Идиллия рухнула в тот день, когда дочь зашла к матери на работу для того, чтобы сообщить ей о своей беременности. Естественно, что первым вопросом матери был вопрос об отце будущего ребенка. „Не знаю”, — ответила дочь. После ухода Жени Ольга Сергеевна стала нервничать в своем кабинете. История с Женей не шла у нее из головы. Она не могла работать и решила уйти домой пораньше. Открыв дверь комнаты, она обнаружила дочь в объятьях своего возлюбленного.
„Вы понимаете, — объясняла впоследствии Ольга Сергеевна Александре Коллонтай, — меня ошеломил не самый факт, а все то, что потом последовало. Андрей просто схватил шапку и, ничего не говоря, ушел. А Женя на мой невольный возглас „Зачем же ты сказала, что не знаешь, кто виновник твоей беременности?” спокойно сказала: „Я и теперь повторяю тебе то же самое, кто виноват Андрей или другой — я не знаю”.
— Кто другой?
— Ну да, эти месяцы у меня были сношения еще с одним товарищем, которого ты не знаешь…”
После этого ошеломляющего известия Женя стала уверять свою маму, что Андрея она не любит и того второго — тоже. Перед матерью Женя никакой вины не чувствует. „Ты ведь сама хотела, чтобы мы с Андреем были близкими друзьями. Ты радовалась нашей дружбе. Но где граница близости?..”
Коллонтай выслушала Ольгу Сергеевну, а затем пригласила Женю. Явилась высокая стройная девушка с портфелем: ее недавно избрали секретарем комсомольской ячейки. Свободно разговаривая с Коллонтай, старой приятельницей их семьи, Женя снова повторила, что не любит ни Андрея, ни того второго. Они просто товарищи, с которыми иногда приятно проводят время. А любовь? „Видите ли, — пустилась Женя в объяснения, — для того чтобы влюбиться, нужен досуг… А мне некогда. У нас в районе сейчас такая ответственная полоса… Ну и дорожишь часами, когда случайно вместе и обоим хорошо… Ведь это совершенно ни к чему не обязывает”.
Я несколько схематизировал события, происходящие в очерке Коллонтай. В нем есть несколько опущенных мною подробностей. Особенно интересно размышление Жени о том, что она вовсе не хотела обидеть свою милую маму или разрушать ее личную жизнь. Андрей маму боготворит. И пусть они любят друг друга. Конечно, теперь ей, Жене, придется переехать в общежитие и это очень печально, потому что мама и Андрей очень заняты на работе, да вдобавок не любят хозяйничать. Когда Жени не будет, то неизвестно, кто им станет готовить обед. В заключение беседы с Коллонтай партийная Женя, все-таки, признается ей, что кое-кого она любит по-настоящему. „Прежде всего и больше всего на свете маму. Такого человека, как она, больше нет. В некоторых смыслах я ее ставлю даже выше Ленина”. Кроме мамы, Женя любит Ленина. „Это очень серьезно, — говорит она. — Я его люблю гораздо больше всех тех, кто мне нравился, с кем я сходилась. За него я тоже могу отдать жизнь. Потом товарищ Герасимов, вы его знаете? Секретарь нашего района. Вот это человек!.. И вот я его люблю. По-настоящему. Ему я всегда готова подчиниться, даже если он не всегда прав, потому что я знаю, что намерения его всегда правильны…”
Очевидно, автора не удивило и не смутило признание юной партийки. Единственное размышление, которое после разговора с Женей пришло в голову Александре Коллонтай (автору исполнился в 1923-м 51 год), изложено в двух последних строчках очерка: „Итак, какова же перспектива такого рода отношений? На чьей стороне будущая правда? Правда всего класса, с новыми чувствами, понятиями, усмотрениями (так!)?”
Судя по меланхолической интонации, писатель, друг Ленина, первая женщина-нарком Александра Коллонтай не видит ничего странного, если такие ситуации, как у Ольги Сергеевны с ее дочкой, станут в коммунистическом государстве повседневными. Весь тон, весь строй книги продолжает призывать: „Дорогу крылатому Эросу!”
Я бы не стал уделять взглядам Александры Михайловны Коллонтай так много места, если бы речь шла только о теоретических мечтаниях. Мало ли кто о чем мечтает! Но тот характер отношений, который возник у Андрея, Ольги Сергеевны и Жени, стал после Гражданской войны весьма распространенным среди партийных хозяев страны. В их жизни, до революции крайне скудной и в сексуальном отношении весьма умеренной, возникли большие перемены. Ольга Сергеевна — человек маленький, но ее более удачливые и более крупные по табели о рангах товарищи быстро сумели извлечь прок из своего нового положения. Заняв квартиры и загородные дома своих классовых врагов, приобретя автомобили и солидные оклады, достойные их высокого положения, старые большевистские кадры принялись обновлять и свои семьи. Они оставили партийных жен и женились на своих секретаршах и молоденьких актрисах. Бухарин и Зиновьев, Енукидзе и Луначарский „открыли сезон”, за ними последовали наркомы, директоры трестов, военачальники, крупные чекисты, партийные функционеры. Заборы, отделяющие дачи должностных лиц, в те годы еще не были так высоки, как позднее, и характер жизни партийных нуворишей довольно быстро стал известен широкой публике.
Многое казалось невероятным: обеды на царской посуде с ливрейными лакеями в доме большевистской журналистки Ларисы Рейснер и ее мужа, видного работника ЦК. Или веселое времяпровождение на даче с актрисой Розенель наркома просвещения Анатолия Луначарского[19]. Но далеко не все осуждали кремлевцев за „широкий” образ жизни и „свободные нравы”. Близкая к ЦК левая интеллигенция, наоборот, спешила перенять формы жизни нового „двора”. Наиболее рьяными подражателями оказались, как это ни странно, люди из окружения Владимира Маяковского: Лиля Брик, ее муж чекист Осип Брик, семья художника Александра Родченко, семья скульптора Антона Лавлинского и еще несколько левых” художников и режиссеров. Живя в полунищей стране, они тем не менее приобрели привычку одеваться за границей и обставлять квартиры заграничной мебелью, а главное, — переняли у вождей их нравственный комплекс. Через много лет, в 1948-м, художница Е. Лавлинская в своих воспоминаниях так изложила сексуальную мораль своего круга: „Жены, дружите с возлюбленными своего мужа”; „Хорошая жена сама подбирает подходящую возлюбленную своему мужу, а муж рекомендует жене своих товарищей”. О 20-х годах Е. Лавлинская пишет: „Нормальная семья расценивалась как некая мещанская ограниченность. Все это проводилось в жизнь Лилей Юрьевной (Брик. — М. П.) и получало идеологическое подкрепление в теориях Осипа Максимовича (Брика)… „Ревность — буржуазный предрассудок” — для меня это не было фразой. И постоянно, мне в назидание, как пример идейных настроений нового быта Антон (муж Лавлинской. — М. П.) указывал на Лилю и Осипа Брик… Я с невероятным надломом выкорчевывала из себя позорные пережитки гнилого прошлого и заставляла себя дружить с антоновыми возлюбленными. Я была далеко не одна… Варвара Степановна Родченко юродствовала: сама выбирала для Родченко возлюбленных… Хохлова уродовала сына во имя нового быта. А сколько изуродованной молодежи! Целое поколение изломанных людей!”[20]
Ныне, шесть десятков лет спустя, уже забываются имена тех левых и левейших писателей, журналистов, поэтов, художников, актеров, на кого в 20-х годах Кремль изливал свои благодеяния и кого при этом заражал своим „новым бытом”. Но доподлинно известно, что все эти Брики, Александр Родченко, Демьян Бедный, Михаил Кольцов, Вяч. Полонский, переняв этику верхов, обосновывали ее Марксом и Энгельсом и в числе наставников поминали Александру Михайловну Коллонтай. Даже после того как эта пропагандистка „свободной любви” проштрафилась и была отправлена в качестве первого в мире женщины-посла в Норвегию, а потом в Мексику, ее нравственное влияние в стране сохранилось. Память о ее заслугах перед партией, былая дружба с Лениным помогали распространяться ее любовным идеалам. Идея разрушения семьи, отказа от устарелых брачных отношений, изложенная в книгах и статьях Коллонтай, продолжала вербовать себе все новых и новых сторонников в среде провинциальных райкомовцев, профсоюзных деятелей на фабриках и заводах, в среде мелких чиновников из глухомани. От них об идеях „нового быта” дознавались те, кто не только литературных журналов, но и календаря в руках никогда не держал. Узнавали и — спешили не отстать от времени, от столицы.
