Написал песенку для кинофильма „Встречный” композитор Дмитрий Шостакович. Песенка была мелодичная, милая и „кудрявые” 30-х годов охотно распевали ее, не замечая, что ее главное назначение — облагородить цех, завод, привлечь симпатии к производству, а вовсе не к человеческим чувствам. Такие песенки (а их было множество) уводили из обихода молодых нежные слова, скрывали от них грусть и боль любви, любовный экстаз и восторг. По заказу сверху поэты строчили тексты, в которых любовь превращалась в служебный придаток производства или военной темы. Уходящему в армию парню песня втолковывала, что главное — это хорошо служить, а о любимой девушке думать не стоит:
Летчики в фильме распевали нечто еще более разухабистое и лишенное элементарного уважения к подругам:
В том же ключе подчеркнутого неуважения и пренебрежения к любовным отношениям двоих сочинялись массовые песни 40-х и 50-х годов. Поэтам заказывались тексты, которые давали гражданам понять, что государственные интересы значительно выше личных. Стихотворцам оставалось лишь расцветить эту немудренную мысль и придать ей привлекательность. Весьма популярна, например, в СССР была песенка „Дан приказ ему на запад…”. Суть ее проста: во время Гражданской войны молодому человеку, комсомольцу, дан приказ направиться с войсками на запад, а Ее, его подругу, приказ направил в другом направлении. О том, чтобы не выполнить приказ, паре даже в голову не приходит. Единственно, о чем Он просит у Нее это, чтобы она написала ему. Девушка резонно спрашивает:
В этом „куда-нибудь” — содержится полная мера того равнодушия, с которым советская система всегда относилась к судьбе любви и любящих. Советские люди, по идее этой и других таких же заказанных песен, для того только и созданы, чтобы беспрекословно исполнять приказы, бросающие их на запад и на восток по усмотрению начальства.
Государственная антипатия к женственности, стремление превратить женщину лишь в элемент производства и политической жизни отразились в 30-х годах и на тех именах, которые с благоволения властей стали давать своим детям советские родители. Родились в эту пору многочисленные Диалектины, Энергии, Идеи. Маленькие Революции в детских садах играли с Тракторинами и Виленами (аббревиатура от Владимир Ильич Ленин). Впрочем, играть им приходилось отнюдь не традиционными куклами. Ибо кукла была объявлена игрушкой нежелательной, кукол из детских садов убрали. „Незачем переразвивать у девочек материнский инстинкт”. Материнский инстинкт, материнская любовь и нежность, как чувства внесоциальные, подлежали изничтожению. Вместо кукол приказано было доставить в детские сады сшитые из тряпок безобразно толстые фигуры православных священников — попов. Предполагалось, что фигуры попов автоматически вызовут у детей чувства антирелигиозные. Но девочки, не знакомые с теорией советского воспитания, стали завертывать попов в одеяльца, носить их на руках и нежно убаюкивать, точно так же, как они это делали раньше с куклами — ведь матери любят и безобразных своих детей…
Отнять у детей кукол и тем отнять у них возможность выражать свою любовь — это придумала не какая-нибудь одна идиотка, заведующая детским садом. Приказ последовал с государственных „высот”, его подписали в учреждении, которое носило название ГУС — Государственный Ученый Совет.
…Работая над этой главой, я обратился к нескольким пожилым эмигрантам из СССР с просьбой вспомнить, где и как они танцевали в дни своей юности. „Танцы в нашей специальной (военной) школе оставались под запретом до 1939 года, — рассказал адвокат из Харькова. — Иногда мы собирались в квартире нашего товарища, чтоб тайком от школьного начальства потанцевать под патефон танго и фокстрот. Если бы в школе узнали про это, нам здорово нагорело бы”. Педагог из Киева вспоминает, что никаких танцевальных площадок в парках не существовало до 1939 года. На институтских вечерах так называемые бальные танцы запрещались. „Танцевать с незнакомым мужчиной прилюдно? Мне в те годы это даже в голову не могло прийти, — призналась москвичка, бывшая библиотекарша. — Нам говорили, что танцы „в обнимку” — буржуазный разврат. Особенно строго наказывали за танцы комсомольцев”.
Как же сказался на современниках первых пятилеток такой „монастырский” устав жизни? По мнению большинства моих собеседников, эпоха, не оставлявшая людям времени для отдыха, лишавшая граждан лирической поэзии и лирической музыки, эпоха, когда невозможно было красиво одеваться, смотреть фильмы о человеческих чувствах и свободно назначать свидания, породила поколение совсем уже лишенное „черемухи”, полностью лишенное романтики, равнодушное к красоте. Возник тип мужчины, которому неведомы нежность и джентльменство, который ничего не знал и знать не желал об эстетике любви и психологии секса. Родилось поколение женщин с огрубленными чувствами и пошлыми вкусами. Для этой выведенной советской системой породы любовь не содержала ничего другого кроме откровенной физиологии. Люди эти, разумеется, назначали друг другу свидания, заводили адюльтеры, женились. Но чувства их содержали мало красок. Любовные коллизии вершились в многолюдных рабочих бараках, где нередко только матерчатые занавески отделяли кровати семейных от одиночек. Любовь развивалась на строительной площадке, где гремел российский „трехэтажный” мат, в перенаселенных коммунальных квартирах с единственным водопроводным краном на кухне, в замусоренных, лишенных даже намека на уют студенческих общежитиях. А еще была любовь солдатская, казарменная, по кустам раздариваемая и совсем уже лишенная каких бы то ни было иллюзий, любовь, которую и любовью называть не следовало бы… В нищете, грязи и убожестве глохли нежность и ласка, а взамен взрывались животные страсти, нередко кончавшиеся надругательством над женщиной и поножовщиной.
Антисексуальная государственная политика, начатая на пороге тридцатых, продолжалась до последних дней сталинского правления. Один из самых чувствительных ударов слабому полу Сталин нанес в 1936-м, когда обнародовал закон о запрещении абортов. То была сугубо политическая, если не сказать милитаристская, акция. На пороге Второй мировой войны, готовясь к территориальным захватам, Сталин планировал повышение рождаемости, готовил резервы для будущих армий. Закон о запрещении абортов был принят тогда, когда в стране почти не существовало противозачаточных средств. Даже скверные советские презервативы были дефицитными. Отняв у миллионов женщин право на аборт — единственное реальное средство, прерывающее беременность, Сталин нанес им тяжелейшую психологическую травму. И без того убогая сексуальная жизнь супругов и любовников окрасилась постоянным страхом нежелательной беременности. Тридцатые годы с их нарастающей нищетой, отсутствием жилищ и ужасами массовых арестов меньше всего располагали к созданию больших семей. В понимании тех лет аборт был спасителем от лишнего рта в семье. Этот спасительный выход у женщины был отнят. Закон 1936 года просуществовал 20 лет и все это время страх беременности уродовал отношения супругов и любовников, тяжким грузом наваливаясь главным образом на и без того измученную на работе и дома русскую женщину.
К концу 30-х годов сталинский пресс во всех областях личной жизни достиг своего максимума. К этому времени в Кремле окончательно сформировался взгляд на отношения полов, как на сферу малозначительную и вместе с тем чуждую социалистическому обществу. Все, что происходит между мужчиной и женщиной, должно быть ограничено рамками супружества. Но и там, в браке, трудовому советскому человеку не следует излишне увлекаться половыми отношениями. Мы — не капиталисты, нас секс не интересует. Эта точка зрения была изложена в 46 томе Первого издания Большой Советской Энциклопедии (БСЭ)! Том вышел в 1940 году, незадолго до вступления СССР во Вторую мировую войну. Статья ПОЛОВАЯ ЖИЗНЬ рекомендовала: „Пробуждающийся еще задолго до наступления половой зрелости интерес к вопросам половой жизни необходимо осторожно и разумно направлять в сторону биологических процессов размножения в природе, избегая всего того, что может вызвать нездоровый (разрядка моя. — М. П.) интерес к половой жизни, сексуальной возбудимости”. Семья и педагоги должны были создавать условия для „разумного переключения полового влечения в область трудовых и культурных интересов”. Тут же объяснялось, что „половое воздержание… совершенно безвредно”.
Не обошлось и без политического комментария. Энциклопедия разъясняла: „Буржуазия относится к женщине лишь как к объекту полового наслаждения… Среди пролетариата значительно реже встречаются половые излишества и венерические болезни. Пролетарии весьма редко обращаются к проституции”. И далее: „В Советском Союзе нет полового вопроса как сложной проблемы взаимоотношения полов, существующей в капиталистических странах, так как созданы все условия для устранения присущей капиталистическому обществу дисгармонии между биологическими запросами и потребностями личности, с одной стороны, и общественными интересами, с другой”.
