатуре Томаса Теодора Хайнеса в берлинских трущобах измученная мать утешает своих детей, отощавших до костей: «Когда вырастете, всё будет хорошо. Тогда вас будут лечить в легочном санатории». Мрачная, ядовитая шутка от представителя крупной буржуазии[483].
Цилле, воплощенному «живописцу нищеты», не нужно было туристом проникать в чуждый пролетарский мир в поисках тем и сюжетов. Он был там свой, ему довелось самому пережить нужду, которую он впоследствии перенес на бумагу и холст.
Генриху Цилле было девять лет, когда его семья в ноябре 1867 года переселилась из саксонского Радебурга в Берлин[484], спасаясь от кредиторов, без гроша в кармане, но с большими надеждами. Как и сотни тысяч других людей, семья Цилле мечтала найти работу в стремительно растущей столице. Поселились близ Силезского вокзала, где обитала самая беднота, люмпен-пролетариат, в подвальном помещении, в кухне, с кровавыми пятнами раздавленных клопов на стенах и кучей соломы в углу вместо кровати, как вспоминал позднее художник[485].
Генриху Цилле удалось практически невозможное: вырваться из этой нищеты наверх, сначала стать учеником в народной школе литографии, где он копировал изображения князей, генералов, святых и трубящих оленей, потом поступить на работу техническим сотрудником в Берлинское фотографическое общество — известнейшее европейское художественное объединение, где печатали репродукции старых мастеров и продавали современную живопись и графику.
Из безнадежного и бесталанного рисовальщика-любителя, который делал наброски растений, пейзажей и детей, благодаря упорному труду Цилле стал признанным художником. В 1890‐е годы он уже искал собственный стиль и зарисовывал свои наблюдения «темного Берлина»[486], документировал пролетарский Берлин, бедность и безнадежность, как на литографии «Голод».
Цилле изображал окраины столицы, пролетарские районы с клоповниками-подвалами, трущобными задними дворами, кабакам и борделями, пьянством, нищетой, проституцией, безработицей и беспризорностью, с рахитом и чахоткой — типичными болезнями бедности, — с грязными, тощими, кривоногими детьми, предоставленными самим себе, с измученными проститутками, до срока постаревшими надомными работницами, сутенерами с их бандитскими рожами. Цилле был не шутником-юмористом, а жестким и резким документалистом социальной нищеты и нужды[487].
Работы Цилле одновременно свинцово-тяжелые и мучительно агрессивные. Таков, например, рисунок «Семейное благословение», где половой акт безо всякой любви происходит в убогой комнате под висящим на стене «благословением семьи». Управляющий получает плату за жилье со швеи, которая не может заплатить деньгами. Или более позднее изображение съемщика кровати: каморка без окон, пятеро детей спят в двух кроватях, мать кормит грудного младенца, голая девочка-подросток моется в лохани. Именно в этот момент в помещение входит съемщик кровати, через шею на веревке у него висят две бутылки шнапса, рубашка и брюки расстегнуты — очевидный намек на сексуальные отношения и изнасилования, которые неизбежны в такой тесноте. «Квартирой человека можно убить так же, как и топором» — известное высказывание Цилле[488].
Между 1900 и 1903 годами Цилле, которому было уже за сорок, удался художественный прорыв. Зимой 1901 года впервые были выставлены его восемь рисунков и две гравюры — они экспонировались на черно-белой выставке Берлинского сецессиона, объединения берлинских художников вокруг Макса Либермана, наиболее мощной художественной оппозиционной группы германской столицы. В 1902 году прошла первая индивидуальная выставка Цилле, в 1903 году его приняли в Сецессион, где его натуралистическому документализму пришлось соперничать с двумя другими течениями: проникавшим из Франции импрессионизмом и хрупким орнаментальным модерном.
Широкой публике Цилле стал известен в 1903 году, когда его рисунки стали публиковать газеты Lustige Blätter («Веселые страницы»), мюнхенская Jugend («Молодежь») и Simplicissimus («Симплициссимус»), самый остросатирический и ядовитый немецкий журнал вплоть до Первой мировой войны — его эмблемой был свирепый рычащий красный бульдог.
Цилле был верен своему жанру и своим темам всю жизнь, ни на что особенно не претендуя, не вступая ни в какие профсоюзы или партии, не выдавая себя за бунтаря или классового борца. Он был просто филантроп, упорный и упрямый в своем пристрастии к изображению нужды и нищеты, и сознательно поддерживал эту направленность в своем творчестве[489].
Цилле рисовал болезнь пролетариата — чахотку: маленькая девочка с изможденным лицом заявляет: «Я умею плеваться кровью на песок!», мальчик продает «синих Генрихов» стоящим в очереди на кухню для бедноты.