Способствовало усилению разгула еще одно немаловажное обстоятельство. До революции аборты запрещались законом, но в 1920 году советское правительство аборты разрешило. Был отменен и старый закон о наказании женщин, умертвляющих свой плод. Так разрушено было еще одно препятствие к полной половой анархии. И так же, как призывы другого высокопоставленного партийца Емельяна Ярославского толкали российскую молодежь на отказ от религии, на разгром церквей, так писания Коллонтай объясняли, что, с точки зрения новой власти, жениться в дореволюционном смысле этого слова вовсе не обязательно. Можно жить с женщиной и не беря на себя никаких обязательств. Так проще и легче. И это более в духе времени.
Конечно, далеко не всегда и не всех „новый быт” побуждал к распутству, но стремление к „упрощенному варианту” в интимных отношениях охватило русскую интеллигенцию задолго до того, как поветрие это коснулось Америки и Европы. „Мы в 20-е годы не женились, а сходились, — рассказывает 75-летняя москвичка, театровед Л. Ж. — Мне было 18, когда я встретила Его. Это случилось в южном городе. Я возвращалась с курорта и мы оба стояли в очереди за железнодорожными билетами. Загорелый, нестриженный, в трусах и выгоревшей рубашке, он мало походил на тех юношей, которых я привыкла видеть в нашем рафинированном, интеллигентном доме. Мой отец был юристом, работал в международной фирме, свободно говорил на нескольких европейских языках. На столике перед его кроватью всегда лежала его любимая „Мадам Бовари” по-французски. Парень же, которого я высмотрела возле билетной кассы, был мужик мужиком. Когда мы познакомились, я узнала, что он только что, пешком с рюкзаком за спиной, прошел несколько сот километров по Крыму и Кавказу. Правда, мой избранник успел уже окончить советский „пажеский корпус” — Коммунистический университет имени Зиновьева в Ленинграде. Этому страстному комсомольцу предстояла впереди большая государственная карьера. Но, конечно, культуры ему явно не хватало. Впрочем, меня это мало тогда беспокоило. Он мне просто нравился. Поезд с юга в столицу шел трое суток. Мы болтали, читали стихи, хохотали по пустякам. На третьи сутки, зашнуровывая ботинок, он пробурчал: „Ну, вот что… Ты выходи-ка за меня замуж”. И мы сошлись. Просто так, безо всяких формальностей. Расписываться в ЗАГС отправились только полгода спустя и то как-то случайно. Надо сказать, что семья наша была изрядно шокирована и испугана, когда я привела моего друга в квартиру. У всех в памяти еще не изгладились первые годы революции, когда такие вот парни „с Марксом в башке и наганом в руке” приходили в дома, чтобы отбирать у „буржуев” жилье, имущество, а подчас и жизнь”.
Ситуация, о которой рассказывает Л. Ж. — Он — пролетарий, а Она — из высших слоев общества — была в 20-х годах настолько распространена, что идеологи даже подвели под нее теоретическое обоснование: „Победители-революционеры имеют особые права на любовь дочерей своих бывших угнетателей. Женщина-аристократка, буржуазка — есть трофей в борьбе народа за власть”. Эта идея легла в основу нескольких пьес и рассказов того времени. Писатели, сочувствующие революции, выводили на сцену матроса-большевика, этакого непобедимого героя из народа, в которого влюбляется аристократка или женщина из интеллигентного круга. В пьесе Лавренева „Разлом” в такого вояку влюбляется дочь царского адмирала, замужняя дама. Позднее Николай Погодин повторил ситуацию в пьесе „Кремлевские куранты”: у него фигурируют опять-таки „братишка”-матрос и девушка высокого происхождения. Такие пары возникали также в пьесах драматургов Биля-Белоцерковского и Ромашова. Имея в виду свои особые „классовые права”, муж Л. Ж. говорил ей в начале их супружеской жизни: „Мы должны быть благодарны буржуазии — она воспитала нам хороших жен…”
Жесткое деление людей на классы, столь типичное для Советской России 20-х годов, вызвало у интеллигентов комплекс неполноценности по отношению к простому народу. Л. Ж. вспоминает несколько своих ровесников, молодых интеллигентов, которые считали, что их долг перед партией и революцией жениться на „простых”. Один из таких мучеников классового долга нашел свою подругу в цехе калошной фабрики. Ее родители тоже работали на этой фабрике. Когда отец выпивал лишнее, мать била его по физиономии калошей. Живя в этой семье, молодой зять принимал брань и скандалы своих новых пролетарских родственников, их грубое поведение и грубый язык, как нечто более ценное и достойное, нежели его собственная образованность и деликатность.
В городах идейные „межклассовые” браки очень скоро начали распадаться, так что к середине 30-х годов от них почти не осталось следа. Значительно более глубинные разрушения советский „новый быт” произвел в деревне.
За треть века до появления сочинений Александры Коллонтай о „Крылатом Эросе” Лев Толстой, вернувшись из своего Самарского имения, в письме к Владимиру Черткову заметил, что русский мужик в глубине души каждый случай половой близости считает грехом. Те, кому приходилось знакомиться с русской деревней в первое десятилетие советской власти, ничего подобного не обнаружили. Такие „мелочи” давно уже за грех никто не почитал. Совсем даже наоборот. Писатель Анна Караваева, считавшаяся знатоком села, описала деревенский мир, в котором сексуальные страсти кипят вовсю. Главный герой повести „Двор” (1926 г.), передовой”, вполне советский мужик, поставил целью переспать с недавно приехавшей из города учительницей. По отношению к учительнице мужика мучает комплекс неполноценности: переспать с „ученой” для него своеобразная возможность самоутверждения и даже классовой мести. Его мечта осуществилась, но, увы, радость победы была безнадежно омрачена: на несколько минут раньше учительница в своей комнате отдалась другому. Этот другой — студент-горожанин. Повалив учительницу на пол, мужик с горечью обнаруживает (простите за натурализм, весьма модный в литературе 20-х годов), что его дама „еще не просохла”, и догадывается, кто был его счастливым предшественником.
Описание адюльтера становится почти обязательной деталью деревенской литературы 20-х годов. Но ни одна из таких сцен не обходится без классовой подкладки. Это тоже обязательное условие эпохи. Если верить художникам пера, в эти годы по сексуальной раскрепощенности советская деревня уже догоняла город. Но, может быть, писатели вводили читателей в заблуждение, выдавая собственную половую перевозбужденность за чувства всего простого народа?
…Летом 1926 года московский литературный журнал „Новый Мир” направил своего корреспондента А. Яковлева в Самарскую губернию, примерно туда, где когда-то находилось имение Льва Толстого. Тема статьи, которую привез из Приволжских деревень советский журналист, звучала злободневно: „Бабья доля”. Доля крестьянки, перенесшей Первую мировую и Гражданскую войны, а затем печально знаменитый поволжский голод — не сладка. В результате военных и революционных потрясений женщин в стране оказалось на 4 миллиона больше, чем мужчин. В одном из тех сел, которые навестил Яковлев, их больше на 296 душ. Эти три сотни женских душ — юные и не очень — хотят счастья, хотят любви. А какое у бабы может быть счастье без мужика? Конечно, есть вдовы, которые смирились со своей судьбой. Они мирно растят детей, ведут немудреное хозяйство. Только икона в углу знает о затаенных думах этих страдалиц. Но таких женщин в селе — раз, два и обчелся. Остальные, по словам журналиста, „бунтуют”. Нет, не против советской власти, а против основ нравственности и морали. Конечно, книжек Александры Коллонтай самарские девки не читали, но идеи носятся в воздухе. „Можно и без „собственного” мужчины обойтись; ревность — вздор; свободная любовь даже слаще…” Девкам и бабам известно теперь, что Бога нет, а следовательно нет смысла и в наставлениях священника и родителей. Свободная любовь — это вполне законно в новом свободном государстве рабочих и крестьян.
Итак, женщины „бунтуют”. В селе Т. эти бунтарки ввели „посиделки с прижимками”. Председатель сельского совета рассказывает журналисту: „Трудно узнать девушек. Откровенно зовут парней: „Приходите, у нас прижимки будут”. Допоздна поют и пляшут, потом вдруг кто-нибудь погасит огонь и поднимается дикая возня, поцелуи, объятья. Иногда случается и нечто более серьезное”. Представитель власти не позволяет себе выпадов против политики партии. Деревенский дипломат предпочитает переносить свой гнев на местных девушек. Кто их там знает в Москве, может быть, теперь так и над о…
Корреспондент осведомляется о последствиях „прижимок”. „Как же, бывают, — откликается председатель сельского совета. — Время от времени и дела об алиментах возникают и дела об убийствах новорожденных. Ужасно это легкое, совсем новое (разрядка моя. — М. П.) отношение к женщине у молодежи и у некоторых молодых мужиков. Что с ними (с женщинами) церемониться, когда их так много?” Корреспондент журнала „Новый мир” пытается объяснить читателям: развал нравственности в селе зависит только от объективных обстоятельств — женщин стало больше, чем мужчин. Обычная послевоенная ситуация. Но его собеседник крестьянин все время напоминает ему, что новые законы, новые нравы, принесенные революцией, играют в разложении деревни немалую роль. В деревне процветает нецерковный незарегистрированный брак, который местные жители называют не иначе, как „кукушкин брак”.