И, наконец, чтобы у читателя 1940 года не оставалось уже никаких неясностей, Большая Советская Энциклопедия в томе 46-м заявляла: „Ленин отрицал самостоятельное значение полового вопроса. Он считал необходимым рассматривать вопросы половой жизни с точки зрения интересов развертывания пролетарской революции. Ленин считал вопросы половой жизни — делом, касающимся всего коллектива”.
Ленинско-сталинские формулировки относительно половой жизни прочно въелись в сознание россиян. В 1955 году, когда Сталина уже не было в живых и редакторы Большой Советской Энциклопедии выпускали второе издание, они буквально споткнулись на 33 томе. В томе этом помещены были статьи Половая клетка, Половые железы и даже Половые органы и Половые преступления. Но заказанная нескольким авторам статья ПОЛОВАЯ ЖИЗНЬ даже после многочисленных переделок не удовлетворила работников ЦК партии, контролирующих редакцию Энциклопедии. Они запретили 4 варианта. Все понимали, что повторять ленинские и сталинские ханжеские благоглупости о сексе, изложенные в первом издании Энциклопедии, уже нельзя, но и сказать новое живое слово никто не решался. Том 33-й Большой Советской Энциклопедии (издание второе) вышел в свет вообще без всякого упоминания о том, что в мире существует ПОЛОВАЯ ЖИЗНЬ.
ГЛАВА 4. НА ВОЙНЕ, КАК НА ВОЙНЕ, ИЛИ КАК ЛЮБИЛИ МЫ (40-е годы)
Лирические песни и рассказы о прошлых войнах полны описания разлук. Он уходит на войну и расстается с любимой. Она жнет его и пишет ему письма. Он тоскует по ней и т. д. Вторая мировая война, именуемая в Советском Союзе „великой” и „отечественной”, внесла коррективы в извечный порядок. Разлуки остались разлуками, но в отличие от прошлых войн в Советскую армию были призваны и женщины. Согласно официальной статистике между 1941 и 1945 годами военную форму одели не менее миллиона женщин. Вначале это были только медики: врачи, медсестры, санинструкторы, потом призвали телеграфисток, телефонисток, радисток, а затем в армии появились девушки шоферы, регулировщицы, поварихи, даже снайперы и летчицы. Призвали их, естественно, для несения военной службы. Но службой дело не ограничилось. Миллион воинов в юбках принес на фронт много радостей и печалей, улыбок и слез. С приходом девушек война перестала быть только разлучницей.
По официальным источникам прекрасный пол проявил себя на фронте наилучшим образом, о чем свидетельствуют, якобы, многие тысячи врученных им орденов и медалей. 86 женщин удостоились звания Героя Советского Союза. О героинях этих написаны целые библиотеки, но я, по правде говоря, героических женщин на фронте не встречал. Видел тяжело, до одури работавших девушек шоферов и уборщиц аэродромов, видел и завитых, очень гордых собой дивизионных и полковых машинисток в хромовых сапожках и подогнанных „по бюсту” гимнастерках. Случилось мне однажды повидать целый госпиталь тяжело изуродованных на войне женщин. Как медик, я работал с медичками в госпиталях, учился с ними сначала в Военно-медицинской академии, потом в Военно-медицинском училище. Были среди них красивые и уродливые, строгие и распутные, умные и не очень. Но героев, в официальном значении этого слова, я не помню. Зато среди не героинь встречались существа в высшей степени симпатичные.
С лета 1943 года я служил фельдшером в санчасти батальона аэродромного обслуживания (БАО). В части было много женщин: связистки, шоферы, поварихи, охрана. В основном — деревенские девушки, но были и горожанки. По должности своей обязан был я следить за их здоровьем, давать им гигиенические советы, оказывать первую помощь. Раз в месяц я осматривал женский персонал кухни и столовой. Смотрел, нет ли у поварих патологических выделений, не завелись ли у них лобковые вши. Надлежало мне также интересоваться, как обстоит дело у моих пациенток с менструальным циклом.
Признаюсь, исполнял я свою работу с превеликим (и тщательно скрываемым) страхом и стыдом. Особенно тяжело давались ежемесячные осмотры, когда девушки раздевались донага и я должен был прикасаться к ним, заглядывать Бог знает куда и при этом сохранять на лице серьезность, даже строгость. „Ты какой-то порченный, доктор, — говорил мне капитан, командовавший женской авторотой. — Парень ты молодой, неженатый и диван у тебя в санчасти есть, а ты от девок наших нос воротишь”. Незадолго перед тем прочитал я новеллы Стефана Цвейга. „Амок” и „Двадцать четыре часа из жизни женщины” подействовали на 22-летнего девственника в офицерском мундире как удар молота. Я был готов для любви, переполнен любовным томлением, но, увы, девы батальона аэродромного обслуживания не походили на мои женские идеалы. Обилие грудей, бедер, ягодиц, которые мне приходилось осматривать, вместо того, чтобы возбуждать, подавляло меня. „Чистоплюй” — презрительно окрестили меня коллеги. И были правы. „Чистоплюйство”, или что-то вроде того, непреодолимо стояло между мной и прекрасным полом. Отрицательные эмоции возникали по каждому поводу. От рождения наделен я обостренным обонянием, а наши тяжело работающие девушки купались в бане только раз в десять дней. В довершение бед, юные пациентки, нисколько не смущаясь своего столь же юного доктора, рассказывали мне о самых интимных подробностях своей жизни. И в том числе о жизни половой.
Девушек-солдат расселяли в землянках-казармах повзводно. Если партнер также оказывался солдатом, то никакого приюта для интимных встреч у такой пары не было. В избу крестьянки их не пускали. Оставался выбор между гаражом и шалашом. В гараже, а точнее под навесом, где стояли военные грузовики, можно было забраться в кузов или даже в кабину машины. Но возникала опасность нарваться на командира или на другую такую же бездомную пару. В шалаше, за селом, построенном деревенскими детьми, было безопаснее, но земля осенью больно уж холодна. После „шалашных” встреч у нас в санчасти то и дело появлялись фигуры, скрюченные радикулитом. Расплата за любовь была непомерно высока. „Говори честно, где подхватила ракулит? В шалаше? — выговаривал девушкам добряк старый доктор. — Эх, ты, шалашовка…”
Сравнительно снисходительное отношение к фронтовой любви возникло в армии лишь с начала 1943 года. До этого любовники подвергались самым строгим наказаниям. Пойманных на месте преступления арестовывали, а затем рассылали по разным частям, как можно дальше друг от друга. Особенно строго взыскивали за „моральное разложение” с офицеров. Случалось, их даже разжалывали в рядовые или снижали воинское звание. Но незадолго перед тем, как я приехал в часть, весной 1943 года, у фронтовых романов нашелся защитник. Из дивизии в дивизию, с фронта на фронт передавали кем-то слышанные слова самого Сталина: „Что плохого, если боевой командир спит в женщиной. Пусть спит. Это нормально. Ненормально, когда мужчина спит с мужчиной”. Никакого официального разъяснения за этими словами Главнокомандующего не последовало. И я думаю, что сталинская „защита любви” — есть не более чем миф. Просто, после двух лет войны в Политуправлении советской армии, куда сходились все нити наблюдения за политическим и моральным состоянием шестимиллионной массы фронтовиков, заметили, что давление сексуального пара поднялось до слишком высокой отметки. Решено было часть „пара” выпустить: дать офицерам право находить себе подруг; да и солдат, буде не нарушают они во всем остальном армейской дисциплины, за „любовные шашни” не преследовать.
Армия как в ее мужской, так и женской части, приняла эти послабления с радостью. В начале войны девушек, вступавших в интимные отношения с командирами, армейская общественность не щадила. Их не называли иначе как ППЖ — полевыми передвижными женами (по созвучию с названием автоматов советской конструкции ППШ и ППД). Теперь же, в 1943, за этими дамами закрепилось значительно более уважительное наименование — „боевые подруги”. Чем выше чином у такой „подруги” был покровитель, тем выше ценила ее армейская общественность. „Боевой подруге” не надо было искать пристанища для любовных игр в гараже или шалаше. На ночь, из землянки в деревню, на квартиру покровителя ее теперь отпускали на законном основании. А подруги командира батальона или полка и вовсе стали большими хозяйками в части. Подчиненные их любовников делали им подарки, у „мадам” были свои любимцы и опальные, через нее вершилась большая и малая внутриполковая политика. Одна из таких „боевых подруг”, очень крупных габаритов штабная машинистка, услаждавшая командира нашей авиационной дивизии, вообще превратилась в самодержавную королеву. Ее побаивались даже воздушные ассы, майоры и подполковники. Когда она рожала (это было уже в Германии в апреле 1945 года), к ее постели были собраны все медицинские светила из окрестных военных госпиталей. Впрочем, для большинства девушек беременность на фронте означала нечто совсем иное…
На фронте и прифронтовой полосе каждое подразделение имело для телефонной связи свое кодовое наименование. В 1943—44 годах в качестве таких кодов в нашем батальоне использовали имена сибирских рек: Лена, Обь, Енисей. Покрутив рукоятку полевого телефона, мы слышали женский голос: „Лена слушает”. Из-за этого всех телефонисток у нас звали Леночками. Однажды во время ночного дежурства в санчасти мне позвонила одна из таких Леночек и попросила назначить ей конфиденциальное свидание. Ей надо было сообщить доктору нечто очень важное, не терпящее отлагательств. Я сразу понял, что речь пойдет о событиях романтических. И не ошибся.