В 1907 году, в 49 лет, Цилле потерял работу в Берлинском фотографическом обществе. После тридцати лет службы он перестал быть наемным работником и должен был содержать семью как свободный иллюстратор и карикатурист. На рынке труда конкуренция среди свободных художников была высока, и Цилле пришлось пойти на компромисс, чтобы угодить вкусам публики. Его мрачные образы нищеты пользовались всё меньшим спросом, Цилле стал рисовать сочные фольклорные шуточные карикатуры и сюжеты. В последние годы жизни он почти не создал ничего значимого.
Чахотка добралась и до его семьи. После смерти жены о художнике заботилась невестка Анна[490]. Когда и она заболела чахоткой, обеспокоенный Цилле отправил ее лечиться в Швейцарию на курорт Ароза, но лечение в Альпах не было успешным, и женщина умерла в 36 лет, спустя несколько месяцев после смерти самого Генриха Цилле 9 августа 1929 года. За его гробом шли тысячи людей. Его имя и творчество стали символом пролетарского Берлина, грубого, но упорно пробивающегося по жизни. И остаются им до сих пор.
Долгое время к мытью относились настороженно. В раннее Новое время мыться даже считалось опасным: кожа от воды размягчается, поры раскрываются, можно подхватить какую-нибудь чуму. Немытое тело — лучшая защита от болезни[491].
Вместо бань и чистоты пользовались благовониями и сильными парфюмерными средствами, которые должны были очищать воздух жилищ и городов от миазмов — дурных болезнетворных запахов и испарений.
Только во второй половине XVIII века изменились представления о стыде и чистоплотности, восприятие запахов и отношение к ним. То, чего раньше почти не замечали, казалось теперь невыносимым. Чистота стала потребностью, хотя под чистотой всё еще подразумевалась не личная телесная гигиена, но уборка общественных помещений. В эпоху индустриализации это стало особенно значимым.
Города оказались не готовы к резкому приросту населения: не было возможности обеспечить всех продуктами питания, водой и жильем, не работала в должном объеме утилизация отходов и канализация.
Питьевую воду брали в колодцах или тянули водопровод из ближайшего водоема[492]. Качество воды было скверное и становилось только хуже. До второй половины XIX века отходы и нечистоты сливались в канавы, уличные водостоки, ямы, реки, озера или рвы, так что их смывало дождем, они просачивались в почву. Иногда мусор и нечистоты просто сваливались в кучи на улице. Берлин считался одной из самых зловонных столиц Европы. Берлинцев можно было узнать по характерному дурному запаху одежды, как утверждал британский гигиенист Эдвин Чедвик[493].
Для очистки растущих немецких городов между 1850 и 1875 годами были введены новые правила «жизнеобеспечения», или «общественного здравоохранения»[494]. Речь шла о том, чтобы «оздоровить», санировать «больные» кварталы[495]. Для этого была необходима инфраструктура. Зловонные и опасные скотобойни, отстойники и кладбища вынесли за черту города, заново спланировали и проложили очистительные сооружения, канализацию, уличные водостоки. Важнее всего было наладить отведение сточных вод и снабжение населения питьевой водой — таким образом старались уменьшить вонь и заразу в городах.
Поводом для проведения гигиенических мер стали постоянные эпидемии холеры[496]. Между 1816 и 1830 годами холера свирепствовала в Азии, в 1830 году она добралась до России, год спустя через Гамбург попала в Европу. Пик эпидемий пришелся на 1848–1850 и 1866–1867 годы. После этого зараза пошла на спад. В Европе до тех пор с ней были не знакомы, и медики беспомощно наблюдали за ее развитием. Больные мучились непрекращающимися рвотой и поносом, двое из трех заболевших умирали в короткое время, независимо от медицинской помощи[497]. В Берлине эпидемия 1831 года унесла почти 1500 человек, среди них был и Георг Вильгельм Фридрих Гегель[498]. Возбудителем и переносчиком холеры по-прежнему считались испарения грязной почвы, а не заболевший человек.
В 1850‐е годы, на 20 лет позже, чем в Англии, в некоторых крупных городах Германии стали строить канализацию — в Гамбурге, Берлине, Мюнхене и Франкфурте-на-Майне. Другие города ждали своей очереди до 1880‐х годов. В Берлине в 1885–1886 годах почти 90 % всех кварталов имели современную канализацию[499]. В Гамбурге водонапорные станции всё еще качали нефильтрованную воду из Эльбы в городской водопровод[500].
Инженеры, управленцы, архитекторы, врачи понемногу стали брать на себя ответственность за гигиеническое состояние городов. Здоровье в конце XIX века стало делом общественным, и личная гигиена плелась за общественной вслед. Даже в среде богатых буржуа понадобилось время для того, чтобы ежедневные гигиенические процедуры стали таким же обычным делом, как уборка комнат[501]. Лишь когда квартиры были оснащены проточным водопроводом, личная гигиена и чистота тела стали частью повседневности. К 1900 году водопровод стал доступен половине населения Германии[502]. В 1895 году в Мюнхене насчитывалось всего 3403 ванных комнаты, в 1900 году их было уже 10 965[503]. В Пруссии до 60 % населения в то же время еще пользовались водой из колодцев, цистерн и рек[504].