Далеко от Самарской деревни до Урала, но и у жителей уральских те же проблемы. Этнограф по фамилии Харбес между 1924 и 1926 годами собирал на Урале крестьянские частушки. В опубликованном им материале много частушек посвящено новой морали. Вот некоторые из них:
Как же сватают на Урале в эти годы и что там называется замужеством?
И наконец:
Интересна точка зрения самого собирателя. Он считает, что стишки эти свидетельствуют о том, что „новые формы советской жизни проникают в народные глубины” и выражает по этому поводу удовлетворение. И хотя уральские мужички, как и самарские, слыхом не слыхали о „крылатом Эросе”, в плане сексуальном у них с советской властью расхождений нет. А если кто и противится свежему партийному слову, то это, конечно же, несознательные „старики” и классовые враги — „попы”.
Ну, а пролетариат? Каково мнение о свободной любви класса-гегемона?
В 1923 году Лев Троцкий собрал в Москве агитаторов, чтобы обсудить положение с рабочим бытом. Бывший наркомвоенмор быстро терял в это время свой политический вес и вынужден был заняться вопросами „культурничества” (термин Л. Троцкого. — М. П.). Надо признаться, — заявил Троцкий в заключительном слове, — что семья, в том числе пролетарская, расшаталась… Товарищи с большой и понятной тревогой приводили примеры той легкости, с которой разрываются старые семейные связи и завязываются новые — столь же непрочные”. Что же конкретно говорили товарищи агитаторы? Сохранилась стенограмма выступлений этих крупных партийных и советских деятелей, которые дают картину пролетарского быта 20-х годов и в том числе раскрывают подробности сексуальной жизни рабочих [22].
„Я предупреждаю, — говорил председатель губернского союза текстильщиков Марков, — что на нас надвигается колоссальное бедствие… „свободная любовь”. От этой свободной любви коммунисты натворили ребятишек. Коммунистов потом мобилизовали (очевидно, призвали на фронт или на какие-нибудь экстренные работы, как это тогда водилось. — М. П.) и на иждивении завкома осталось чуть не две тысячи детишек. И если война дала нам массу инвалидов, то неправильное понимание свободной любви наградит нас еще большими уродами…”
Секретарь Московского совета Дорофеев также не склонен скрывать реальное положение вещей: „Революция внесла разложение в семью, многие рабочие озорничают и не так понимают свободу, расходятся со своими женами. А другие так отвечают, что революция произвела какой-то толчок, ударила по семье. Даже среди ответственных работников есть много таких, которые расстались с женами и оставили их с пятью детишками. Таких случаев очень много”.
Заведующая женским отделом Московского комитета партии Цейтлина считает, что „в литературе недостаточно освещаются вопросы отношений мужчины и женщины. Массы чувствуют, что мы замалчиваем этот вопрос… Я знаю агитаторов, которые отвечают (рабочим. — М. П.) по тезисам тов. Коллонтай. И на этой почве растет подбрасывание ребят (детей. — М. П.). Сейчас в Москве это явление является одним из большущих зол”.
Можно заметить, что люди, которых в 1923-м собрал Троцкий, несмотря на свои высокие посты, еще не разучились говорить правду. Они и сами лишь недавно стояли у станков и, в отличие от своих коллег сталинско-хрущевско-брежневской эпохи, не утратили реальной связи с низами. Даже самые крупные партийные бонзы в эпоху еще не до конца умерших коммунистических идеалов могли честно признаться в существовании таких неприятных реальностей советской жизни, как развал хозяйства, безработица, проституция. Старый большевик Емельян Ярославский в 1926 году писал в широко распространенном журнале: „Можно спросить: а в Советском Союзе есть проституция? Да, есть…” По Марксу, Энгельсу и Ленину, быть проституции в государстве с разрушенным буржуазным строем не должно. А вот есть. И Ярославскому приходится на десятом году революции „разъяснять”: „…Потому что есть разные классы; есть еще буржуазия; потому что есть еще необеспеченный пролетариат; потому что мы не разрешили еще жилищный вопрос, потому что мы не построили достаточного количества детских домов, детских ясель, домов матери и ребенка — поэтому есть проституция…” Отстегнуть проституцию от классовой борьбы он никак не может, и даже, похоже, верит в этот жупел[23].
Двадцатые годы в СССР оставили много опубликованных материалов, почти достоверных. У меня лично вызывает доверие и отчет доктора Д. Ласса, который проанализировал почти две с половиной тысячи анкет, анонимно заполненных одесскими студентами [24]. На основании конкретных цифр, доктор Ласс пытается дать читателю представление о быте советского студенчества и, в частности, о сексуальной жизни молодежи средины 20-х годов. В Одесском (Новороссийском) Университете и в институтах училось в те годы 37,8 % крестьян, 30,2 % рабочих и 31 % представителей так называемой „мелкой буржуазии”, куда причисляли также детей врачей, инженеров и вообще интеллигенции. Основная масса этого рабоче-крестьянского студенчества жила в общежитиях безо всяких удобств, в комнатах по 10–20 человек. Стипендии не хватало на самое насущное. „Сплю у чужих людей, постели нет, сплю не раздеваясь на холодном полу. Питание недостаточное”, — записал первокурсник Института народного хозяйства. „Постоянно недоедаю, сидишь без ужина, без завтрака, часто — один хлеб”, — дополняет его другой. Остальные пояснения к анкете — в том же духе. Однако на половой жизни молодежи все эти трудности как будто не отражались. Каждый пятый студент начинал половую жизнь до 15 лет. Половина студентов обращалась к сексу между 17 и 19 годами. 63 % студентов и 49 % студенток сообщили, что постоянно имеют „случайные” половые акты. Пятая часть студентов поддерживала половое чувство с помощью алкоголя.
„Революция оказала огромное влияние на семейные отношения”, — пишет доктор Ласс и поясняет, что в свободных, нелегализованных союзах живет 31 % женщин и 16,5 % мужчин-студентов. Внебрачные половые отношения имеет каждый четвертый женатый студент и немалое число студенток, считающих себя замужними. При этом 23,6 % опрошенных студентов находились в половой связи с одним лицом, а 60,7 % с несколькими. При всем том среди мужчин только половина — 51,8 % признают любовь реально существующей (среди студенток существование любви признает 61 %). „Любви, как ее понимает большинство, — нет”, — утверждал студент 3-го курса. „Я вообще не понимаю, что такое любовь”, — вторит ему слушатель Совпартшколы, в сексуальном отношении весьма активный. „Любовь не признаю, понимаю ее, как привычку к человеку”, — резюмирует третьекурсник Одесского пищевого института. На вопрос, какой характер любви им более всего по душе, 85 % одесских студентов ответили, что в своих сексуальных устремлениях видят лишь физическое влечение. Среди рабоче-крестьянского студенчества идеи Александры Коллонтай, как видим, получили всеобщее теоретическое признание и практическое одобрение.
То, что доктор Ласс подсчитал в процентах, писатель Сергей Малашкин (1888–1975) показал в художественных образах. Малашкин, с 1906 года член большевистской партии, крестьянский сын, всем сердцем принявший революцию, написал в 1926 году книгу „Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь”. Героиня романа деревенская девушка Татьяна Аристархова приезжает из села в город, чтобы стать студенткой университета. Воспитанная в скромности девушка сталкивается в студенческом общежитии с пьянством и разгулом. Ей объяснили, что только так и должны вести себя молодые строители коммунизма, освободившиеся от власти окаменевших буржуазных догм. Таня принялась догонять своих передовых товарищей. Она сходится с ответственным партийным работником, потом с другим, тоже партийным и тоже ответственным, затем с третьим. Задолго до окончания последнего курса она уже насчитывает в своем студенческом прошлом… 22 мужа. Позднее Таня перестает вести счет и только замечает между прочим, что во время одной из „афинских ночей” в студенческом общежитии ее целовали поочередно „шесть дылд”. Бог знает, что уж она имела в виду под словом „целовали”…
В конце концов, в Татьяну влюбляется некий Петр, готовый закрыть глаза на ее бурное прошлое. Происходят в книге и другие душераздирающие события. Но в центре книги не они, а прежде всего афинские ночи, описанные по советским стандартам весьма свободно. Главный организатор этих оргий, студент, разражается, к примеру, следующей тирадой: „Мы часто наблюдаем, как люди не могут удовлетворить своих влечений, даже в тех случаях, когда со стороны женщины находят не менее яркий ответ. Весь корень зла в идеалистических предрассудках. Любовь красива… до тех пор, пока у двоих есть необходимость друг в друге…” Монолог заканчивается призывом в духе коммунистических лозунгов 20-х годов: „Женщины, вы первые должны быть сторонниками и проводниками новой свободной любви, так как вам нечего терять кроме своих цепей”. Выслушав этот монолог, студенты пускаются в пляс, а полуголый хор их подруг и товарищей с энтузиазмом подхватывает:
Книга Сергея Малашкина, густо нашпигованная пряными сексуальными сценами, мало чем отличалась от других „молодежных” книг того времени. Внутренняя мысль всех этих произведений сводилась к тому, что победители буржуазии среди прочих завоеваний добились и полной сексуальной свободы. Надо пользоваться ею, не слишком задумываясь о том, что говорят по этому поводу отсталые „старики”. Так думали не только авторы, но и их читатели. Молодые комсомольцы и партийцы гордились своей раскрепощенностью и с презрением (не только в книгах, но и в жизни) говорили о таких буржуазных предрассудках, как прогулки при луне, женская стыдливость, любовные томления и переживания. Дарить женщине цветы по этой доктрине значило обнажать свою буржуазную сущность, а человек, целующий даме руку, ничего, кроме презрения, не заслуживает.