Маленькая, розовая от волнения толстушка-телефонистка прибежала в избу, где находилась санчасть, вскоре после полуночи: у нее только что кончилась смена. Удивительно, как быстро они толстели в армии, эти крестьянские девочки, дома у себя никогда не евшие вдоволь хлеба. Грубая солдатская одежда еще более подчеркивала полноту их ног, плеч, груди. Леночка (теперь я уже не помню ее настоящего имени) немного помялась, потом вытерла вспотевшие ладошки платочком, набралась духу и рассказала одну из тех историй, каких и до и после слыхивал я немало. На аэродроме познакомилась она с летчиком Васей. Они встречаются. Вася любит ее, она любит его. Вася обещал, если его не убьют, после войны непременно на ней жениться. Конечно, она деревенская, а он городской, но это ничего — главное любовь. Сначала она не хотела допустить его дальше поцелуев, но Вася проявил настойчивость и вот теперь Леночка беременна. На третьем месяце. Вася требует, чтобы она сделала аборт, потому что на войне — какие же могут быть дети… Если сделать аборт, он не возражает и дальше продолжать отношения. Он ведь ее любит. Так что большая просьба к доктору помочь ей избавиться от ребенка.
Она отлично знала, эта хитрушка, что аборты в стране запрещены законом, что тем более невозможна такая операция в военном стационаре. Знала она и то, что на четвертом месяце беременности я по должности своей обязан освидетельствовать ее и составить бумаги об увольнении из армии. Такие документы я уже не раз выписывал. Процедура эта была тяжелее гинекологических осмотров, потому что девы рыдали и пытались меня всячески разжалобить. Всякий раз упоминался отец девушки, который ее убьет, и мать, которая, конечно же, проклянет ее и безотцового ребенка. Я жалел этих девчонок, но и государственный закон, и предписания моих прямых начальников, и клятва Гиппократа, данная мною по окончании фельдшерского училища, запрещали прерывать беременность у пациенток без особых к тому причин. Свирепый папа и недовольная мама в таких случаях уважительной причиной не считались. По моему рапорту всех их увольняли из армии. Но почему-то к Леночке отнесся я с большим сочувствием. После долгого разговора по душам обещал я ей, что поговорю с Васей, чтобы он на ней женился и отправил рожать к своим родителям. А кроме того, похлопочу в соседней деревенской больнице, может быть, тамошняя женщина-врач все-таки согласится сделать аборт и тем развяжет Леночкины жизненные узлы.
Летчики жили в землянке у самого аэродрома. День выдался нелетный, хмурый, и, "летуны”, молодые люди (самому старшему было не более 22-х), лениво валялись на нарах в одежде и в собачьих меховых унтах. Вася оказался длинным расхлябанным парнем, с белыми прямыми прядями и пустым взглядом. На гимнастерке вкривь и вкось висело у него с полдюжины орденов и медалей. Мы вышли с ним из землянки. Засунув руки в карманы пузыристых по тогдашней моде галифе, Вася с безучастным видом прислонился к косяку двери. Я рассказал о приходе в санчасть Леночки и стал было толковать с ним о женитьбе, но он прервал меня. „Не лез бы ты, доктор, не в свое дело. Твое дело порошки прописывать от головной боли, ну и давай отсюда в свою аптеку по добру, по здорову…” Произнеся эту тираду, Вася угрюмо сплюнул, толкнул дверь землянки плечом и скрылся. Сбили его в 1944-м над Польшей.
Разговор с женщиной-врачом закончился для меня еще более бесславно. Хотя в качестве взятки за аборт я предлагал килограмм стерильной ваты, три десятка широких бинтов и другие столь же дефицитные в военное время предметы, врач наотрез отказалась обсуждать судьбу, девки с нагулянным ребенком”. Была в ее отказе какая-то личная антипатия, даже злобность. Муж ее, тоже медик, находился в армии, и она, женщина уже не молодая, очевидно, думала в тот момент о безрадостной своей судьбе; о том, что супруг ее на войне может приготовить ей такой же подарок. Это только моя догадка, но догадка, основанная на большом опыте. К девушкам-солдаткам, уволенным из армии по беременности, отношение в тылу было крайне отрицательное. Их травили и на работе и дома. В деревне и в маленьком городке, где каждый знает подноготную соседа, эти падшие ангелы не могли выйти на улицу, чтобы не услышать от соседки обидных слов или издевательской песенки на мотив военного шлягера:
Таков был vox populi — глас народа. Советская власть вполне могла сказать устами своих чиновников, что она тут ни при чем. Никто не натравливал народ против беременеющих на фронте женщин. Более того, летом 1944 года вышел Указ, подписанный Сталиным, где среди прочего говорилось: „Органам прокуратуры в соответствии с действующим уголовным законодательством привлекать к ответственности виновных… в оскорблении и унижении достоинства женщины-матери”. Но закон, как и большинство советских законов, мертв (по статье этой никто никогда не был привлечен к ответственности), а традиция народная — жива. Традиция же исконная состояла в презрении к „падшей”, в неприязни к „незаконнорожденному”. И не столько даже по нравственным соображениям атаковали жены фронтовиков своих жертв, сколько из чувства бессильной ярости на безлюбно уходящие годы. Во вчерашних фронтовичках хотели они видеть виновниц своего одиночества, своей тоски и неудовлетворенности.
Увы, не там они искали виноватых. Беременеющие на фронте солдатки были такими же жертвами войны, как и те, кто их поносил в тылу. Главный же, и самый жестокий удар по женщинам России нанес сам Сталин, подписавший 8 июля 1944 года Указ, который, как и закон о запрещении абортов, оказал роковое влияние на сексуальную жизнь страны. По существовавшим до войны законам, отец ребенка, рожденного вне брака, должен был давать на содержание своего незаконнорожденного потомства от четверти до трети своей заработной платы — алименты. Но по Указу 1944 года алименты отменялись. Заботу о таких детях брало на себя государство. Мужчины оказались полностью освобожденными от ответственности за последствия своих любовных связей. Указ, таким образом, поощрял мужчин к сексуальному пиратству, благословлял беспорядочные связи. Это не было случайностью. Сталин поставил своей целью восполнить потери, нанесенные народу войной и террором 30-х годов. Не исключено, что вождь заглядывал и дальше: планировал воспроизводство солдат для будущих победоносных сражений на полях Европы, Азии и Африки.
И как всегда при определении целей меньше всего Сталина заботили методы и средства. Указ от 8 июля 1944 года носил по отношению к женщинам откровенно предательский характер, отдавая их во власть безответственных сластолюбцев. Последние месяцы войны и первые послевоенные годы стали порой сексуального разгула, который мало чем отличался от разгула 20-х годов. Конечно, дело было не только в Указе Сталина. Четыре года войны, четыре года разлук и потерь исчерпали терпение и мужчин и женщин. Родилась и пошла гулять по фронту и тылу полная горечи и бесшабашности фраза: „Война все спишет…” По привычной для русского человека манере искать виноватого вне себя, валить на другого, стали валить на войну и свои собственные мимолетные похоти и прихоти. Пользовались этой „философией” и уставшие от одиночества женщины тыловых городов и пошляки всякого рода в мундирах и без. А в результате народилось на свет целое воинство „безотцовых” или, как еще говорили шепотом, „сталинских крестников”.
Если даже опираться на официальные советские данные, число женщин с детьми, рожденными вне брака, к 1950 году достигло 1.952.000. Через пять лет после войны детей у них оказалось 2.050.000. Через десять лет, в 1960-м, матерей-одиночек в СССР стало уже 2.688.000, а детей у них - 3.135.000. Эти семизначные цифры при всем том не охватывают всех женщин, родивших вне брака. Мы знаем только тех, кто получал государственное пособие. Но многие матери пособия не получали, считая это для себя унизительным, а другие не получали его из-за того, что сдали ребенка в государственный приют.