Очистка городов, почвы, воды и воздуха означали переход к чистому образу жизни — и в гигиеническом, и в моральном смысле. Экономический рост потребовал новой гигиены и другого отношения к здоровью как к капиталу, который может быть приумножен при разумном обращении. Личное здоровье — основа здоровья общества, а значит — почти гражданский долг.
Здоровое тело больше не являлось божественным даром, но продуктом умеренности, дисциплины, прилежания, заботы о самом себе, разумности и добродетели, то есть определенного образа жизни. Чистота и здоровье, объединившись, связывались отныне с разумом, дееспособностью и продуктивностью[505]. Моральное поведение отражалось на физическом здоровье. Кто ведет «разумный образ жизни», здоров и живет долго. Кто нарушает такой образ жизни, обречен болеть и рано умереть[506].
Заботу о гигиене в буржуазном обществе переложили со священника на домашнего врача. Представители «образованных сословий» всё меньше ориентировались на предписания религии и всё больше полагались на медицинские рекомендации относительно чистоты, гигиены, питания, сексуальной жизни и воспитания детей[507]. Семейного врача связывали особенные отношения с хозяйкой дома, и к нему обращались не только в случае болезни: семейный доктор нес ответственность за образ жизни семьи, за ее гигиену и мораль. Популярная медицинская литература стала частью буржуазной библиотеки.
Естественные болезни, которые могли поразить кого угодно и когда угодно безо всякой вины, трактовались по-разному, но чаще всего телесные страдания воспринимались как наказание, как «телесные последствия моральной распущенности или нравственного преступления»[508]. Недостатка в таких «наказаниях» не было: холера, дифтерия, тиф, скарлатина и туберкулез — целый арсенал инфекционных болезней[509]. Уязвимость и болезнь были зримыми признаками личной безнравственности, больной вынужден был признать справедливость упрека в том, что он сам своей разнузданностью и аморальным поведением разрушил свое здоровье[510]. Такой упрек чаще всего был обращен именно к промышленным рабочим.
Поначалу буржуазное гигиеническое сознание было направлено против аристократии.[511] Для амбициозной, самоуверенной, набирающей силу буржуазии образ жизни высокородного дворянства был противоестественным и безнравственным. Буржуа считали аристократов ленивыми, расточительными и болезненными. Буржуазия противопоставила аристократии, ее интриганству и устаревшему этикету свою предприимчивость, деятельность, образованность и жизнестойкость; дворянскому пристрастию к удовольствиям и роскоши — прочную систему внутренних ценностей, распаду и гибели — здоровье и строгую мораль как доказательство превосходства буржуазного образа жизни[512].
Буржуазия упрекала аристократов в том, что те лишь притворяются, будто соблюдают телесную гигиену, злоупотребляют «маскирующими средствами», парфюмом, помадами, косметикой, имитируя чистоту и здоровье[513]. Буржуазия же вместо подставного блеска и «нарисованного» здоровья готова предъявить подлинное здоровье вместе с истинной чистотой.
В XIX веке борьба буржуазии за чистоту и гигиену стала средством отмежевания от растущего пролетариата, который считался грязным, неприятным, плохо пахнущим, нецивилизованным и нуждался в «облагораживании». «Нечистый рот и грязные руки, — писали в 1804 году, — суть верные признаки, по которым можно узнать чернь»[514]. Или: «Всюду, где человек низведен до состояния стадного животного, забывается простейшая заповедь доброго нрава, а именно заповедь о чистоте»[515]. Нечистоплотность и недобродетельность — всего в одном шаге друг от друга.
Грязные и дурно пахнущие фабричные рабочие, таким образом, стали объектом буржуазной благотворительности: их следовало вымыть, приучить к чистоте и здоровому образу жизни, и тем самым социализировать и сделать верноподданными[516].
С середины XIX века гигиена стала средством решения социальных проблем, соблюдение гигиенических предписаний обещало «сохранение индивидуального и социального здоровья, добродетели, избежание болезней и облагораживание людей в физическом и моральном отношении»[517]. Для буржуазии чистота была одновременно признаком порядка и сознания своего долга, грязь же, напротив, указывала на непорядок и диверсию, бунт против общественных правил. Борьба за всеобщую чистоту была крестовым походом против всего аморального и порочного и за социальную интеграцию пролетариата.
В низших слоях общества до середины XIX века бытовало мнение, что грязь защищает кожу и уберегает от болезней[518]. Чистота и гигиена были неудобны и хлопотны: у пролетариата попросту не было возможности следовать примеру буржуазии. Заработка едва хватало на жизнь, что вынуждало женщин работать, качество еды было ужасным, не было мыла, горячей воды, ванных, сменной одежды. Здоровье рабочего, от которого зависела его способность трудиться и достаток семьи, всегда находилось под угрозой.