По названию одного из рассказов русского писателя Пантелеймона Романова такая система взглядов, а точнее даже весь период двадцатых годов именовался эпохой „без черемухи”. Рассказ „Без черемухи”, опубликованный весной 1926 года, вызвал у современников шумную дискуссию[25]. Рассказик был слабый, но не в литературных достоинствах была суть: автор затронул проблему, которая волновала и младшее и старшее поколение. Автор ратовал за то, что мы теперь назвали бы, любовью с человеческим лицом”. Его героиня, студентка, исповедуется перед подругой в своей первой любви и первом падении. Она влюблена в своего товарища по институту, но ее на каждом шагу оскорбляет скудость его чувств, потребительское, если не сказать животное, отношение к ней. Их беседа подобна разговору глухих. Он не понимает, зачем, идя на свидание, она купила и приколола к блузке веточку черемухи. Не понимает он и многого другого. „Я ждала только одного, мысленно просила его только об одном, о поцелуе. Мои губы были недалеко от него, но он не догадался об этом”. В заплеванной грязной комнатушке студенческого общежития герой пытается овладеть влюбленной в него девушкой. Он не знает или не хочет ничего знать о ласке и нежности, просто тащит подругу на одну из кроватей, где спят студенты. Он даже не догадывается погасить при этом электрическую лампу. Ей противны грязные постели, запущенная берлога трех молодых самцов. „Я не могу здесь!” — почти со слезами молит она. Но его эти мольбы только раздражают. „Что же тебе нужно? — досадливо спрашивает он. — Хорошей обстановки? Поэзии не хватает? Так я не барон какой-нибудь…” Наконец он добился своего. Но и после того девушка не услышала от него ни слова ласки, он не одарил ее даже просто дружеским прикосновением. Только торопливо сказал, что ей следует скорее уходить, потому что вот-вот придут домой его товарищи по комнате. „Я как больная, разбитой походкой, потащилась домой, — признается девушка своей подруге. — На груди у меня еще держалась обвисшей тряпочкой ветка черемухи”.
Попытки разрушить традиционные отношения мужчины и женщины продолжались в стране все первое десятилетие советской власти. Речь шла уже не о буржуазной, а о вполне рабоче-крестьянской семье. Эти попытки носили не только идеологический, но и юридический характер. В 1926 году комиссариат юстиции выдвинул законопроект о семье. Законопроект обсуждался во ВЦИК. Сторонник идей Александры Коллонтай, старый большевик, наркомюст Дмитрий Курский (1874–1932) сказал, что в интересах государства и общества сделать так, чтобы вступление в брак и выход из него были предельно облегчены, чтобы процедура эта никого ни к чему не обязывала. „Придет время (я глубоко в этом уверен), — заявил на заседании ВЦИК Курский, когда мы приравняем регистрацию во всех отношениях к фактическому браку или уничтожим ее совсем. Регистрация (брака. — М. П.) будет только статистически учитывать это явление ”. Другой поборник свободной любви, прокурор республики Николай Крыленко (1885–1938), пошел в своем докладе еще дальше: „Он (этот законопроект) делает шаг вперед в смысле приближения к идеалу коммунистического общества, где вообще брачные отношения не должны будут подлежать какой бы то ни было принудительной регламентации”.[26]
У закона, крайне упрощающего брачную процедуру, нашлись и противники, но Центральный комитет Комсомола, левые поэты и особенно знаменитый комсомольский поэт Александр Безыменский отвергали любое стеснение на пути свободной любви, В партийном официозе газете „Правда” Безыменский от имени комсомола опубликовал стихи следующего содержания (привожу в сокращении):
Закон о семье был принят на пороге первого десятилетия советской власти, но он оказался последней победой сторонников „крылатого Эроса”. К этому времени советские вожди уже уяснили для себя, что теория Маркса и Энгельса о семье, призывы Коллонтай к сексуальному раскрепощению приносят большевистскому государству один только вред. Несмотря на разрешение абортов, в стране к десятилетию октябрьской революции официально насчитывалось более полумиллиона детей, которые никогда не видели своих отцов. В действительности таких „безотцовых” было значительно больше. Предсказание классиков марксизма о том, что социалистическое государство станет воспитывать детей на общественный счет, осуществить не удалось. По бедности своей советская держава могла прокормить не более одного процента детей, родившихся в „свободных браках”. Сотрудники народного комиссариата социального обеспечения не знали, что им делать с тысячами подкидышей, а больницы народного комиссариата здравоохранения не могли справиться с десятками пациенток, требовавших сделать им аборт.
В случае любого провала советская государственная система требует ритуальной жертвы. Надо найти виновного и публично наказать его, дабы убедить народ в непогрешимости системы в целом. И виновного нашли.
ГЛАВА 3. ТЕОРЕТИК ДЖОРДЖ ОРВЕЛЛ И ПРАКТИК ИОСИФ СТАЛИН, ИЛИ КАК ЛЮБИЛИ ОТЦЫ (30-е годы)
В отличие от эпох более поздних, 20-е годы были в СССР временем, когда о проблемах пола писали и говорили довольно свободно. Более того, в течение двух лет (1925 —26) в стране происходила полемика на эту тему. На страницах „Правды”, „Известий”, „Комсомольской правды” и журнала "Под знаменем марксизма” выступали ведущие деятели партии, комсомола, правительства. Среди тех, кто писал в эти годы статьи, „за” и „против” свободной любви были член ЦК партии Емельян Ярославский (Губельман), член президиума ВЦИК Петр Смидович, нарком просвещения Анатолий Луначарский, нарком здравоохранения Николай Семашко, основатель и первый директор института Маркса-Энгельса Дмитрий Рязанов (Гольдендах) и многие другие бойцы ленинской гвардии.
Сперва верх в дискуссии взяли левые. Они снова и снова поминали разрушительные взгляды Маркса и Энгельса на семью, ссылались на заслуженную свою соратницу Александру Коллонтай и требовали, чтобы советская власть раз и навсегда вогнала осиновый кол в самое понятие „семья”. Старый большевик Петр Смидович (1874–1935) несмело попытался возразить в том смысле, что буржуазную семью, конечно, разрушать надо, но как бы нам не сесть в лужу, разрушая семью пролетарскую. Опасаясь, однако, что его сочтут недостаточно верным марксистом, Смидович разъяснил, что само собой разумеется, в будущем, после окончательной победы социализма во всем мире, семья, как и предсказали классики марксизма, отомрет. Но пока следует, наоборот, укреплять ее, хотя бы из-за того, что у советского государства нет достаточно средств, чтобы содержать прижитых в „свободной любви” детишек. Пока это должна делать семья. В довольно корректной форма Петр Гермогенович Смидович призывал советских граждан угомониться, напоминая, что кроме любовных утех своих граждан рабоче-крестьянское государство имеет и другие нерешенные вопросы[27].
На обращение ответственного сотрудника ВЦИК советские граждане разразились потоком негодующих писем. Времена были еще сравнительно либеральные и письма печатались в „Правде”, хотя кое-кто из авторов предлагал проекты, оставляющие далеко позади даже мечтания Коллонтай. Отвечая Смидовичу, читатель „Правды” Ч-нов, с удовлетворением и как будто даже со злорадством, указывал: „В городе, вопреки всем моральным окрикам, семья распадается у нас на глазах и будет распадаться чем дальше, тем быстрее… Анархия в половых вопросах ширится… А иллюстрацией к разговорам о государственной необходимости в области деторождения может служить волна абортов, с которой не могут справиться учреждения наркомздрава”. Читатель Ч-нов, как и многие другие, не видел в половой анархии никакой беды. Он был „твердый” марксист и противник моральных окриков.