Но, может быть, самая удивительная часть Указа 1944 года состояла в том, что одинокую мать, по нищете своей желающую избавиться от плода неудавшейся любви, советский закон признавал преступницей. В Уголовный кодекс РСФСР была введена специальная статья 140-6, объявляющая „само-аборт” уголовно наказуемым. Несчастная, обманутая и брошенная женщина должна была еще по суду отвечать за сталинские демографические планы.
Но вот ребенок родился. Как правило, нищета сопровождала жизнь всех этих „сталинских крестников” или „полтинников”. Вместо четвертой или третьей части зарплаты отца, государство учредило одинокой матери помощь в сумме 50 рублей. Когда масштаб денег изменился, месячная государственная помощь на прокормление одного ребенка выразилась в сумме 5 рублей. За двоих платили 7.50. Так „сталинская забота” столкнула сексуальные интересы мужчин и женщин. Мужчина для своих вожделений получил полный простор, запуганная „последствиями” женщина, наоборот, становится все более запуганной, скованной в сексуальных отношениях. Ведь все последствия ложатся только на нее: до самой средины 50-х годов аборт остается под запретом и для замужних и для незамужних.
Сталинский закон, который лишил женщину права обращаться в суд для установления отцовства, лишил ее права требовать от отца ребенка материальную помощь, аморален даже по советским стандартам. Конечно, при Сталине и в первые годы после его смерти, в средине 50-х годов, никто не смел на это обратить внимание. Более того, находились юристы, готовые поддержать сталинский произвол публично. Уже в 1955 году ученый-правовед Г. Свердлов выпустил книгу, в которой доказывал, что Указ от 8 июля 1944 года „способствовал укреплению советской семьи” и что матери-одиночки должны быть благодарны государству за заботу о них[43]. Другая ученая дама, некая М. Карева, в сборнике, выпущенном Ленинградским Университетом в 1957 году, писала: „Можно говорить о благотворном влиянии норм Указа от 8 июля 1944 года на укрепление этики социалистического общества, укреплении советской семьи” [44].
Только после разоблачений Сталина, которые предпринял Никита Хрущев, в советской научно-юридической литературе стали появляться статьи о „резком ущемлении прав внебрачного ребенка” и о трагическом положении, в которое этот Указ поставил так называемую „мать-одиночку”.
Вернусь к истории телефонистки Леночки. Окрыленная моими обещаниями, она вернулась в казарму и открыла тайну своей беременности подругам. Как будто при этом еще и похвалялась: „Доктор сделает мне аборт и после этого я выйду замуж за Васю-летчика”. Было ли это сказано так или по-другому, но кто-то немедленно донес командиру роты. Тот явился с докладом о чрезвычайном происшествии к командиру батальона. И пошло, поехало… В течение следующих суток на нашем аэродроме сделали посадку несколько самолетов: разбираться с ЧП прилетели из штаба полка и штаба дивизии, прилетели политкомиссары, военные медики и военюристы. Как преступник, готовившийся сделать аборт, я попал под домашний арест. Сначала меня хотели судить, потом решено было снизить в военном звании. Затем выяснилось, что офицерское звание у меня самое низкое, какое только бывает, — младший лейтенант медицинской службы, а как военфельдшер обязан я оставаться офицером. Окончательный приговор гласил, что проштрафившегося медика М. А. Поповского надлежит отправить в штаб фронта для решения судьбы, а телефонистку Леночку демобилизовать немедленно.
Я встретил ее в день своего отъезда на осенней деревенской улице. Что-то показалось мне в ее походке странным. Аккуратистка Леночка шла как-то неровно: шинель нараспашку, воротник гимнастерки расстегнут. Она несла, а точнее волокла по грязи свой фанерный чемодан. Я поздоровался. Она в ответ сделала рукой что-то, очень мало похожее на солдатское приветствие. Вблизи стало ясно: девушка пьяна. „Извините, доктор, — пролепетала она. — С горя я это… Вот еду… Домой”. Я попытался ее утешить, но она опять пьяно взмахнула рукой. „Чего там… Война все спишет…” И поволокла свой чемодан дальше.
Конечно, из миллиона призванных под ружье Леночек далеко не у всех жизнь сложилась так грустно. Рождалась на фронте и подлинная нежность, возникали крепкие семьи. Случалось даже, что жертвами в конечном счете оказывались не женщины-солдатки, а сходившиеся с ними офицеры. Я знал на фронте одну такую семью. Молодая казачка, санинструктор, хищница и хамка, организовала настоящую охоту на командира полка. Грубила и обрезала всем претендентам и только перед немолодым уже интеллигентным подполковником стелилась ковром. Она рассчитала правильно: подполковник сделал ее своей законной женой и вырастил двоих родившихся в этом браке детей. В мирное время бывшая санинструкторша научилась носить зеленые велюровые шляпы с пером, шить платья у дорогого портного и погубила карьеру мужа, донеся на него в годы послевоенного сталинского террора как на скрытого еврея.
Впрочем, и счастливые и несчастные семьи возникали на фронте очень редко. Зато мужчин, желающих, как тогда говорили, „сорвать банк”, и в тылу и на фронте было сколько угодно. Рассчитываться за все эти тыловые и фронтовые „сласти” приходилось женщине-солдатке. Забегая вперед, хочу рассказать два эпизода, памятные мне с весны 1945-го. Я служил тогда в роте связи при штабе авиационной дивизии ПВО. Фронт двигался на запад, двигалась и наша дивизия. В Польше и немецких городках рота занимала здания рядом со штабом. Рота почти целиком состояла из девушек. Они работали на телефонной станции, на телеграфе, поддерживали радиосвязь штаба с аэродромами и самолетами, находящимися в воздухе. Эта напряженная и крайне ответственная работа продолжалась по 10–12 часов кряду. А кроме того, девушки несли караульную службу, дневалили, чистили оружие. Служба отнимала так много сил и времени, что девчонкам некогда было даже выспаться.
При всем том хотелось им и развлечений. Мечтали они, очевидно, о мальчиках-однолетках. Но работа при штабе быстро рассеивала девичьи мечты. Дивизионное начальство — немолодые уже подполковники и майоры — приглашали девушек в свои кабинеты, угощали, спаивали и, пользуясь своим начальственным положением, принуждали к сожительству. После попоек и бессонных ночей связистки дремали у радиоаппаратов и телефонов, делали грубые ошибки в служебных телеграммах. А случалось, что некоторые из них просто исчезали из части на 2–3 суток, не появляясь на дежурство. Прямые командиры этих девушек — лейтенанты — хорошо знали, где пропадают их подчиненные, но ничего не могли сделать. Ведь за спиной каждой „нарушительницы” стояли большие чины: начальник связи дивизии, начальник штаба, начальник политотдела… Развращение шло полным ходом. Наиболее привлекательным барышням их покровители даже выхлопатывали медали. Обычно это была серебряная медаль „За боевые заслуги”, которую солдаты-мужчины язвительно именовали медалью „за половые услуги”.
Однажды, когда командир роты, старший лейтенант, в очередной раз в панике искал, кем бы заменить на дежурстве „исчезнувшую” девицу (за нарушение связи с боевыми самолетами ему грозил военный трибунал), он забежал ко мне в санчасть. Доктор, Христом Богом прошу, сходи в штаб, постучись к начальнику, попроси, чтобы отпустил нашу Любку, ей на дежурство выходить”. Я удивился, почему он просит именно меня. „Ты медик, человек сторонний, майор тебя постесняется. А мне он прямой начальник. Услышит, зачем я пришел, и без разговоров врежет пять суток…” Я отправился спасать Любку и мне действительно удалось ее выручить — начальник связи отпустил девушку. (Кстати сказать, два месяца спустя мне же пришлось выписывать ей документы об увольнении из армии по беременности.) Случай с Любкой натолкнул меня на оригинальную, хотя и рискованную идею.
Я пригласил четырех офицеров нашей роты к себе в санчасть и изложил им свой план создания… Чего бы вы думали? Тайного союза в защиту девушек-солдаток. Я уже не помню, как именно предлагал я назвать этот союз и что именно предполагалось защищать: то ли девственность, то ли женскую честь. Идея сводилась к тому, чтобы общими силами мешать старым бобрам из штаба дивизии растаскивать связисток, по кабинетам и совращать их. Я объяснил, что хотя некоторые девушки развратились настолько, что и сами готовы спать со „стариками”, большая часть из них идет на такое сожительство из страха перед начальством. Они будут рады, если мы поможем им вырваться из этой трясины. Я, как медик, готов давать девушкам фальшивые справки о болезни; другие лейтенанты должны начать строго взыскивать с „прогульщиц” и одновременно бороться со штабниками.