Приняла участие в дискуссии и Александра Коллонтай. Ее основной аргумент состоял в том, что большинство мужчин в СССР — бедны и не могут платить алиментов на своих случайно прижитых детей. Если мужчины из-за боязни алиментов станут избегать близости с женщинами, это снизит их половую активность. Допускать этого нельзя. Дабы крылатый Эрос мог и впредь парить беспрепятственно, Коллонтай предлагала следующий проект. Надо, чтобы государственные власти собрали страховой фонд на содержание внебрачных детей. Если каждый взрослый гражданин СССР внесет в этот фонд всего лишь два рубля в год, сумма составит 120 миллионов рублей. Денег вполне хватит для того, чтобы прокормить всех потенциальных подкидышей. Благодаря такому фонду не пострадают ни интересы государства, ни интересы любящих граждан.[28]
Противники Коллонтай столь же серьезно отвечали ей, что советское государство в настоящее время стремится снижать налоги на население. Особенно в деревне. Поэтому еще один новый налог нежелателен. Кроме того, наиболее консервативная часть населения — крестьяне, будут недовольны любовным налогом”, да и пролетариат едва ли с восторгом примет такое государственное начинание.
Однако чем дальше развивалась эта странная дискуссия, тем явственнее становилось, что сила за элементами умеренными, за теми, кто предпочитает видеть любовь и секс в формах традиционных. Можно предположить, что руководители партии и государства за десять лет пребывания у власти уже поняли, что Марксовы предсказания и рекомендации в области секса едва ли благодетельны для молодого государства. Капиталистические формы сексуальной жизни как-то упорно не желают уходить в прошлое, а социалистические — не торопятся проявить себя. „Посмотрите, что делается вокруг нас, в государстве, где власть находится в руках пролетариата, — подобно Иову взывал старый большевик Д. Рязанов (Гольдендах). — Острое чувство горечи и стыда охватывает каждого из нас, когда на десятом году пролетарской революции мы все еще видим картину глубокого унижения женщины, вынужденной продавать свое тело и душу, чтобы жить” [29].
Действительно, неладно как-то получалось: пролетариат, который основоположники марксизма объявили самым высоконравственным классом в истории человечества, пролетариат, чья мораль со временем должна была стать всечеловеческой, на поверку оказался того-с, с гнильцой. Проституция в Советском Союзе упорно не исчезала и даже расцветала. Пролетарки в больших городах охотно пополняли ряды „падших ангелов”. Ссылки на всеобщую разнузданность буржуазии и высокую мораль пролетариата трещали по швам и это глубоко огорчало директора института Маркса-Энгельса и главного толкователя марксизма в СССР, старого большевика Дмитрия Рязанова (Гольдендаха).
Но и Рязанов и его коллеги не могли помыслить, чтобы вина за несбывшееся пророчество пала на основателя марксизма или даже на пролетариат. Тем более, не желали они хоть какую-нибудь долю вины принимать на себя. Сила большевизма в том и состоит, что марксизм — единственное, не терпящее ревизии, всегда правильное учение, а советская политическая система — абсолютно идеальна. Виновника массовой проституции и повальной разнузданности граждан страны социализма следовало искать где-то помимо советской системы. Его искали и нашли. Во всем виноваты не до конца еще добитая буржуазия и буржуазная идеология. Это она, буржуазная идеология, привела к половому разгулу. Так сказал член ЦК партии Емельян Ярославский. Его поддержали нарком здравоохранения Николай Семашко и нарком просвещения Анатолий Луначарский. Все они ссылались при этом на авторитет товарища Ленина.
Самого Ленина к этому времени уже не было в живых. Пятидесятичетырехлетний вождь умер в начале 1924 года от сухотки спинного мозга (табес дорзалес) — заболевания, которое определяется в учебниках как „поздняя форма сифилитического поражения нервной системы”. Ленин умер, но точка зрения вождя-сифилитика на проблемы пола сохранилась. Немецкая коммунистка Клара Цеткин опубликовала взгляды Ленина на эту область в своих воспоминаниях 1925 года. По словам Цеткин, Ленин в беседе с ней произнес следующее: „Несдержанность в половой жизни — буржуазна, она признак разложения. Пролетариат — восходящий класс… Он черпает сильнейшие побуждения в борьбе, в положении своего класса, в коммунистическом идеале”[30]. По мнению Ленина, пролетариат, таким образом, никак не может стать источником половой несдержанности. О крестьянах и говорить нечего: они, конечно, собственники, но во всем остальном люди рассудительные. Буржуазия и ее идеология — вот единственные подлинные носители зла, от которого страдает население Советского Союза на десятом году революции.
Такой вывод вполне устраивал старых большевиков Ярославского и Семашко, Преображенского и Смидовича, Рязанова и Луначарского. Воспоминания Клары Цеткин полностью освобождали коммунистов от пятна, которое вот-вот готово было на них пасть. Но кто же главный носитель буржуазной идеологии в СССР? Воспоминания Цеткин давали исчерпывающий ответ и на этот вопрос. Оказывается, Ленин с самого начала был противником идей „свободной любви”. Правда, он называл это иначе, но не в терминах суть. К. Цеткин очень недолюбливала Коллонтай и в обоснование своей антипатии привела следующий монолог вождя: „Вы, конечно, знаете знаменитую теорию о том, что будто бы в коммунистическом обществе удовлетворить половые стремления и любовные потребности так же просто и незначительно, как выпить стакан воды. От этой теории „стакана воды” наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась. Эта теория стала злым роком многих юношей и девушек… Я считаю знаменитую теорию „стакана воды” совершенно не марксистской и сверх того противообщественной… Конечно, жажда требует удовлетворения. Но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи? Или даже из стакана, край которого захватан десятками губ? Но важнее всего общественная сторона. Питье воды дело действительно индивидуальное. Но в любви участвуют двое и возникает третья жизнь. Здесь кроется общественный интерес, возникает долг по отношению к коллективу”.
Свидетельство Клары Цеткин о взглядах Ленина на любовь пришлось в 1925–1926 годах как нельзя кстати. И те, кто находились в это время у власти, и те, кто боролись за власть, немедленно использовали ее свидетельство. Тут же были приняты и организационные меры: Коллонтай, которую за ее прошлые грехи в 1923-м отправили послом в Норвегию, теперь, в 1926-м, загнали на противоположный конец планеты, представителем СССР в Мексике. Другого поборника „свободной любви”, Курского, вскоре также освободили от обязанностей наркома юстиции и определили послом в Италию. Вывалился из политической тележки и прокурор республики Крыленко.
Мысли Ленина о сексе, которые оказались столь своевременными во второй половине 20-х годов, логикой и последовательностью не блистали. Если, как писал Ленин в 1913-м, женщины из трудовых классов вынуждены были торговать собой по нужде, толкаемые на проституцию проклятым капиталистическим строем[31], а буржуазия (Ленин, письмо к Инессе Арманд [32]) склонна к разврату по самой своей классовой сути, то почему же после пролетарской революции проституток в стране стало не меньше, а больше? И отчего „взбесилась” молодежь, трудовая советская молодежь? Капитализм в советской России разрушен, ненавистных Ленину буржуазок и след простыл: кого убили, кто эмигрировал. А тем, что остались в СССР, надо полагать, не до секса: в первой половине 20-х годов советская власть разгромила примерно 2.250.000 „буржуазных” семьи. Два с половиной миллиона женщин из таких семей заключены в лагерь или сосланы в самые глухие углы страны.[33] Но почему-то именно в эти годы достигает апогея всероссийский разврат. Так что концы с концами у вождя номер один никак не сходятся.
И потом, не странно ли, что теория „стакана воды” (именно теория!) покачнула нравы целого народа? Ведь Маркс как будто утверждал нечто прямо противоположное, что БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ СОЗНАНИЕ, то есть условия жизни общества формируют взгляды и поступки народа, а вовсе не наоборот. На эту „мелочь” в суждениях Ленина никто в 1925 году внимания не обратил. Большевиков, наследников Ленина, вполне устраивала версия Клары Цеткин о том, что вождь подходил к сексуальной жизни народа как моралист, он отвергал свободную любовь из нравственных принципов. Между тем, хорошо известно, что моральный подход к общественным проблемам был полностью чужд вождю революции. Он сам разъяснял юным борцам за советскую власть на Третьем съезде Комсомола в 1920 году: „Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем… Мы говорим: нравственность, это то, что служит разрушению эксплоататорского общества и объединению всех трудящихся вокруг пролетариата, созданию нового общества коммунистов. Коммунистическая нравственность, это та, которая служит этой борьбе, которая объединяет трудящихся против всякой эксплоатации”.