„Бороться с прямым начальством? Создавать тайное общество в действующей армии? Ты, доктор, видно, дурацких книжек начитался”, — мрачно резюмировал командир роты связи. А его заместитель, лейтенант, выразился еще более энергично: „Пошли они все куда подальше и девки и их хахали из штаба. За срыв связи мне дадут в трибунале штрафной батальон, а за тайное общество (пусть хоть общество защиты младенцев) расстреляют на месте и судить не станут”.
Так, не получив общественной поддержки, закончила свое существование моя идея. И тем не менее, это странное общество какое-то время действовало. Мне удалось подбить к сотрудничеству лейтенанта Васю, доброго парня родом из глухой российской провинции. Васин телеграфный взвод особенно сильно страдал от штабников. И не раз ему самому приходилось целые ночи сидеть у телеграфного аппарата, заменяя то одну, то другую „выбывшую” девчонку. По моему наущению Вася два раза ходил выручать своих связисток, но потом махнул на все рукой: начальник связи дивизии обещал, если он не угомонится, разжаловать его в рядовые. Моя деятельность в том же направлении продолжалась несколько дольше и зафиксирована даже документально. Сохранилась тетрадь юношеских стихов, которую я вел на войне. Стихи скверные, но есть в той тетради нечто представляющее для меня исторический, так сказать, интерес. На последней странице тетради значится длинная колонка цифр: 2-3-5-2-1… Цифры означают число суток ареста, которые я получал всякий раз, как обращался к старшим офицерам по поводу наших девушек. На фронте офицеров на такие малые сроки не арестовывали, а вычитали деньги из очередного жалованья. Весной 1945 года я почти не получал зарплаты. Все уходило на штрафы за вмешательство в интимную жизнь господ советских штабных офицеров.
Та весна запомнилась мне и в связи с другим эпизодом.
Рядом с нашей истребительской авиационной дивизией, в том же немецком городке, стоял артиллерийский корпус ПВО (как будто 10-й). У артиллеристов, как и у нас, было много девушек-солдат. В средине апреля 1945 года они решили отметить трехлетие призыва связисток в армию. На торжество в общежитие собралось человек 50–60. Надо сказать, что в Германии комнаты женских солдатских общежитий мало напоминали армейские казармы. Из оставленных немцами домов девушки натаскивали в свое жилье кружевные и тюлевые занавески, ковры, покрывала, увешивали стены сентиментальными картинками. Тумбочки возле кроватей были уставлены раскрашенными фигурками детей, полуобнаженных дев, бесконечными кошечками и овечками. Среди всего этого немецкого благообразия девушки поставили столы, покрытые немецкими скатертями, и собрались торжествовать.
Был приготовлен обед с пирогом и десертом. В качестве спиртного добыта была большая бутыль древесного спирта. Этот технический, крайне ядовитый спирт в немецких домах применяли для разогревания пищи. Сначала предполагалось, что общество соберется исключительно женское. Но некоторые девушки запротестовали: что это за веселье без мужчин! Обед уже начался, когда телефонистка передала в мужскую казарму приглашение. Мужчины пожаловали не сразу. Уже были подняты тосты за Сталина, за победу, бутыль древесного спирта опорожнили на добрую треть, когда стали приходить гости. Они тоже были в подпитии, но держались поначалу довольно скромно. Но до пирога и десерта дело не дошло. Обещанные танцы тоже не состоялись. Все более хмелеющие мужчины начали вытаскивать подружек из-за стола. Девушки сопротивлялись не слишком энергично. Самые некрасивые, оставшиеся без пары, попытались протестовать, но их голоса были заглушены подоспевшей гармошкой. Белые покрывала оказались на полу. Захрустели под солдатскими сапогами фаянсовые амурчики и овечки. Погас свет. Начался всеобщий свальной грех…
Вероятно, вечер этот оставил бы у всех участников самые приятные воспоминания, если бы не злосчастный древесный спирт. Вскоре после взрыва страстей девушки почувствовали себя плохо. Некоторых начало тошнить. Включили свет, но многие уже света не увидели: древесный спирт в первую очередь поражает зрение. Когда мы, медики, прибежали в общежитие, нам открылась картина фантастическая. Ослепшие полуголые и голые девы выли от ужаса в своих растерзанных постелях. Другие лежали без сознания. Их кавалеры, также одетые отнюдь не по форме, лазали между кроватями в надежде разыскать свои сапоги и портянки. С одного стола кто-то стащил скатерть вместе с посудой и пищей. Тяжелый запах рвотных масс мешался с запахами жареного мяса и разлитого по полу жирного украинского борща…
Только срочное промывание желудка могло спасти отравленных. Сделать столько промываний сразу в ближайшей санчасти было невозможно. Поэтому пострадавших повезли во фронтовой госпиталь, расположенный в нескольких кварталах от казармы. Девушки идти не могли, их выносили на простынях, клали полуодетых по нескольку человек в открытый грузовик. Несколько суток затем мы по телефону запрашивали госпиталь о своих пациентках. Семь девушек умерло. Умирали отравленные в полном сознании. Пятнадцать — потеряли зрение совсем, другие — частично. Война списала и это.
… Зимой 1944—45 годов дивизия наша стояла в Польше. В ту пору каждый из нас — солдат и офицеров — задавался роковым вопросом: „Выживу или не доживу?” Дьявольски хотелось дожить до послевоенного мира, который клубился впереди розово-голубым облаком. Волновало и то, что мы впервые увидели заграницу. Никто из советских никогда прежде не мог и помыслить о таком. А тут вдруг — Польша, а впереди — Германия. Почти все офицеры сталинской армии были членами сталинской партии и тем не менее словосочетание ЗАГРАНИЧНЫЕ ЖЕНЩИНЫ приводило наших командиров в состояние высшего возбуждения.
Тридцатипятилетний командир роты связи, старший лейтенант Виктор Н., в прошлом провинциальный учитель, нервно расхаживал по моей маленькой санчасти и декламировал Пушкина:
Читал Виктор так, будто командовал своей ротой: Раз! Два! Раз! Два! Роза Румяна! Роза! Румяна! У старшего лейтенанта вечером было назначено свидание. С полькой. Он волновался. Он предвкушал. Он боялся… „Никому не говори об этом, доктор… Все-таки контакт с иностранкой. Если стукнут — загремлю туда, куда Макар телят не гонял…” Старший лейтенант опасался напрасно. В 1944-м за такого рода контакты в тюрьму уже не сажали и еще не сажали. В этот-то счастливый для советских граждан промежуток и случились описанные ниже события.
Свидание в польском доме принесло старшему лейтенанту совсем не те последствия, которых он опасался. Три дня спустя Виктор зашел ко мне с помрачневшим лицом. „Погляди-ка, доктор, что-то я схватил… Уж не трепак ли?” Да, это был триппер. Гонорея, говоря ученым языком. Студенческий случай. Я развел марганцовку, повесил банку Эсмарха на гвоздь и пригласил неудачливого гуляку занять место в углу над тазом. „Полячка? — спросил я его, подавая наконечник для промывания. — Младая?” Старший лейтенант сердито крякнул: „Она…”
Это было только начало. Вслед за командиром роты связи в санчасть потянулись офицеры финчасти, командиры из автороты, летчики, технари, вооруженны, продовольствен-ники. Болезнь, получившая название „польской”, косила, не разбирая чинов и званий. Случалось в те зимние дни, что у меня в кабинете ожидали очереди сразу пять — шесть пациентов с одинаковым диагнозом. Гонорея как пожар охватила все стоявшие поблизости части. „Как у вас с трепаком?” — звонил коллега-медик из Кракова. „Перевыполнение!” — отвечал я. „У нас тоже, — слышалось в трубке, — и в Катовицах тоже…” Ежемесячно я подавал отчеты начальнику санитарной службы дивизии, а он докладывал о распространении болезни в санслужбу армии. Мы каждый день ждали нагоняя. Но почему-то наверху с разносом медлили. Может быть, оттого, что гонореей болели главные наши надзиратели — политкомиссары и даже славные чекисты, представляющие в армии организацию „Смерш” — „Смерть Шпионам”. Вполне возможно также, что мои отчеты никуда не шли, их просто клали под сукно в штабе дивизии. Так же точно никто не обращал внимания на мои рапорты с просьбой прислать сульфидин — препарат, которым в доантибиотическую пору лечили гонорею. Очевидно, в армейских верхах рассудили просто: если летчикам триппер не мешает летать, а авиационным техникам и инженерам — готовить самолеты к вылету, то и беспокоиться не о чем. Болезнь, которая не подрывает боеспособности армии — не болезнь.
Скандал, которого мы, медики, ожидали, так и не произошел. Вышестоящее начальство откликнулось на наши рапорты лишь однажды, когда мы сообщили, что гонорея поразила нескольких девушек-солдат. Приказано было, не поднимая лишнего шума, отправить зараженных связисток в госпиталь. То, что девушек заразили наши же офицеры, никого также не заинтересовало. В любое другое время такое сообщение превратилось бы в предмет самого серьезного расследования и „принятия мер”, но в конце войны венерических заболеваний никто не хотел замечать. Как удалось позднее дознаться, политуправление Советской армии рекомендовало: половую жизнь офицеров за границей не контролировать. Приказано было, однако, помнить, что поляки — наши союзники, жертвы гитлеризма, так что никаких скандалов с ними по возможности затеивать не следует. Венерические болезни пресекать своими средствами без какой бы то ни было огласки.
Позднее я беседовал с бывшими солдатами Четвертого Украинского фронта, побывавшими в Болгарии и с солдатами Второго Украинского, прошедшими с армией через Румынию, Чехословакию, Венгрию и Австрию. Во всех странах, кроме Венгрии, единственная забота командования состояла в том, чтобы солдаты, идущие в увольнение, не поднимали шума. Политруки втолковывали: „Спи с кем хочешь, где хочешь, как хочешь, но помни, что ты — воин армии-освободительницы. Старайся произвести на население возможно более благоприятное впечатление. Ведь это наши союзники…” Хорошее впечатление (в основном на прекрасный пол) солдаты и офицеры производили различными способами, и в том числе с помощью денег и дефицитного табака. Бывший воин-пехотинец Гвардейского Братиславского корпуса так определяет тогдашнюю „сексуальную пропозицию”: „Главный вопрос тех лет формулировался просто: „Когда?” Времени у солдата было мало, на ночь в увольнение не отпускали. Получивший увольнительную должен был быстро сообразить, где взять бабу, с тем, чтобы успеть к сроку вернуться в часть. Какая баба — это в принципе для большинства было безразлично. Шел четвертый год войны, четвертый год без семьи и дома. Самое лучшее, если в деревне (особенно в Румынии) тебя пригласят на свадьбу. Где свадьба, там выпивка, а за выпивкой следует и все остальное. В Венгрии обстановка изменилась: венгерки не хотели с нами иметь никакого дела. Венгры стреляли в бою и продолжали стрелять после того, как фронт проходил мимо. Чаще стало слышно об изнасилованиях. Нескольких советских солдат застали на месте преступления. Но военные власти старались не доводить дело до суда. „Война — спишет…”
В Германии весной 1945 года изнасилования (как и грабежи) стали также делом обыденным. Помню свои споры с политработниками, которые объясняли, что у советского солдата есть „право на гнев”. На некоторых фронтах командующие, в частности маршал Рокоссовский, приказывали расстреливать мародеров и насильников. Но приказ не выполнялся: „солдатский гнев” беспрепятственно продолжал пылать до июня 1945 года, когда последовал приказ главнокомандующего „об укреплении дисциплины”. В Берлине и некоторых других городах расстреляли нескольких насильников, и „гнев народа” сразу угас. Зимой и весной 1945 года я видел грабежи и слышал о многих случаях изнасилования в Польше и Германии, но насильников не наказывали. Вот типичная картина тех месяцев, описанная Львом Копелевым: „В тот же пакгауз, куда сгружаемся и мы, вбегает девушка: большая светлорусая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: „Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!” За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один — широконосый, скуластый, губастый — злобно пьян. Хрипит руганью. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища”. Офицер в чине майора пытается остановить танкистов. „Не смей трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!” Но в ответ только матерщина: „Пусти… твою мать. Бабу хочу! Я кровь проливал”. [45]
Впрочем, случай, когда советский офицер с оружием в руках останавливает насильника, был в те месяцы редкостью. Более того, автор книги, которую я цитирую, был в 1945 году осужден военным трибуналом и провел несколько лет в сталинских лагерях за то, что пытался помогать немецким женщинам и детям.
Я тоже нарушил принцип сталинской эпохи, по которому всякая попытка вступить в общение с иностранцем карается как попытка государственной измены. Я влюбился в немку. Это случилось в городе Бойтене (Верхняя Силезия) в апреле сорок пятого. Наша авиационная дивизия только что переехала из Польши в Германию и мы обживали новые помещения. Дом, выбранный для роты связи, раньше занимала какая-то нацистская организация. Дом был замусорен, и комендант города прислал на уборку группу немецких женщин. Две из них (молодая и пожилая) поступили в мое распоряжение — убирать комнаты, где предстояло развернуть санчасть. Ни солдаты, ни командиры в роте по-немецки не говорили. Не говорил почти и я. Но во мне бурлил тайный романтический интерес к Западу, к загранице. Кроме того, меня влекли к себе немцы, я хотел понять этот народ, который вот уже несколько лет оставался для всех нас символом зла. Нарушая армейские приказы, я стригся у немецкого парикмахера, сшил себе костюм у немецкого портного и везде, где только мог, пытался говорить на моем ужасном школьном немецком.
Итак, семнадцатилетняя Клара Зигерт и ее тетушка с белыми повязками на рукавах (знак капитуляции!) пришли убирать наш дом. Они очень старались угодить господину русскому офицеру. Терли и мыли все изо всех сил и постоянно оглядывались на меня: замечаю ли я их усердие. Клара в тот раз не произвела на меня никакого впечатления. О таких говорят — миленькая. Но она тогда даже миленькой не была. Просто бледная полуголодная девчонка с явственным страхом в глазах. Я покормил их, что-то дал с собой и увидел на Кларином лице подобие благодарной улыбки. Тетка ее подобострастно кланялась и приглашала в гости. Адрес я взял, но большого интереса к этой паре не почувствовал. Дня через два любопытство все-таки погнало меня в этот немецкий дом. Так как нас пугали в то время вервольфами — немецкими партизанами, то на всякий случай я пригласил приятеля, офицера нашей роты, простодушного провинциального парня Васю. Он долго отнекивался („с немцами лучше не связываться”), но потом все-таки пошел, нацепив под китель пистолет.
Думаю, что квартира Зигертов с ковром и мягкой мебелью в гостиной, с роялем, торшерами и гардинами на окнах, была самой обычной квартирой среднего немецкого инженера. Но по нищенству нашей с Васей предвоенной жизни нам никогда не приходилось жить в таких хоромах: квартира с ванной, спальнями и прихожей показалась дворцом. При всем том две женщины, владельцы хором (мать Клары умерла, а отец, инженер, очевидно, бежал при приближении русских) были лишены пищи и не имели ни малейшего представления о том, что их ожидает в будущем. Наше появление с дарами обрадовало их. Тетка рассыпалась в комплиментах, Клара мило улыбалась. Раскладывая по тарелкам хлеб, масло и колбасу, разливая настоящий русский чай (с сахаром!), она явно давала понять тетке, что мы — ее гости. На этот раз она мне понравилась. Домашнее платьице подчеркивало девичью фигуру, а открытым улыбающимся лицом она напомнила мне моих школьных приятельниц. Да Клара и была школьницей, из-за войны не успевшей закончить старший класс.
За ужином настроение хозяев повысилось еще более после того, как я с молодым гонором обещал защитить их квартиру от реквизиций и налетов советских солдат. Волна грабежей прокатилась после того, как был объявлен сталинский приказ, разрешающий советским военнослужащим в Германии посылать домой „трофеи”. (Позднее я действительно повесил на дверях квартиры Зигерт объявление, что здесь живет советский офицер. Но и по сей день я не убежден, что бумага эта остановила бы кого-нибудь из грабителей в советских мундирах.)
После ужина тетушка заторопилась куда-то, чтобы, как она сказала, дать молодежи повеселиться. Завели патефон, зазвучали немецкие пластинки. Клара поочередно танцевала со мной и с моим товарищем. Она смеялась каким-то пустякам, пыталась повторять за нами русские слова. Потом поставили пластинку с блюзом. Томная тягучая музыка настраивала на романтический лад. Уют чужого жилья разнеживал. Мой товарищ совсем обмяк в своем кресле. „Сейчас вернусь”, — сказала Клара и скрылась в полутьме просторной квартиры. Мы были погружены в медленные волны блюза, когда она вернулась. За нашей спиной что-то стукнуло. Обернулись. Клара стояла на рояле в легкой тунике. Улыбалась. Потом неуловимым движением сбросила тунику к ногам. Еще миг простояла совсем обнаженная, сделала несколько плавных танцевальных движений, махнула нам ладошкой, легко соскочила на ковер и скрылась в спальне.