Что же касается „свободной любви”, то она отталкивала и даже пугала вождя по мотивам только политическим. „Свободная любовь”, да и вообще всякая половая любовь, содержала тот элемент своеволия, неподчиненности, личной свободы, которые шли вразрез с основной ленинской идеей. В борьбе за власть он создал тоталитарную партию, в которой никто не смел „рассуждать”, никто не имел права на независимые взгляды. Та же тоталитарная идея лежала в основе задуманного им государства. Большевики с первых дней потребовали от народа полного политического и духовного подчинения. Каждый случай неповиновения они рассматривали как бунт и подавляли как бунт. Именно это — страх перед свободой и в том числе страх перед свободой половой и прозвучал в беседе Ленина с Кларой Цеткин. Был там среди прочего такой пассаж: „Вы ведь знаете молодого товарища XYZ, — спросил он в ходе беседы. — Прекрасный высокоодаренный юноша! Боюсь, что, несмотря на все, из него ничего путного не выйдет. Он мечется и бросается из одной любовной истории в другую. Это не годится ни для политической борьбы, ни для революции. Я не поручусь также за надежность и стойкость в борьбе тех женщин, у которых личный роман переплетается с политикой, и за мужчин, которые бегают за всякой юбкой…”
„Не поручусь за надежность и стойкость…” — вот в чем для Ленина гвоздь вопроса. Моральные аспекты любви, любовь как личное неповторимое чувство его меньше всего интересовали. И те, кто схватились за воспоминания Клары Цеткин в 1926-м и подкрепляли словами вождя свой протест против „свободной любви”, тоже не о морали и не о любви думали. В личной жизни они и сами были не прочь полакомиться, но их, как и Ленина, пугала всякая неуправляемость народных масс и в том числе неуправляемость, вызванная сексуальной свободой. Дискуссия по половым вопросам нужна была руководителям страны также как средство ущемить соперников в борьбе за власть. Борьба в Кремле кипела в те годы нешуточная. До полного владычества Сталина оставались считанные годы. Те, кто стремились закрутить потуже сексуальные гайки, и те, кто надеялся одарить Эрос еще более мощными крыльями, в общем думали только о своей власти. В конечном счете, однако, вся их борьба послужила лишь к тому, что Сталин взял в руки вожжи, причем часть участников дискуссии была отстранена от власти, а другие — уничтожены.
Интересно, однако, напомнить, что еще прежде чем в стране укрепился сталинский режим, задолго до того, как секс стал объектом активного преследования и притеснения, в Советском Союзе уже появился теоретик „государственной” антисексуальной политики. Врача-психиатра А. Б. Залкинда с первых лет революции охотно принимали в самых высоких сферах. Он был своим человеком в домах Бухарина и Зиновьева, в кремлевской квартире Демьяна Бедного, у Луначарского. Частично это было связано с тем, что еще до революции доктор Залкинд оказал большевикам какие-то услуги, как это часто делала московская и петербургская интеллигенция. Но главная его заслуга перед новой властью заключалась в том, что Залкинд являлся домашним врачом-сексологом многих кремлевцев и, как говорят, помогал им разрешать их половые проблемы. Такая помощь стала особенно насущной после того, как вожди сменили своих немолодых уже жен-подпольщиц с дореволюционным стажем на молоденьких секретарш и актрис.
Доктор Залкинд был человеком живым, острым, печатался в газетах, откликался на злобы дня. А, главное, внимательно следил за направлением политического ветра и всегда оказывался с большинством. В пору торжества идей „свободной любви” он был самым горячим приверженцем Александры Коллонтай. Но когда сексуальные страсти в Москве стали охлаждаться и Коллонтай потеряла политический вес, доктор Залкинд, специалист по вопросам пола, опубликовал книгу, в которой разъяснил гражданам Советского Союза, как именно им следует развивать свою интимную жизнь в связи с переменой политики партии и правительства. Его произведение „Половой вопрос в условиях советской общественности” ставило своей целью устремить силы народа на построение социализма в одной, отдельно взятой стране. Можно даже сказать, что произведение это было научным развитием идей товарища Ленина относительно общественной ответственности мужчин и женщин, находящихся в половом общении.
„Половой элемент насквозь пронизал собой всю современную художественную литературу, почти весь театр, всю живопись, всю скульптуру… внедрился в одежду, в движения, в мебель, в мимику, в речь”, — с огорчением писал доктор Залкинд во вступлении к книге[34]. И тут же переходил к основной идее своего произведения. „В интересах революции максимально организовать социальную энергию, — писал он, — а не отдавать ее во власть существующему хаосу. Половая же область уже похитила изрядную часть этой общей социальной энергии”. Как видим, в любви доктора Залкинда интересует в основном энергетический аспект. В то время как партийные власти объявили о борьбе за „режим экономии” во всех областях народного хозяйства, сексолог-коммунист также не остался в стороне от решения общехозяйственных задач. Что же он предлагает в плане общегосударственного полового „режима экономии”?
„Надо создать такую среду, — пишет он, — в которой была бы невозможна неограниченная растрата классового энергетического богатства… Ненужных половых желаний истинный гражданин пролетарской революции не должен иметь. Если же они у него появляются, все элементы окружающей среды (требования производства, общественно-классовое мнение, партэтика, профэтика, классовая дисциплина) должны их пресечь в корне, затормозить, перевести на другие классово-творческие пути”. Доктор уверен: „Для революционного класса, класса борца и строителя, не безразлично, какова половая жизнь его сочленов… Он заставит половую жизнь войти в полезное для класса русло”.
Доктор Залкинд намечает целую систему мероприятий, с помощью которых впавшее в хаос половых излишеств советское общество может обновить себя, бросив освободившиеся силы на строительство социализма. Он не сомневается в том, что у большевистского государства найдутся средства, чтобы половую любовь пролетариата надлежащим образом „ввести в рамки” и использовать с выгодой для народной экономики.
Итак, что же должен и чего не должен делать советский гражданин в своей спальне? Вот некоторые тезисы доктора Залкинда:
„Не должно быть слишком раннего развития половой жизни в среде пролетариата”, „Необходимо половое воздержание до брака”. „Половой акт не должен часто повторяться”. „Не надо часто менять половой объект, поменьше полового разнообразия”. „При всяком половом акте надо всегда помнить о возможности зарождения ребенка”. И наконец: „Половой подбор должен строиться по линии классовой революционно-пролетарской целесообразности. В любовные отношения не должны вноситься элементы флирта, ухаживания, кокетства…”
Доктор Залкинд противник „хрупкой женственности”, которая, по его мнению, является „результатом тысячелетнего рабского положения женщины”. Он полагает, что „физиологически женщина современного пролетариата должна приближаться к мужчине. Нужно добиться такой гармонической комбинации физического здоровья и классовых творческих ценностей, которые являлись бы наиболее целесообразными с точки зрения интересов революционной борьбы пролетариата”. Кроме этого врач-сексолог считает, что в стране победившего пролетариата „не должно быть ревности”. Хуже всего, — писал он, — что в ревности ее основным содержанием является элемент грубого собственничества. „Никому не хочу ее (его) уступать”, что уже совершенно недопустимо с пролетарско-классовой точки зрения”.
И вот, наконец, решающий, двенадцатый по счету, тезис партийного сексолога: „Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих сочленов”. Вспомним: марксист Август Бебель в конце XIX века в книге „Женщина и революция” клятвенно уверял, что пролетарская революция означает для женщины и мужчины полную свободу их отношений. „Удовлетворение половой потребности — такое же личное дело каждого человека, как удовлетворение всякой другой естественной потребности. Никто не должен отдавать в этом отчет другому”. [35]
Ан, нет! Доктор Залкинд на пороге сталинской эпохи уловил совсем другую тенденцию власти и выразил эту тенденцию в партийно-медицинских терминах: "индивидуально-половое должно всецело подчиняться регулирующему влиянию класса”.
О том, что личная жизнь в советском обществе и в том числе семья, любовь, воспитание детей должны подчиняться государственным интересам, Сталин впервые публично заявил еще в 1923 году. В журнале „Коммунистка” он, в частности, писал: „Работницы и крестьянки… могут искалечить ребенку душу либо дать нам здоровую духом молодежь… в зависимости от того, сочувствует ли женщина-мать советскому строю или она плетется в хвосте за попом, за кулаком, за буржуазией”[36]. Десять лет спусти, окончательно захватив вожжи единовластия, Сталин осуществил жестокий контроль над личной жизнью миллионов мужчин и женщин.
Началось все совсем неприметно. Под новый 1932 год, когда советские граждане, в чаянии предстоящего праздника, метались в поисках водки и закуси (время было голодное), в газетах появилось сообщение, которое, надо полагать, мало кого в тот момент заинтересовало: Центральный Исполнительный Комитет и Совет Народных Комиссаров СССР приняли решение ввести в стране паспортную систему. Паспорта, как писалось, будут вручены только горожанам. Мера эта необходима для „улучшения учета населения городов, рабочих поселков и новостроек”. Почему следовало учитывать население городов, а крестьян оставить без учета, газеты не объясняли. И уж совсем в те декабрьские дни 1932 года никому в голову не могло прийти, что паспорта имеют какое-нибудь отношение к сексу, к судьбе влюбленных.