Лейтенант Вася почти задохнулся от изумления. Сидел
…Когда мы вернулись в гостиную, Вася спал, сидя в кресле. Льняной чубчик его, одного цвета с американским песчаного цвета кителем, свисал на плече. Я растолкал приятеля и мы вышли на улицу. „Ты не боишься?” — спросил он. В ответ я загорланил какую-то бодро-веселую песню. Черные, без единого освещенного окна дома немецкого города ответили глухим эхом. „А я боюсь, — сказал Вася. — Я уж лучше со своими, с советскими. А вдруг она — гитлерюгенд?..”
Весна 1945 года была моя собственная, личная весна. Это была моя победа над Германией. Собственная и безраздельная. Мы встречались с Кларой каждый вечер и сразу начинали думать, куда пойти. Никаких кино и театров, никаких ресторанов и увеселений в городе не существовало. Да они и не нужны нам были. Мы хотели остаться одни. Тетка не одобряла наших отношений, а вести девушку к себе в часть, проходить мимо часового я не хотел. Никто бы не задержал нас, но не хотелось привлекать внимания начальства. Мы прятались в покинутых немецких домах, допоздна сидели в городском парке. Я совсем потерял голову от этой девчонки. В любви дана была ей поразительная женская интуиция, мягкость и такт. В сексе она была значительно умнее и образованнее, чем я. Наверно, были у нее в этой области учителя, но я не хотел ее расспрашивать о прошлом. Я верил, что она меня любит не как офицера оккупационной армии, который может защитить от опасности, не как подателя хлеба, а как 23-летнего парня, который любит ее.
Моя нежность и привязанность росли с каждой встречей. Мне надоели наши скитания. Хотелось посидеть рядом с Кларой в нормальной квартире, увидеть ее в халатике, разливающей чай. И тут я нарушил правила той игры, которые должен был соблюдать как офицер и человек сталинской эпохи; я привел ее к себе в часть. Часовой, знающий меня в лицо, пропустил нас, но тут же доложил начальнику караула. Начальник караула написал рапорт командиру роты связи. Командир роты, в составе которой находилась моя санитарная часть, доложил о происшествии начальнику связи дивизии. Колесо доносительства вращалось как по маслу: ни одна другая деталь российского общественного механизма не работает более безотказно. Начальник связи дивизии произнес длинный монолог, из которого я теперь помню лишь, что я тащу в воинскую часть „коричневую чуму” и „фашистскую нечисть”. В политотделе мне сказали, что я оказываю разлагающее влияние на бойцов и командиров героической советской армии. Мой прямой начальник, руководитель медикосанитарной службы дивизии, присоединился к мнению остальных командиров. Я спросил его, считает ли он, что сделать девушке-солдатке ребенка и отправить ее на позор и поношение родных и близких, как это делают офицеры штаба дивизии, более нравственно, чем любить незамужнюю девушку-немку. Майор медицинской службы Авакян уклонился от дискуссии с лейтенантом медицинской службы Поповским.
Короче, весной 1945 года в Германии со мной повторилась та же история, что и осенью 1943 года в деревне Смоленской области. Мое начальство признало меня недостойным политического и морального доверия. Было приказано отправить меня в штаб фронта, где будет определена степень моей вины и назначено наказание.
Я провел последние часы с Кларой. У нее было двойное горе: поляки, к которым переходила Верхняя Силезия и, в частности наш городок Бойтен, требовали, чтобы все немцы перебирались на Запад в Германию. Семье Зигерт предстояло покинуть родной город. Ехать им было некуда и не к кому. Мы сидели в парке, кляня свою судьбу. Клара плакала. Потом она порылась в сумочке, желая что-то подарить мне. Там ничего не нашлось, кроме старой, давно уже вышедшей из употребления, немецкой банкноты. Какой-то седой, хмурого вида немец с усами смотрел на нас
ГЛАВА 5. ВЕЛИКАЯ БЕЗДОМНОСТЬ
В средине 50-х годов по Москве ходил рассказ, который одни считали подлинной историей, другие — анекдотом. Американский газетный король Вильям Рандольф Херст, якобы, приехал в СССР, чтобы узнать, в каких условиях живут советские граждане. Знатного гостя принял маршал Жуков, который показал ему свою квартиру из шестнадцати комнат. Затем Херст навестил ректора Московского университета академика Петровского, который жил в двенадцатикомнатной квартире. „Ну, а как живут рабочие?” — допытывался гость. „Рабочие живут несколько хуже, — признался сопровождающий Херста чиновник министерства иностранных дел. — С жильем пока туго. Мы познакомим вас с передовым рабочим товарищем Ивановым, который вынужден пока жить в квартире, состоящей только из восьми комнат”. Приехали на завод, толпа сопровождающих лиц подвела Херста к станку товарища Иванова. „Это правда, что у вас в квартире восемь комнат?” — спросил газетный король. — Да, это правда, восемь”, — ответил рабочий. „Не согласитесь ли показать мне свою квартиру?” — спросил Херст. „Да, конечно…”, — начал Иванов и запнулся. „Вы можете сказать вашей жене, чтобы она не беспокоилась, — подбодрил его Херст. — Мы только посмотрим комнаты и сразу уйдем”. „Жена будет рада, — ответил Иванов, — но надо спросить разрешения также соседей, у тех семей, что живут в остальных семи комнатах нашей квартиры…”
Хотя описанная в анекдоте коммунальная квартира появилась впервые на Руси лишь после октябрьской революции 1917 года и появилась как прямое следствие установления советской власти, термина этого вы не найдете ни в одном советском словаре, ни в одной советской энциклопедии. Власти не любят упоминать об этом предмете. И не случайно. История возникновения коммуналок, как прозвал их народ, начинается тотчас после большевистского переворота.
„В 1920 году мы с мужем жили в городе Краснодаре, — рассказывает Ф. К., 88-летняя эмигрантка, живущая ныне в Нью-Йорке. — Муж был часовым мастером и служил в мастерской, которая принадлежала местному командованию Красной армии. Комнатка у нас была тесная. Однажды муж узнал, что можно занять комнату побольше. Он обратился к своему начальству, и мы получили ордер на заселение комнаты в доме одного священника. Дом был реквизирован, а священник выгнан с одной маленькой сумочкой. Так часто делалось в те годы: отбирали квартиры у бывших адвокатов, врачей, торговцев, дворян. В такие квартиры полагалось вселять людей пролетарского происхождения. Но мы, хоть и не были пролетариями, попали в этот список, поскольку имели отношение к армии. Там, где священник со своей женой жил вдвоем, поселилось шесть семей, 22 человека. На всех на нас приходилась одна уборная и одна ванная”.
Коммунальные квартиры власти сначала пытались превратить в коммуны, то есть создать сожительство людей с общим хозяйством и общими идеалами. Предполагалось, что, поселившись в бывших буржуазных квартирах, пролетарии создадут некое содружество, основанное на единстве классовых интересов. Но из этого плана ничего не получилось. Ежеминутно сталкиваясь на тесной кухне, в узких коридорах, возле дверей единственной уборной, квартиранты-пролетарии быстро превращались в заклятых врагов. Крышки на кастрюлях начали запирать на замок, дабы противная сторона, то бишь соседка, не плюнула туда, не бросила в суп какой-нибудь гадости или не выкрала кусок мяса.
Увидев, что классового единения в коммунальных квартирах не получается, власти объявили этот тип жилья временным. „Вот только страна окрепнет, — обещали вожди 20-х годов, — начнем массовое жилищное строительство”. С приходом Сталина, однако, разговоры о жилищном строительстве умолкли. В следующие 30 лет в стране возводились плотины, заводы, казармы, барачные заводские общежития, концентрационные лагеря, дачи для генералов и работников ЦК партии, но только не жилые дома. Обычная городская отдельная квартира стала привилегией чиновников, военных и некоторых особенно приближенных к властям людей искусства. Миллионы продолжали жить в коммуналках. Даже сейчас после широко разрекламированной хрущевско-брежневской строительной программы в коммунальных квартирах Москвы и Ленинграда все еще живет никак не меньше 30–40 процентов населения, а в таких провинциальных городах, как Одесса, Архангельск, Симферополь, Курск, Владимир, большая половина населения только мечтает об индивидуальном жилье.
Даже если мы примем точку зрения, изложенную в пропагандистских советских изданиях, о том, что „ныне около 80 % городских жителей имеют отдельные квартиры[46], то и тогда придется признать, что по крайней мере 30 миллионов человек в городах живут в коммунальных квартирах и общежитиях. Нос точки зрения интересов пары, важно не только, живет ли она в коммуналке или в отдельной квартире. Важнее всего, сколько человек обитает в комнате, где живут Он и Она. Между тем, в большинстве отдельных квартир пара по-прежнему вынуждена ютиться в одной спальне с кем-то из родственников. Нет никакой надежды, что положение изменится в ближайшие годы. И не только потому, что строят жилье медленно и недостаточно. Важнее другое: так называемая „санитарная норма” — количество квадратных метров, полагающихся на одного человека в СССР, составляет 9 м2. Государство планирует таким образом не количество комнат, а лишь какое-то количество квадратных метров на семью. При таком расчете семью из 4 человек, состоящую из двух-трех поколений, по закону вселяют в две комнаты. Члены такой семьи
Но вернемся к семье часовщика из Краснодара. „Перед самой войной мы перебрались в Москву, — вспоминает Ф. К. — У нас с мужем был уже взрослый сын, который незадолго перед тем женился. В столице нам пришлось снова жить в коммунальной квартире на пять семей. Вчетвером мы занимали в этой квартире такую маленькую комнату, что в ней невозможно было поставить вторую кровать. Молодые супруги спали на полу у самой двери, выходящей в коридор. По коридору до полуночи топали соседи, звонил общий телефон. Если же ночью мне или мужу надо было выйти в уборную, приходилось переступать через наших молодоженов…”
Коммунальная квартира и переживания, которые она приносит людям, многократно описаны в советской литературе двадцатых годов. Имея в виду атмосферу слежки и доносительства, которая пышно расцветала в коммуналках, сатирики предвоенных лет Илья Ильф и Евгений Петров писали, что „социализм не приспособлен для адюльтера”. Но, как видно из предыдущего рассказа, социализм мало приспособлен и для законной супружеской любви. Какие уж там ласки на полу, у порога, за которым ходят посторонние люди.
В 1927 году Илья Ильф и Евгений Петров написали не лишенную яркости сатирическую книгу „Двенадцать стульев”, а еще через три года в свет вышел их роман „Золотой теленок”. В обоих произведениях коммуналки описаны довольно точно. Но, верные заказу властей, писатели осмеяли не дикую идею, по которой совершенно чужие люди вынуждены жить в общей квартире, а самих жильцов и те ужасные нравы, что неизбежно возникали между ними из-за тесноты и неудобства.
Вот картина, которая представилась двум героям романа в таком до отказа перенаселенном доме:
„Большая комната мезонина была разрезана фанерными перегородками на длинные ломти, в два аршина шириной каждый. Комнаты были похожи на пеналы, с тем только отличием, что кроме карандашей и ручек здесь были люди и примусы.
— Ты дома, Коля? — тихо спросил Остап, остановившись у центральной двери. В ответ во всех пеналах завозились и загалдели.
— Дома, — ответили за дверью.
— Опять к этому дураку гости спозаранок пришли, — зашептал женский голос из крайнего пенала слева.
— Да дайте же человеку поспать, — буркнул пенал номер два.
В третьем пенале радостно зашипели: „К Кольке из милиции пришли. За вчерашнее стекло”.
В пятом пенале молчали. Там ржал примус и целовались”.
Как живется влюбленным в этой фанерной коробке, где слышен каждый скрип и шорох? Что они чувствуют сами? Что говорят и думают о них соседи? Соседи своего мнения не скрывали. Хозяйка одного из пеналов объяснила гостю: „Они нарочно заводят примус, чтобы не было слышно, как они целуются. Но вы поймите, это же глупо. Мы все слышим. Вот они действительно ничего уже не слышат из-за своего примуса. Хотите я вам сейчас покажу? Слушайте! И Колина жена, постигшая все тайны примуса, громко сказала: „Зверевы дураки!” За стеной послышалось адское пение примуса и звуки поцелуев. „Вот видите? Они ничего не слышат. Зверевы дураки, болваны и психопаты. Видите!” „Да”, — сказал Ипполит Матвеевич”[47].
Так выглядела любовь в коммунальной квартире в 1927-м. Что же принесло любящим следующее полстолетие советской власти? Обратимся к цифрам. На заданный в моей анкете вопрос „ЧТО МЕШАЛО ВАШЕЙ СЕКСУАЛЬНОЙ ЖИЗНИ В СССР?” ответили 140 человек. Анкета предлагала 18 вариантов ответа, но большинство отвечавших как на главный источник помех всякого рода указали на проблемы, связанные с жильем. ОТСУТСТВИЕ КВАРТИРЫ, как главный враг любовных отношений, отметили 126 человек из 140, то есть 90 процентов опрошенных. ОТСУТСТВИЕ ОТДЕЛЬНОЙ СПАЛЬНИ отметили 122 человека (87 %) и, наконец, ИЗЛИШНЕЕ ВНИМАНИЕ СОСЕДЕЙ ПО КВАРТИРЕ отметили 93 человека, то есть 66,4 %. Цифры выразительные, но какие реальные человеческие ситуации скрываются за этими процентами? На это отвечают полученные интервью. Хотя среди интервьюируемых бывших советских граждан есть и очень пожилые и очень юные, но в основном разговаривать приходилось
„В Одессе по сей день каждая вторая семья живет в коммунальной квартире, — утверждает сорокалетний инженер В. Ф. — Я тоже жил в коммуналке, где обитало 8 семей, состоящих из 32 человек. В квартире была одна уборная, ванная без горячей воды и водопроводный кран на общей кухне. Из общего коридора все время доносились шаги, слышались телефонные звонки. В собственной постели я чувствовал себя как на городской площади. К тому же, нашему сыну было уже 9 лет, и по ночам его присутствие в комнате стесняло нас
Другой одессит, шофер Илья П., 57 лет, дополняет своего земляка-инженера. У него были подруги, и это делало его особенно уязвимым в коммунальной войне всех против всех. „Приглашать к себе в дом женщину было крайне рискованно, — вспоминает шофер-одессит Илья П. — Я нарочно не выходил встречать ее на улицу, чтобы нас не видели вместе. Когда раздавался звонок у дверей, я мчался по коридору, чтобы открыть входную дверь раньше, чем выскочат любопытствующие соседки. Но мне редко удавалось избавиться от их расспросов: Кто эта дама?” Даже если мои соседки не успевали рассмотреть пришелицу, они не терялись: через пять — десять минут после ее прихода раздавался стук в дверь и одна из соседок всовывала в комнату свою голову: „Будьте добры — ложечку соли”. Соль была тут ни при чем, просто этим бабам не терпелось узнать, кто пришел, как она выглядит, одет ли я или раздет, какое у меня выражение лица. Вся эта информация немедленно становилась предметом обсуждения на общей кухне, во дворе, на улице”.
Для надзора над обитателем коммунальной квартиры есть и другая причина. Дворник дома — профессиональный информатор милиции и КГБ. В этих организациях желают знать подноготную каждого гражданина. Илья мог убедиться: им это удается. Когда он подал документы на выезд из страны, чиновник в ОВИРе (отдел КГБ, выдающий разрешения на выезд) выговаривал ему: „Мы про тебя все знаем: ты баб к себе водишь. Смотри, за такое поведение мы можем тебя не выпустить. И что это за мода — тебе 5 2, а женщина к тебе ходит 27 лет…” Столь точную информацию чиновник мог получить только от дворника или соседей незадачливого шофера. Кстати, такая интимная информация служит властям для любых форм давления, для отказа в выезде („аморальное поведение!”) и для других форм административного преследования.
Столкнуться по поводу своей личной жизни
О подобных собеседованиях в милиции и домоуправлении я слышал также от бывших жителей Москвы, Ленинграда, Киева, Харькова. Обвиняемым оставалось только обороняться и лепетать, что „больше этого не повторится”. Малейшая попытка защитить свою независимость могла закончиться для них плачевно.
Однако наиболее тягостные переживания ожидают обитателей коммунальных квартир даже не в милиции, а у себя дома в собственной комнате. Мне было за 30, когда я полюбила одного человека, — рассказывает москвичка Евгения Г. — Предыдущая моя личная жизнь складывалась неудачно, и я надеялась, что, наконец, настал мой счастливый час. Я жила с матерью в одной комнате, мой друг тоже жил в единственной комнатке своих родителей. Моя мать не позволяла привести его к нам, поскольку он был русским, а мы — евреи. Родители моего друга тоже были против нашего брака. Пять лет мы встречались на лестницах. Наконец, его семья сжалилась над нами и разрешила мне оставаться в их комнате на ночь. Я обрадовалась: наконец-то у нас будут человеческие условия жизни. Но начались страдания другого толка. Нам стелили на полу. От кровати родителей наше ложе отделял только обеденный стол. Мысль о том, что его мать слышит каждый шорох, убивала меня. Я лежала окаменевшая, боясь пробуждения чувства. Выручало нас только одно. Рядом