Сталинская акция с паспортами главной своей целью имела прикрепить крестьянина к земле. Миллионы мужиков бежали от коллективизации в города. По примерным подсчетам с 1928 по 1932 год ушло из села 20–25 миллионов. Частично Сталина это устраивало: мужики бежали на стройки и заводы, туда, где шло восстановление промышленности и нужны были рабочие руки. Но вождь не хотел допускать стихийности в уходе крестьян с земли. Новый порядок разрешал жить в городах только тому, кто имеет паспорт. Мужик не мог теперь убежать из колхоза по собственному желанию. Получить паспорт он мог лишь с разрешения начальства, которое по своему усмотрению регулировало население городов.
Очень скоро выяснилось, что паспорт роковым образом влияет не только на жизнь сельских, но и городских жителей СССР. В документе этом значился адрес владельца, по которому он прописан и, таким образом, обязан жить, стояла печать, обозначающая, с кем гражданин (гражданка) состоит в браке, есть ли у него (у нее) дети и когда они родились. Взяв в руки паспорт, милиционер (а он, по советскому закону, в праве у любого гражданина в любой момент потребовать предъявления документа) сразу узнавал всю вашу подноготную. Милиция получила указание следить за тем, чтобы граждане не нарушали паспортного режима, то есть чтобы паспорта были прописаны по строго определенному адресу и владельцы документов пребывали во внерабочее время по месту прописки. Стало невозможно, без специального на то разрешения, жить непрописанным в квартире своих друзей или знакомых и даже родных. Никто не мог остаться на ночь в квартире своей возлюбленной. Советская милиция обрела таким образом функцию полиции нравов. В России, где доносительство — издавна любимое занятие граждан, паспортная система открыла великолепные возможности для сведения личных счетов. „У нее ночует непрописанный” — этих слов в 30-е годы (и позднее в 40-е, 50-е и в 60-е годы) было достаточно, чтобы милиция среди ночи могла ворваться в квартиру и учинить проверку паспортов. Обнаруженного „непрописанного” в таких случаях уводили в милицейский участок, чтобы составить протокол.
Если возлюбленные не состоят в браке, то их прилюдно позорят перед соседями. Если же обнаруживается, что в паспорте одного из них имеется печать о нерасторгнутом браке, то дело приобретает характер более серьезный. Милиция „сигнализирует” потерпевшей стороне — обманутому мужу или жене, а также извещает администрацию того учреждения, где работает задержанный. Такой сигнал по традиции приводит к тому, что у любовников возникает цепь неприятностей на работе.
Паспортная система (и все вытекающие из нее последствия) не только не были отменены после смерти Сталина, но, наоборот, обросли новыми ограничивающими граждан дополнениями и распоряжениями. А в августе 1974 года последовало постановление Совета министров СССР, которое снова подтвердило положение о паспортах. Подкреплена паспортная система была и юридически. Нарушителю паспортного режима грозит ныне уголовное преследование (статьи 196–198 Уголовного кодекса РСФСР). Так что при желании любовники, обнаруженные в постели не по месту их прописки, в законном так сказать порядке могут быть осуждены на год концентрационных лагерей! Но я забежал вперед. Вернемся к истокам, в 30-е годы.
Один из тех немногих людей на Западе, кто уловил дух и стиль сталинской эпохи, был английский писатель Джордж Орвелл. В романе „1984” (действие разворачивается в большевизированной Англии, которая в 1984 году оказалась окраиной Советского Союза) Орвелл среди прочего рассказывает о той враждебности и подозрительности, с которыми тоталитарное государство относится к интимным отношениям двоих. В орвелловском (читай в советском) обществе молодежь обязана вступать в антисексуальные лиги. В этих лигах проповедуется отказ от плотских отношений, ибо девушки и молодые люди обязаны все силы отдавать любимому государству.
В Советском Союзе 30-х годов антисексуальной лиги не было, но весь характер сталинского общества был предназначен для подавления сексуальных стремлений. Вот типичная история тех лет. Старые жители Москвы хорошо знали фамилию Дорлиак. Мать и дочь Дорлиак были известными певицами (мать — профессор Консерватории), а сын блестящий актер. Современники оставили теплые воспоминания о Дмитрии Дорлиаке. Отпрыск старинного французского аристократического рода, он поражал современников своими манерами и изяществом. „Он был прекрасным товарищем, верным, добрым и щедрым, — пишет о нем один из сотрудников театра имени Вахтангова, где работал Дмитрий Дорлиак. — К женщинам относился он с большой нежностью, с искренней и глубокой почтительностью, в наш век странной и редкой”[37]. И вдруг карьера этого актера, одинаково успешно игравшего в театре и кино, оборвалась. Дорлиак не был женат. В 1933-м году, играя в фильме „Пламя Парижа”, он влюбился в красивую киноактрису Антонину Максимову. Роман, очень бурный и болезненный для обеих сторон, окончился разрывом. Отношения молодых людей подверглись огласке в кинематографической среде. Начальство потребовало от Дмитрия, чтобы он женился на Максимовой. Тот отказался. Тогда в дело была пущена газета „Кино”, которая опубликовала статью „Пошляк из театра Вахтангова”. Автор статьи описывал несчастную судьбу покинутой Антонины, а поведение Дмитрия Дорлиака клеймил как „недостойное новой социалистической морали”. В Советском Союзе статья в партийной газете — всегда знак официального неудовольствия. Поэтому вслед за выступлением „Кино” начальник всей сталинской кинопромышленности Борис Шумяцкий издал приказ, в котором запрещал всем киностудиям всех республик СССР (их было тогда одиннадцать) „приглашать для участия в киносъемках артиста театра имени Вахтангова Д. Л. Дорлиака ввиду его безнравственного, недопустимого для советского артиста поведения”[38].
Приказ был широко распубликован. Кроме вторжения в личную жизнь актера документ этот лишал Дмитрия Дорлиака возможности зарабатывать в кино: его никогда больше не приглашали сниматься в фильмах, несмотря на успех его прошлых картин.
Право хозяйничать в самых интимных сферах гражданина узурпировали в сталинскую эпоху не только наркомы, но и лица значительно более скромного общественного положения. И не только лица, но безличные коллективы. Ленинградский актер и режиссер Д. М. рассказывает: „В 1930 году наш Первый рабочий театр Пролеткульта готовился ехать на гастроли в город Иваново. Мы придавали поездке большое значение: Иваново — город ткачих, город пролетарский. И вдруг перед самым выездом стало известно, что Анна Ефремова, красавица-актриса, исполнявшая роль первых героинь во всех наших спектаклях, беременна. Мы как-то раньше не замечали этого, а тут сразу стало ясно: скрыть Анин живот на сцене не удастся никак. Было срочно собрано профсоюзное или, как тогда говорили, производственное собрание. На повестке дня стоял один вопрос: делать или не делать аборт товарищу Ефремовой. Сотрудники проголосовали единогласно: аборт делать немедленно. Выступавшие твердо заявляли: этого требуют интересы театра, интересы пролетарского зрителя. Я тоже голосовал за аборт, — вспоминает режиссер Д. М. — Таково было требование момента. Мы вручили Ефремовой протокол, и на следующий же день она отправилась в больницу. Роль производственного коллектива была очень высока: молодая женщина не решилась ослушаться „голоса коллектива”.
О том, что собрания в раннюю пору сталинского владычества часто занимались такого рода проблемами, я знал и от своей матери. В начале 30-х она училась в Педагогическом институте в Ростове-на-Дону. Благодаря своей ортодоксальности и общественной натуре она все время занимала посты старосты курса, профсоюзного организатора и т. д. В этом качестве служила она среди студентов проводником партийно-государственных мероприятий. Очень активно вела она себя на всякого рода собраниях. Я был в те годы ребенком и запомнил мамин рассказ (она разговаривала со своей сестрой) об одном из таких студенческих собраний. Обсуждался вопрос о том, что в городском парке культуры и отдыха „студенческий патруль” обнаружил студентку, которая вместо того, чтобы штудировать Маркса и Ленина, „разводила поцелуйчики с женатым гражданином”. Студентам предложено было заклеймить девушку, чье поведение было объявлено аморальным и даже социально опасным. Ставился вопрос о том, что ее необходимо исключить из института. Но моя мать предложила другой вариант. „Надо три раза в неделю посылать девушку в цех завода сельскохозяйственных машин в качестве уборщицы. Эта работа в пролетарской среде ее нравственно оздоровит”. Моя активистка-мать не сама придумала такое наказание. Жизнь тех лет направлялась партийными лозунгами, а лозунги требовали, чтобы молодежь поменьше занималась, личным”, а все силы отдавала „общественному”. Работа на заводе, на стройке объявлялась занятием наиболее достойным, целительным лекарством от всех социальных и нравственных бед.
Точно так же устами своих писателей, журналистов, политических деятелей эпоха 30-х годов, эпоха Сталина объявляла грубую рабочую одежду красивой, а хорошо сидящий на человеке костюм красивой расцветки — подозрительным: такой костюм вызывал у окружающих сомнение, не обуржуазился ли его владелец. Этот насильственный эстетический сдвиг должен был оправдать нищету граждан и пустоту на полках магазинов готового платья. Кусок красивой материи оставался для девушки тех лет чаще всего недосягаемой мечтой. Основной одеждой так называемого „периода реконструкции” стал черный или серый сатиновый „ватник” — одинаковая для мужчин и женщин куртка, простеганная для тепла ватой. Такого рода одежда скрывала женские формы и как будто специально предназначалась для того, чтобы мешать молодым мужчинам и женщинам видеть красоту и изящество друг друга.
Существовал еще один вид массовой одежды, как и у Орвелла, одинаковый для юношей и девушек — юнгштурмовка. Это была гимнастерка военного покроя цвета хаки с карманами на груди. Юнгштурмовки носили с поясом и портупеей. Одежда эта была заимствована у немецких коммунистов. У советских комсомольцев она служила одно время парадной формой. Пояс и портупея еще более освобождали женщину от ее природных черт и наклонностей. В военном мундире естественнее маршировать и петь походные песни, нежели читать лирические стихи и целоваться при Луне. В сталинском антиэстетизме, в насильственном сокрытии женской привлекательности несомненно содержалась доля политического расчета. Это была все та же ленинская антипатия к независимой, неслиянной личности. Для целей Ленина и Сталина нужен был человек в строю, некто неразличимый в толпе, человек в ватнике и юнгштурмовке. Антиэстетика сталинской предвоенной эпохи метила прямо против любовного личного чувства, которое индивидуально по самому своему определению.
Приходится признать, что пропаганда, объявившая красивую одежду и украшения „буржуазным пережитком”, имела в 30-е годы успех. Человек в изящной одежде в толпе ватников стал ощущаться как чужак. А понятие „чужой, непохожий — значит враг” издавна бытовало в российском сознании. Сталин оседлал эту идею. Помню, как в 1935 году из Палестины приехала сестра моего деда и одарила родственников своими яркими красивыми платьями. Одна из моих юных кузин получила вечерний туалет с открытыми плечами. Когда она одела его, все мы с изумлением увидели, что перед нами совсем другая девушка — прелестная и привлекательная. Сначала заграничные подарки привели родственников в восторг, но вскоре женщины приуныли: когда и где носить эти шикарные наряды? На работу нельзя — в буржуазности обвинят. На улице появляться в заграничном тоже не стоит — на грубость нарвешься. Оказалось, что носить все эти платья можно только дома.
Антипатия к красивой одежде продолжалась в течение всей первой пятилетки (1928–1932) и несколько лет после того. Затем Сталин в очередной речи объявил, что „жить стало лучше, жить стало веселей”. Какой-то поэт сочинил тут же соответствующие стишки:
Новость о том, что галстук более не является результатом буржуазного влияния достигла советское общество в 1935–1936 годах.
Введение любви „в рамки” продолжалось, однако, не только в сфере одежды. Главный удар был обрушен на такие возбуждающие сексуальное чувство сферы, как литература и музыка. В „период реконструкции” плотская любовь исчезла из книг советских писателей. Ее место заняли в романах производственные споры и подробности технологии. В те годы в СССР ходила шутка: герои производственных романов так заняты выполнением и перевыполнением планов, что после рабочего дня и партийных собраний, растянутых на пятнадцать страниц, для любовных утех у них попросту не хватало ни сил, ни желания…
Но сталинские цензоры пошли дальше. На пороге 1930 года под запретом оказалась вся любовная лирика. Томики лирических любовных стихов старых и современных поэтов как ветром сдуло с прилавков советских книжных магазинов. Остракизму подвергся Тютчев, перестали печатать лирику Осипа Мандельштама и Анны Ахматовой. Пришлось перековываться даже Иосифу Уткину, автору сильных стихов о плотской любви. Его сборник 1931 года уже назывался „Публицистическая лирика”. Под запретом оказалась и лирическая поэзия талантливого поэта Сергея Есенина. Позднее об одном как-то проскользнувшем в печать сборнике лирики Сталин с презрительной насмешкой сказал, что стихи эти следовало издать в двух экземплярах, чтобы вручить Ей и Ему — поэту и его любимой. Никому больше, по мнению вождя, любовные чувства поэта не интересны.
Пренебрежение любовью стало государственной модой. Только в фельетонах еще порой Илья Ильф и Евгений Петров могли себе позволить напомнить о том, что такое пренебрежение выглядит как-то странно. „В изящной литературе, — писали они, — эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году… Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах… ни в эстрадных номерах”. [39]
Но намеки фельетонистов не трогали тех, кто издавал романы и разрешал прокат новых фильмов. В моде оставался Владимир Маяковский, провозгласивший, что, нынче не время любовных ляс”. Ораторы тех лет любили цитировать Маяковского:
Одновременно сталинские цензоры вели наступление на излишне чувственную, по их мнению, музыку. Общая установка состояла в том, что есть „наша” и „не наша” музыка. Не наша — это прежде всего та, что исполняется на Западе. Назначение „не нашей” — возбуждать сексуальные мысли и чувства. Этой мыслью Сталина одарил давний сторонник большевиков писатель Максим Горький (1869–1936). С 1921 года Горький жил за границей. Считалось, что он болен и находится на Западе для поправления здоровья. Произведения его широко печатались в СССР и Горькому платили за них валютой. На эту заботу Кремля он отвечал в конце 20-х и начале 30-х годов коммунистически ортодоксальными и вполне своевременными произведениями. В частности, к тому времени, когда Сталин, разгромив своих политических противников, начал устраивать в стране жизнь на тоталитарный лад, Горький сочинил статью „О музыке толстых” (1927). Статья эта стала в СССР программной. В ней Горький объяснил советским читателям, что джазовые ритмы носят сугубо капиталистический, антипролетарский характер. „Это музыка толстых, — писал он. — Под ее ритмы во всех великолепных кабаках „культурных” стран толстые люди, цинически двигая бедрами, грязнят, симулируют акт оплодотворения мужчиной женщины”[40]. „Оплодотворять женщину” — разумеется, дело сугубо буржуазное, поэтому после статьи М. Горького западную музыку стали изгонять из советского обихода. И танцы западные — тоже. Ведь сам Горький сказал, что эти танцы и музыка — сплошной разврат. „Фокстрот стал необходим потому, что толстый (капиталист. — М. П.) уже плохой самец. Любовь для него распутство”. Таким образом современный джаз и все эти фокстроты-чарльстоны для того только и нужны, чтобы помочь ослабевшему распутнику капиталисту кое-как собраться с сексуальными силами. Пролетариату, по мнению М. Горького, это ни к чему, потому что „пролетариат — единственная сила, способная спасти культуру и расширить ее. Спасать культуру нужно оттого, что на буржуазном Западе произошла „эволюция от красоты менуэта и живой страстности вальса к цинизму фокстрота с судорогами чарльстона, от Моцарта и Бетховена к джаз-банду…”[41] Сталин использовал подброшенную ему Горьким мысль о том, что джаз — активизатор секса и запретил джаз в 1929 году. Одновременно наложен был запрет на джазовые пластинки западного происхождения, в Советскую Россию не стали впускать исполнителей джазовой музыки.
Дальше больше: советские чиновники объявили „безнравственными” цыганские песни и романсы. Один из официозных музыкальных деятелей того времени, некто П. Рязанов писал в самом начале 30-х годов: „Революция убила цыганский романс, вернее уничтожила площадку, на которой он мог культивироваться. Тем более удивительно, что „охвостья” этого романса продолжают жить, притом в такой среде, которой чужд надлом и всхлипывания сквозь пьяный угар ресторанного кабинета. Очевидно, домашние вечеринки под выпивку и танцульки, проходящие вне общественного контроля, заменили цыганскому романсу былую почву. Эмоциональное содержание изжито, сохранилась одна внешняя форма, никем не чувствуемая и не переживаемая” [42].
Под сомнением оказался в 30-е годы даже любовный русский романс. Почти сто лет звучал в концертных залах России романс Варламова на слова Фета:
Но зрелище спящей красавицы, разметавшей по подушкам пышные кудри, показалось советским властям слишком натуралистичным, не созвучным эпохе. Певцам порекомендовали исключить его из репертуара. Взамен, в 1932 году, в полном единении с эстетическими идеалами времени по всей стране зазвучала песня противоположного содержания: