Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Любовь за колючей проволокой - Георгий Георгиевич Демидов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А разве у Комского есть кто-нибудь на Материке?

— Выходит есть… Доцент, а Доцент! Комский! Чи ты спишь уже?

Тот, кого называли Шестьсот Шестьдесят Шесть, осторожно тормошил за плечо человека на верхних нарах, с головой укрывшегося серым тюремным одеялом.

— Тут я тоби листа принес, должно з дому… Дневальный у кавэчэ кажэ, що вже днив пъять валяется… Слышь, Комский!

На спине добровольного почтальона красовался большой белый прямоугольник с черным номером У-666. Прямоугольники поменьше с тем же номером белели у него и на суконном треухе без меха — «ежовском шлеме», и на левой штанине под коленом. Однако тот, кто сделал бы из этого поспешный вывод, что заключенные спецлагов обращаются друг к другу по номерам на их одежде, впал бы в серьезную ошибку. Хватало с этих людей и того, что по этим номерам их окликали надзиратели и конвойные. «Шестьсот Шестьдесят Шесть» было прозвищем.

Дело в том, что его обладатель был арестован и осужден за принадлежность к секте «свидетелей Иеговы», последователи которой верят в предсказанное Апокалипсисом пришествие Антихриста. Символом этого Антихриста, согласно тому же Апокалипсису, является число 666. Случилось так, что именно иеговисту в серии «У» и досталось мистическое «число зверя», которым, по его вере, враг Христа и рода человеческого будет метить людей после своего появления на земле. Потрясенный этой смешной случайностью едва ли не больше, чем только что полученным двадцатилетним каторжным сроком, свидетель Иеговы сначала умолял лагерное начальство заменить выпавший ему номер любым другим числом. Но сделать это было нельзя, даже если бы в спецлаге и было принято удовлетворять подобные претензии заключенных. Номера, написанные типографской краской на кусках бязи, выдаются им согласно порядковому номеру в лагерном реестре. Не переписывать же этот реестр ради блажи какого-то изувера с мозгами набекрень. Тогда иеговист заявил сгоряча, что лучше сгниет в темнице лагерного карцера, чем напялит на себя одежду с клеймом Антихриста. Однако решимости пострадать за веру у благодушного и, в общем, совсем неглупого дядьки из львовского пригорода хватило всего на неделю. Размышления в кондее привели его к согласию с мыслью, что уготованный для него в лагерной УРЧ одиозный номер действительно всего лишь случайность. Если даже начальник этой УРЧ является слугой Антихриста, то он не так глуп, чтобы подобно апокалиптическому «зверю из бездны» клеймить всех своих рабов одним и тем же числом. Но главная причина быстрой сдачи сектанта заключалась в том, что его подвиг не находил тут ни в ком ни сочувствия, ни понимания. Большинство заключенных ОЛП-17 не были не только религиозными фанатиками, но даже просто верующими людьми. С их точки зрения, мышиная возня вокруг забавного числа из трех шестерок была всего лишь смешной затеей, и если ты уж обречен стать «человеком номер…», то не все ли равно, какой это номер? Мысль, не лишенная основательного резона. Мужик как мужик во всем, что не касалось практических соображений относительно Армагеддона и близкого конца света, покладистый не совсем в соответствии с принципами своей секты, иеговист согласился с этой мыслью. Вскоре он привык не только к своему клейму, но даже к прозвищу Шестьсот Шестьдесят Шесть, оказавшемуся единственным результатом его безнадежной попытки сопротивляться железным установлениям лагеря.

Всевозможные прозвища в ходу не только среди лагерников-уголовников, но и среди политических заключенных. Но в отличие от блатных, у которых эти клички заменяют им в лагерном быту имена и фамилии, прозвища политических редко имеют такое значение. Обычно они применяются лишь в шутку, либо когда нужно намекнуть на прошлое заключенного или особенности его дела. И, как правило, они не бывают связаны с внешними признаками своих носителей, как у большинства блатных. Если «контрики» шутливо именовали своего товарища «Штабс-капитаном», то можно было не сомневаться, что именно в этом чине он и состоял во власовской армии. Старика ювелира, признавшегося в попытке взорвать Кремль с помощью подкопа, называли «Диверсантом». Бывшего председателя городского совета прозвали «Заведующим Советской Властью», сокращенно — «Завом». А так как этот «Зав» работал сейчас барачным дневальным, то его величали также «Рыцарем метлы». В подобных прозвищах почти всегда звучали нотки политического сарказма.

И уж никак не отделим был такой сарказм от прозвищ, которыми наделялись отдельные категории заключенных, объединенных общими признаками вменяемых им преступлений. С довоенных времен сохранились еще осужденные на длительные сроки «долгоносики», обычно сельскохозяйственники и работники элеваторов, обвиненные в порче зерна, «предельщики», как называли бывших железнодорожников, посаженных еще при Ежове. Существовали и менее массовые группы, например, «лизатчики», бывшие работники медицинских научно-исследовательских учреждений. Вроде бы для советских людей эти ученые-душегубы изобретали новые фармацевтические препараты, именуемые «лизатами». Гнусная сущность этого изобретения выявилась в процессе над кремлевскими медиками, «убийцами» Горького. Новые времена несли и новые песни. С недавнего времени перечень разновидностей зловредных врагов народа обогатился еще одним видом — «морганами-менделями». Так упрощенно называли в лагере бывших ученых-биологов, агрономов, садоводов и зоотехников, осужденных за ересь менделизма-вейсманизма-морганизма. Это течение в биологической генетике было объявлено одним из проявлений фашистской идеологии. И теперь ему давался бой со всей решительностью и размахом, присущими стране, руководимой Вождем, основательность политики которого равнялась только его сверхчеловеческой эрудиции и гениальной научной прозорливости.

В здешнем отделении Берегового лагеря вейсманистов-морганистов было двое. И оба они как члены бригады «куда пошлют» жили в этом бараке. Поэтому, кроме обобщающего «морган-мендель», каждый из них носил еще индивидуальное прозвище, также связанное с их бывшей ролью апологетов реакционной науки. «Садовый горошек» был автором учебника биологии для сельскохозяйственных школ. В главе о законах наследственности он не сделал пояснения, что так называемые «законы Менделя», выведенные этим монахом из наблюдений за цветением садового горошка, являются лишь статистическими, а отнюдь не биологическими закономерностями. Следствие и суд усмотрели в этом упущении злонамеренность, и садовый горошек тихого инока обошелся его незадачливому последователю в пятнадцать лет лагеря особого режима. Другой морган-мендель в прошлом был доцентом одной из кафедр биологического факультета университета. Отсюда и его барачное прозвище — «Доцент».

Хотя Комский еще не спал, но откинул одеяло лишь после довольно настойчивых толчков в плечо Шестьсот Шестьдесят Шестого, так как никаких писем не ждал. Несмотря на свои сорок лет, женат он не был. Его родители давно умерли, а единственный брат погиб на фронте. Конечно, возможно, что письмо мог написать кто-нибудь из знакомых или товарищей по работе. Но в принципе возможно и нахождение клада под полом этого барака. Практически же письмо с воли исключалось. Не такие сейчас времена, чтобы кто-нибудь ради бесцельной переписки с осужденным врагом народа решился навлечь на себя подозрение в политической неблагонадежности. От заключенных особлага отрекаются нередко даже их жены и дети. Пример тому — тот же Садовый Горошек. Этот любящий муж и отец, помимо тех двух писем в год, которые разрешается посылать отсюда домой, выхлопотал у начальства разрешение послать еще одно письмо. Рискуя угодить в поездной карцер, он выбрасывал из вагонного оконца на этапе «ксивы» в самодельных конвертах. С одной из пересылок на деньги, вырученные от продажи пиджака, отправил жене телеграмму. Ответом ему на протяжении почти двух лет было глухое молчание. И только недавно Садовый Горошек получил, наконец, письмо из дома. По поручению матери, точнее под ее диктовку, ему писала его десятилетняя дочь. Девочка просила папу не беспокоить их более своими письмами. Она и мама не желают иметь ничего общего с человеком, которого советский суд счел за благо изолировать от общества. Садовый Горошек тогда страшно убивался. Он и подумать не мог прежде, что его подруга жизни способна проявить к нему такое непостижимое бездушие. И терялся в догадках, пытаясь его объяснить. Что это? Холодная расчетливость или некритичность гражданского мышления, когда человек верит всему, исходящему от властей предержащих? Доцент, слушая сетования Садового Горошка, угрюмо усмехался. Так ему, рыхлому папаше-обывателю, и надо! Не напрашивайся на общение с теми, для кого ты теперь отрезанный ломоть, прошлогодний снег, скорлупа от выеденного яйца! Тем более что письма из спецлагеря — вроде голосов из загробного мира, слышимых в старину дураками на спиритических сеансах. Нельзя писать о местности, в которой ты живешь, о работе, которую выполняешь, даже о собственном самочувствии. Большинство пишут отсюда родным, чтобы выклянчить у них продуктовую посылочку. Но ведь такая посылка — это унизительная милостыня, которую принявший никогда и ничем не сможет возместить. И у отверженных должно быть свое достоинство.

Садовый Горошек возражал, что хорошо одиночке-бобылю, вроде Комского, рассуждать так! А каково ему, переживающему крушение семьи, составлявшей главный смысл его жизни! И снова Комский сардонически усмехался. Если ласточка вьет гнездо на краю вулканического кратера, постоянно угрожающего извержением, то с нее и спрос мал. А человек должен думать, в какое время он живет. И не давать воли инстинкту размножения, за какую бы личину этот инстинкт ни прятался — романтической любви к женщине или этакой вот тяги к домашнему уюту! Комский был убежденным холостяком и до ареста. Но, так сказать, для себя. Теперь же он был убежден, что в эпоху «империалистических войн и пролетарских революций» надо быть дураком, чтобы жениться, а тем более заводить детей. Не особенно верил бывший доцент и в дружбу. Вообще это был хмурый и необщительный человек, если и любивший в своей жизни что-нибудь по-настоящему, так это свою науку. Отлучение от нее он переживал очень тяжело, хотя никому этого не говорил, даже бывшему коллеге по профессии — Садовому Горошку.

С выражением недоверия на худом, с глубоко запавшими глазами лице Комский смотрел на поданный ему конверт. Но в четко выведенном адресе номер почтового ящика, фамилия, имя и отчество адресата, все было правильно. Письмо было ему, Комскому. Но от кого? Почерк казался ему незнакомым. Обратного адреса на конверте не было. Незнакомым было и название почтового отделения, проставленное на штемпеле пункта отправления. Вероятно, это было село или маленький городок, и отправитель письма не хотел, чтобы даже почтовики узнали его фамилию. Повертев конверт так и этак и еще раз пожав плечами, Комский оторвал бумажку со штемпелем «проверено» и вынул из него вчетверо сложенный тетрадный лист. Он был исписан тем же, что и на конверте, округлым разборчивым, хотя и не очень ровным почерком. Начиналось письмо обращением: «Дорогой Сергей Яковлевич!». Теперь доцент подумал, что узнать почерк ему мешает только его некоторая невыразительность. Не утерпев, он заглянул в конец письма, где после характерного для сельской местности длинного адреса были выведены фамилия, имя и отчество отправителя письма, точнее, отправительницы — Нина Габриэлевна Понсо.

Так вот кто был автором неожиданного послания — Нина Понсо, его бывшая студентка! Пожалуй, только эта, склонная к некоторой восторженности и почти фанатической увлеченности — чем именно для нее, вероятно, не так уж важно — девушка и могла отправить на далекую каторгу письмо своему бывшему учителю. Поступая так, она рисковала своей гражданской репутацией. Советскому человеку, да еще биологу по образованию — если ей, конечно, не помешали закончить биофак — не гоже состоять в переписке с еретиком, проклятым со всех университетских амвонов. Но это как раз и было в духе «Итальяночки» — так звали Понсо, действительно итальянку по отцу, в ее группе. Комский хорошо помнил эту невысокую девушку с большими глазами и овальным лицом, обрамленным слегка вьющимися волосами. Красавицу Итальяночку сильно портила хромота — результат неудачного прыжка с парашютом. При ходьбе она опиралась на толстую палку.

На последнем курсе Понсо очень увлекалась биологической генетикой — специальностью доцента Комского. Хотя, возможно, она просто убедила себя, что увлекалась. Влюбленные женщины, особенно женщины того душевного склада, к которому принадлежала Нина Понсо, всегда немного чеховские «Душечки». А студентка Понсо была влюблена в руководителя своей группы генетиков. Доцент испытывал почти неловкость, ловя на своих лекциях взгляд выразительных глаз Итальяночки. Это был взгляд религиозной фанатички, слушающей проповедь своего вероучителя. Комский делал вид, что целиком относит его к восторгу перед хромосомной теорией наследственности, которую он излагал вопреки точке зрения на эту теорию официальной советской науки. И хотя мужчина в расцвете лет не может оставаться равнодушным к влюбленному взгляду красивой женщины, а Понсо вызывала к себе еще и чувство сострадания своим увечьем, доцент держался с этой студенткой еще строже и суше, чем с остальными. А она, безусловно, заслуживала и любви, и сострадания. Понсо непоправимо повредила себе бедро при ночном прыжке с самолета во время выпускных испытаний курсанток школы радисток-парашютисток. Семнадцатилетней девушкой, только что окончившей среднюю школу, она записалась на курсы добровольцев, которых готовили к работе в тылу врага. Тогда шел только третий год войны. И в том, что Нина не была застрелена или повешена немцами, вина была не ее, а вывороченного пня, на который она угодила, приземляясь в темноте с парашютом. Переиначивая известную поговорку, Толстой утверждал, что сказка часто сказывается куда медленнее, чем делается дело. Еще решительнее не в пользу «сказки» проявляется ее медлительность по сравнению с быстротой мысленного воображения. Все это Комский живо представил себе за считанные секунды, в течение которых он не мог продолжать чтение из-за нахлынувших на него воспоминаний.

С первых же строк этого письма оказалось, что заглядывать в его конец не было необходимости. Понсо и не надеялась, что бывший доцент ее помнит. Способная проявлять настоящее мужество, она в то же время была скромной и застенчивой в общении с людьми, подчас почти робкой. Вот и сейчас Нина напоминала своему бывшему учителю, что она была одной из самых усердных его учениц и, наверное, самой убежденной почитательницей его научного таланта и гражданского мужества Сергея Яковлевича, оставшегося в ее представлении образцом человека высшей научной честности. Лагерный цензор оставил эти строчки не вымаранными, вероятно, просто не сумев вникнуть, о чем, собственно, идет речь. Несчастье, постигшее Комского, продолжала Понсо, она восприняла и продолжает воспринимать как свое собственное. Не писала ему так долго только потому, что не знала, куда адресовать письмо. Главное лагерное управление МВД, куда она обратилась с просьбой сообщить ей адрес заключенного Комского, потребовало от нее доказательств, что она приходится ему близкой родственницей. Пришлось… Тут цензор прошелся по строке своей кисточкой с тушью. Заключенные не должны знать, к каким уловкам прибегают иногда их корреспонденты, а чаще корреспондентки, чтобы дознаться, где находятся теперь их бывшие друзья.

О себе бывшая студентка Комского сообщала, что университет, хотя и не без серьезной заминки перед самой сдачей государственных экзаменов, она закончила. Однако с мечтой стать исследователем в области экспериментальной биологии ей пришлось расстаться, вероятно, навсегда. По вузовской разнарядке Понсо была отправлена учительствовать в довольно большое, но отдаленное от железной дороги и бедное село. Преподает биологию, но эта работа не доставляет ей большого удовлетворения. Тем более что ее предмет числится сейчас в списке тех, в которых учителю не позволяется отступать ни на йоту от утвержденной программы. А это… Тут опять шло несколько строк, густо вымаранных тушью. Вероятно, в них было написано, что это нередко заставляет учителя вдалбливать детям догмы, в которые он сам не верит. Славная девушка с прямолинейным и смелым, хотя и немного наивным характером! Вряд ли ей, не скрывавшей своей приверженности взглядам осужденного еретика от науки Комского, простили эту преданность. Отсюда, скорее всего, и заминка при окончании ею университета, а также ссылка в далекое село.

Живется ей тут безрадостно и одиноко. На всю здешнюю школу она одна преподаватель с высшим образованием, а это никак не способствует сближению с коллегами. Молодых мужчин почти нет не только среди них, но и во всем селе. Те немногие, что уцелели на фронте, тоже постарались в родной колхоз не вернуться. Поэтому, хотя село и не подвергалось во время войны разрушению, оно продолжает нести на себе тяжелый отпечаток военных лет. Только пусть Сергей Яковлевич не подумает, что мучительная сейчас, и не только в таких селах, проблема — нехватка женихов, как-то затрагивает ее лично. Где уж ей, хромоножке и старухе, которой вот-вот стукнет целых двадцать пять лет, думать о замужестве. Но даже если бы женихи и поклонники окружали ее восхищенной толпой, ни на кого из них Нина все равно не посмотрела бы. Дело в том, что она давно любит человека, воплотившего в себе ее высшие представления об уме, таланте, честности и гражданском героизме. Теперь, когда положение студентки по отношению к своему преподавателю более ее не связывает, она может не скрывать от него, кто этот человек. Конечно же, это он, Сергей Яковлевич Комский.

Дочитав до этого места, Комский провел ладонью по глазам и, потянувшись, насколько это было возможно не рискуя свалиться с нар, к тусклой лампочке под потолком, он снова перечитал его. Нет, он прочел и понял правильно. Тут было твердо выписано скорее детским, чем женским почерком, объяснение в любви. Объяснение, адресованное молодой свободной девушкой пожилому каторжнику, к тому же только еще начинающему свой бесконечный срок. Не знай Комский достаточно хорошо характер своей бывшей студентки, он счел бы письмо неумной и злой шуткой. Но в отношении Нины Понсо это полностью исключалось.

Вообще-то Комский знал женщин достаточно хорошо, чтобы это объяснение, возможно, самое удивительное во всем современном мире, не явилось для него откровением. Молодые студентки не так уж редко влюбляются в своих преподавателей, часто уже немолодых. Тут действует какой-то закон, общий для воспитанниц когдатошних институтов благородных девиц и студенток-пролетарок советских вузов. Но эта влюбленность — девчоночья блажь, детская болезнь вроде кори или коклюша, которая быстро и бесследно проходит. Тут же было нечто иное, что выдержало испытание не только немалым уже временем, но и полнейшим крушением, почти унижением самого объекта любви. Неужели любовь и в самом деле существует, и она не просто выдумка досужих романистов и не только самообман восторженных отроков? А может быть, это род психического недуга? Однако при некоторой необычности своего характера Понсо была студенткой не только очень способной, но и на редкость подтянутой и организованной. Впрочем, так ли уж все это противоречит возможности психического «бзика»?

Читая письмо дальше, Доцент решил, что его бывшая студентка попала под влияние навязчивой идеи. Она писала, что смысл своей жизни видит теперь единственно в том, чтобы, дождавшись его освобождения, стать ему помощником и другом. А до того помогать ему, чем только сможет и, прежде всего, морально. Годы ожидания, пусть долгие, ее не страшат. Ведь тому, кто имеет в жизни настоящую цель, нипочем многое, что пугает других. Но для того чтобы обрести такую цель, она должна получить его разрешение. Пусть он не отталкивает ее любовь и право на ожидание. Без этого ее жизнь навсегда останется таким же бессмысленным существованием, каким она является теперь.

Еще Нина просила Сергея Яковлевича не терять свойственной ему твердости духа и верить так же, как верит она, что все еще изменится к лучшему. Надо только пережить лихолетье. Доказать своей веры она не может, но ведь на то она и вера…

Да, да… Генов католицизма или какой-нибудь антипапской ереси быть, конечно, не может. Но гены, предопределяющие жизненное поведение человека, плоско рационалистическое или возвышенно-героическое, несомненно, существуют. Кто знает, может, быть у этой итальяночки были предки, готовые взойти на костер из стремления к подвигу. Недаром же она еще совсем девчонкой поступила в школу разведчиц «одноразового использования», которые с почти абсолютной неизбежностью погибали после первого же радиосеанса. Комский был очень взволнован письмом, но привычка мыслить профессионально не оставляла его даже теперь. Письмо было проникнуто надеждой, что Правда и Справедливость восторжествуют, а так как он, Комский, был борцом за научную истину против… Тут все, вплоть до пожеланий здоровья, бодрости и просьбы непременно ответить, было залито тушью. В «постскриптуме» Понсо писала, что вышлет посылку, как только подтвердится его адрес.

Комский снова и снова читал и перечитывал удивительное послание. Это был редчайший человеческий документ, предложение подвига самоотречения. Молодая сельская учительница с другого конца света даже не просила ответной любви. Она только хотела стать его «другом и помощником» в каком-то неопределенном, гипотетическом будущем. Комскому было теперь стыдно вспоминать, как глядя в лицо своей добровольной ассистентке в лаборатории или благоговейной слушательнице на лекциях, он с некоторой иронией думал, что она годилась бы в качестве модели как для Мадонны, так и для Магдалины. А ирония-то была, оказывается, совсем не к месту…

— Зачитался, Е-275! — насмешливо окликнул его кто-то снизу.

Задумавшись, Комский не заметил, как в барак вошел дежурный комендант с надзирателем, чтобы прежде чем навесить на дверь амбарный замок, убедиться, что все обитатели на месте. Доцент сунул письмо под подушку и натянул на голову одеяло. Несмотря на усталость — сегодня Комский целый день катал на ручной тележке тяжеленные стальные болванки — он долго еще не мог уснуть. Письмо бывшей студентки взбудоражило воспоминания о последних неделях его жизни на свободе. Они были не такими уж давними — бывший доцент университета был арестован немногим более двух лет тому назад, — но уже начинали тускнеть в его памяти. А вот теперь в ней всплывали детали, казалось, навсегда позабытые.

Лицо студентки Понсо, ее обожающий взгляд. Это на той лекции, когда в стихийно возникшем диспуте он высмеял, изменив, правда, правилам научной аргументации, этого тупого ортодокса-мичуринца. Эпизоды травли «морганиста» со стороны таких же вот ортодоксов при трусливом молчании остальных. Чувство обреченности и снова теплый сострадательный взгляд.

Но что она могла, эта немножко склонная к экзальтации студенточка? Оказывается, она могла быть до конца прямой и честной. Недаром ее, рекомендованную в аспирантуру при кафедре, угнали в глухое село. И хорошо, что еще не выперли совсем из университета перед самым его окончанием. Как иначе толковать туманное слово «заминка» для выпускницы, у которой все ее академические дела были в полном порядке? Но самое поразительное в том, что Понсо не только сохранила влюбленность в своего незадачливого учителя, но и предлагает посвятить ему, фактически бессрочному каторжнику, собственную жизнь. Способность к самопожертвованию и есть единственное подлинное доказательство настоящей любви. Но это ведь сумасшествие! Разве в том, чтобы вместо одного утонувшего стало два, содержится хоть капля здравого смысла? Странной девушке надо ответить, и притом так, чтобы отрезвить ее. Ей надо мягко, но убедительно разъяснить безнадежность ситуации, всю несостоятельность ее благородных, но безнадежных побуждений.

Почти весь следующий день Е-275, катая чушки, обдумывал письмо, которое он отправит своей бывшей студентке. Вечером он обратился к начальнику КВЧ, ведающему перепиской заключенных, что желает воспользоваться своим правом отправить письмо на Материк. Тот проверил по специальной ведомости, что Е-275 действительно ни разу еще этим правом не пользовался, и выдал ему конверт без марки и половину листа почтовой бумаги. Считалось, что этого вполне достаточно, чтобы написать все, что разрешается писать из спецлага. То есть жив, здоров, целую детей, мать и еще кого-нибудь из близких родственников. Пришлите, пожалуйста, продуктовую посылочку.

Содержание письма Комского было куда более сложным. Поэтому он старался писать по-возможности мелким и убористым почерком. Он благодарил Нину Габриэлевну за ее чувства к нему. Но ее мечты и надежды, к сожалению, совершенно неосуществимы. Знает ли она, например, что он осужден на двадцать лет заключения в лагерях особого режима? А это значит, что если даже он останется жив на протяжении еще восемнадцати лет, то выйдет отсюда уже ни на что не годным дряхлым стариком. Она же к тому времени будет немолодой женщиной, загубившей свою жизнь и молодость ради человека, которому ничем нельзя помочь. Разве что отправкой время до времени продуктовых посылок. Но того, чем кормят в лагере, ему вполне достаточно. И пусть Нина Габриэлевна поймет его правильно — он не примет ее посылку, если она ее пришлет. Не будет он отвечать и на последующие ее письма. Это, конечно, невежливо и грубо. Но лучше поступить так, чем оказаться гнилой колодой на жизненном пути другого человека. Пусть она постарается убедить себя, что человек, к которому она питает такое удивительное чувство, умер. Тогда все станет на свое место и будет, в сущности, почти соответствовать действительному положению вещей. Существование, на которое он обречен на протяжении целых двадцати лет, так и называется: «гражданская смерть!».

А вот ей, молодой и красивой женщине, хоронить себя не следует. Но даже отказавшись от личного счастья, ей следует стремиться к реальным целям, а не предаваться несбыточным мечтам. Подумав, Комский закончил письмо словами: «Спасибо, дорогая Нина, за Вашу преданность. Однако прощайте и не пишите мне больше».

Письма, в которых заключенные допускали избыток жалких слов, нередко возвращались им лагерной цензурой для переписки. Опасался этого и Комский. Но его письмо возвращено не было. Возможно потому, что МВД не возражало против правильной оценки заключенным своего нынешнего положения и разъяснения своим близким всей несбыточности надежд. Пусть побольше советских граждан знают, что решение карательных органов советского государства делаются всерьез и подлежат выполнению до конца, каким бы далеким этот конец ни казался.

Закончилась бесконечная колымская зима, и наступила холодная хмурая здешняя весна. И все же она означала, что письма на Материк, долгие месяцы ожидавшие открытия навигации, отправятся наконец в свое путешествие за два моря и десять тысяч километров суши. А с пароходами, прибывшими в порт Нагаево, доберутся до Колымы письма и посылки. Это не значит, конечно, что их тут же, галопом, начнут развозить по лагерям, большинство которых находится в сотнях километров от моря. Письмо, которое получил Комский во второй половине зимы, вряд ли переплыло Охотское море позже начала ноября месяца.

Доцент часто думал об этом письме и о своем ответе на него. Иногда он даже перечитывал истертый от лежания под матрацем тетрадный листок, начинавший уже распадаться на сгибах. Летом этот листок у него отобрали при очередном ночном шмоне. Заключенным спецлага не положено держать при себе никаких бумажек.

Где-то, в далеком далеке, его любила женщина. Вот уж никогда бы Комский не поверил в это до получения письма от Понсо, хотя в свое время женщины влюблялись в него довольно часто — было в нем что-то, что им нравилось. Но к большинству из них он оставался равнодушен. Он был холостяком того почти исчезнувшего ныне типа, которые живут одиноко не потому, что хотят сохранить свободу общения с женщинами. Из-за увлеченности наукой, изобретательством, иногда искусством они долго остаются просто равнодушными к мысли о браке и обзаведении семьей, а потом, подобно Комскому, становятся почти враждебными этой идее. Недаром в старину были люди, уходившие в монастыри из любви не к Богу, а к вычислению логарифмов или наблюдению за жизнью растений, как тот же Мендель. В наше время ученому нет необходимости бежать в монастырь, но Комский был близок к мысли, что семья для человека — нечто вроде липкой бумаги для мухи. Угодив на нее, уже не взлетишь ни в прямом, ни в переносном смысле. Впрочем, рассуждения на эту тему были теперь уже чистой абстракцией. Абстрактной казалась Комскому и любовь к нему этой милой чудачки Понсо. Интересно, сумел ли он своим жестким письмом хоть немного вправить ее вывихнутые мозги? И тут Доцент поймал себя на том, что, в сущности, не хочет этого. Человеческая психика все еще в немалой мере состоит из побуждений, устаревших уже ко времени питекантропов. Титул «разум ный» человек присвоил себе, в сущности, произвольно.

Но оказалось, что питекантроп в Комском мог не расстраиваться.

К осени он получил от Понсо второе письмо. Она писала, что его ответ огорчил ее меньше, чем можно было думать. Он жив, и это главное. А лишить ее права любить и ждать его возвращения он не может, несмотря на свои рассуждения, в которых так убедительно доказывает нелогичность ее чувства к нему. Но есть ли логика в чувствах вообще, а в женской любви в особенности? Для женщины это чувство часто бывает тем более неодолимо, чем меньше оно согласуется с тем, что называется здравым смыслом. Пусть Сергей Яковлевич постарается если не понять это своим сухим умом мужчины и ученого, то хотя бы принять к сведению, так как она, несмотря на все его запреты, будет изредка посылать ему свои глупые письма. Даже зная, что не получит на них ответа. Ведь никакая «гражданская смерть» не может лишить человека способности чувствовать и понимать. А раз так, то существует и надежда, что, убедившись в твердости ее намерений, он перестанет игнорировать ее чувство к нему. Этого с нее пока довольно. А что ее чувство не блажь и не проявление шизофрении, докажет время. Она уверена, что оно работает на нее. Когда-нибудь он убедится, что женщины могут быть весьма логичными в своем кажущемся алогизме.

Она по-своему умна, эта итальяночка с лицом тициановской венецианки и упрямством фанатички. Логике здравого смысла она противопоставляет резоны опасной решимости, основанной на пусть самой маловероятной возможности удачи. Понсо писала еще, что посылку все-таки она ему отправила. Совсем маленькую. В ней только кулек сахару, запаянная банка топленого масла и несколько пачек галет. Он очень огорчит ее, если не примет эту посылку. От принятой ею жизненной линии она не отступит и еще докажет ему, что способна и на нечто большее, чем снаряжение в лагерь продуктовых посылочек!

Какие еще смелые благоглупости затевала эта решительная дама? Сидевший в Комском питекантроп торжествующе ухмылялся. Вот оно, доказательство преобладания в человеческом поведении подсознательной Воли над хваленым Разумом! Почти непрерывно полемизирующий с ним Хомо Сапиенс негодовал. Комский не имел права потакать поведению этой сумасшедшей. Он должен сделать все возможное, чтобы его пресечь. Во всяком случае, необходимо противопоставить ее женскому упрямству сильную волю мужчины. Пусть даже на радость все тому же питекантропу!

Когда на имя Комского в лагерь пришла посылка, его вызвали в каптерку, где такие посылки вскрывались в присутствии дежурного по лагерю. Увидев заключенного с номером Е-275 на шапке, каптер поддел было топором крышку фанерного ящика.

— Не надо, не вскрывайте! — торопливо сказал получатель.

— В чем дело, Е-двести семьдесят пять? — нахмурился дежурный.

— Я прошу отправить эту посылку обратно! — заявил Комский.

Надзиратель и заключенный кладовщик уставились на него с изумлением. Такого в их практике еще не бывало. Чтобы заключенный, да еще подсобник, сидящий на голом гарантпайке с его баландой из плохо ободранного овса, отказался от галет и масла! Чокнутый он, что ли, этот Е-275!

— Выходит, тебе нашей кормежки от пуза хватает! — насмешливо сощурился дежурняк.

— Выходит, так, — хмуро подтвердил Комский.

— Что ж, вольному воля… — пожал плечами дежурный.

Каптер осклабился. Ему показалось очень смешным это выражение в применении к обвешанному номерами спецлагернику. Тем не менее, он действительно имел право не принимать посылки, как сумасшедший имеет право носить на голове валенок.

— Может, еще передумаешь, а? — крикнул кладовщик вслед исхудавшему человеку, которому отказ от посылочной вкуснятины стоил очевидных усилий.

Но Комский решительно вышел из каптерки, хотя ему было очень жаль и отправительницы посылки, и самого себя. И так хотелось сладкого чаю с галетами и маслом. Выражение «забыл вкус» настоящей человеческой еды по отношению к нему, похоже, не годилось. Иначе почему бы Комский уходил в свой барак с таким усилием, как будто ему приходилось отдирать подошвы лагерных бурок от липкой густой грязи.

В конце прошлого века немецкий биолог Вейсман высказал тогда еще чисто умозрительное предположение, что передача наследственных признаков у живых организмов происходит при помощи специальных носителей, неких единиц наследственности — генов. В этих генах, по мысли автора смелой теории, и заключается то, что позже получило название «наследственной информации». Зародышевые клетки, по утверждению Вейсмана, по существу бессмертны. Они живут в отличие от «смертной сомы», составляющей весь остальной организм, на протяжении всей жизни вида. Никакие изменения как в самих соматических клетках, так и в характере их образования, составляющих организм в целом, по наследству не передаются. Только изменения в структуре самих генов, их «мутация» — тоже термин Вейсмана — способны внести изменения в наследственные признаки вида. Мутация же в генах происходит редко и только под воздействием чисто внешних, большей частью даже не связанных с жизнью вида случайных причин.

Большая часть мутаций неблагоприятны для существования вида, и только некоторые из них способствуют появлению особей с повышенной жизнеспособностью. Однако постоянно действующий фактор естественного, а иногда и искусственного отбора, отметая неудачные эксперименты природы и взлелеивая удачные, направляет эволюцию всего живого в нужное русло.

Взгляды сторонников теории генов радикальнейшим образом отличались не только от общепринятых взглядов на эволюцию видов, но и от воззрений французского биолога конца восемнадцатого — начала девятнадцатого веков Ламарка. По Ламарку, эволюция видов определяется воздействием на организм в целом условий его обитания. В начавшемся споре ламаркисты приняли новую теорию в штыки, объявив ее бездоказательной. Вейсманисты взяли на вооружение почти забытые к тому времени старые наблюдения чешского монаха Менделя над чередованием окраски цветов у садового горошка. Четкий закон, по которому это чередование происходит, не зависит от условий существования растения. Позже еще большим подспорьем для менделистов-вейсманистов явились многолетние наблюдения ряда исследователей над чередованием окраски глаз у мушки-дрозофилы. Сторонники существования генов заявили затем, что они нашли и реального носителя этих генов. Ими являются ядра так называемых хромосомных клеток. Вскоре и сама теория получила название «хромосомной». На Западе хромосомная теория была признана большинством ведущих ученых-биологов. Особенное развитие новая генетика получила в работах американского биолога Моргана и его школы.

А вот в России теория Вейсмана была встречена весьма неприязненно с самого начала. Ее решительно отрицал называвший эту теорию «мендельянством» Тимирязев. Не признавал утверждения, что нельзя передать потомству тех изменений вида, которые возникли в организме животного или растения в результате воздействий на него человека или естественной среды обитания, и Мичурин. К концу жизни этот садовод-практик из провинциального Козлова был объявлен «великим преобразователем природы», хотя его роль такого преобразователя не пошла дальше опытов смелой гибридизации хозяйственных растений и выведения новых сортов яблок и слив.

Однако спор о существовании или несуществовании генов оставался чисто научным спором, пока в него не вмешался универсальный гений — Сталин. Орлиный взор Корифея всех наук усмотрел в вейсманизме-менделизме-морганизме опасность для марксистских взглядов на историю и судьбу народов. Если признать, что линию видовых признаков ведут некие гены, а сами эти гены неизменимы, то следует признать и неизменимость творческих способностей целых народов и рас. А отсюда один шаг до объяснения, что отсталость одних и ведущее положение других народов в истории культуры зависит от раз и навсегда данных им природой генов. Недаром фашистская антропология, делившая людей на расу рабов и расу господ, широко пользовалась представлениями Вейсмана. Следовательно, эти представления являются фашистскими в своей основе и их проникновению в советскую науку надлежит дать бой всеми имеющимися у социалистического государства средствами, включая тюрьмы и лагеря.

Возможно, историкам удастся когда-нибудь установить, в результате какого взаимодействия между диктатором и его окружением возникают столь категорические оценки целых областей в науке и искусстве и их роли в человеческом обществе. По-видимому, одной только, пусть даже патологически непоколебимой веры деспота в свою непогрешимость для этого еще недостаточно. Нужно также царедворческое умение подсказать ему некую мысль таким образом, чтобы самовлюбленный властитель воспринял ее как свою собственную. Тогда подсказавшему эту мысль, а иногда и целой школе его единомышленников, предоставляется благодарнейшая роль скромных разработчиков идеи, исходящей от полубожественного источника. Идея эта непререкаема в принципе. Для ее реализации и развития не существует ни материальных, ни кадровых ограничений. И за заслуги в деле этого развития и борьбы с инакомыслящими щедрым потоком идут чины, деньги, ордена и звания. Отсюда и обилие руководящих сталинских идей в таких разнополюсных областях науки и техники, как конструирование самолетов и оружия, геология, языкознание и др. Но нигде, пожалуй, его способность узреть в научной проблеме то, чего не могли увидеть в ней даже специалисты, не наделенные, однако, его гением, не сказалась так ярко и широко, как в науке о наследственности. Проводником идей и указаний Вождя в этой области явился его любимец и верноподданнейший слуга, академик и президент Академии сельскохозяйственных наук Трофим Денисович Лысенко.

На июльской сессии 1948 года Академии наук СССР Лысенко зачитал доклад под названием «Положение в биологической науке», объявленный программным документом для всей советской биологии и смежных с ней наук на ближайшие годы. На этом докладе президента ВАСХНИЛ собственной рукой Вождя было начертано: «Одобряю. Сталин».

Зачитывая доклад, автор постоянно ссылался на проникновенные указания Вождя и Учителя, а также на основополагающие открытия и мысли великого Мичурина. Созданную им советскую биологическую школу академик Лысенко именовал «мичуринской», отведя для себя лишь скромную роль продолжателя и пропагандиста. Мичуринская теория возрождала и развивала убиенную на Западе реакционными буржуазными биологами гипотезу Ламарка. Выдуманный этими биологами зловредный миф о генах мичуринская школа начисто отрицала. Правда, политическая реакционность этого мифа обходилась в докладе стороной. Главная зловредность мифа, по мнению автора доклада, состояла в его деморализующем влиянии на специалистов, занятых приспособлением и использованием свойств хозяйственных животных и растений для человеческих нужд. Допустив существование неизменяемых зародышевых клеток, эти специалисты должны тем самым признать свое бессилие перед природой. Им остается только надеяться на случайные и маловероятные мифические мутации в генах, что, по существу, ничем не отличается от прежнего упования на Господа Бога. А вот представления об эволюции по Ламарку-Мичурину-Лысенко, разделяемые величайшим гением человечества, дает им в руки могучий рычаг воздействия на природу. Изменяя условия обитания одного вида, можно даже превратить его в другой. И притом, на протяжении очень короткого времени.

Для настоящих ученых подобное заявление звучало почти так же, как если бы докладчик призвал отказаться от представления о шарообразности Земли и снова объявил ее плоской. Однако перечить ему решились очень немногие. Ведь Лысенко был пророком, если не бога, то Полубога-Вождя, который не может ошибаться. Но зато может уничтожить всякого, хотя бы намекнувшего на свое несогласие с ним.

Мичуринская школа — понимай, сам академик Лысенко — отрицала также существование внутривидовой борьбы, обвиняя в ошибке самого старика Дарвина. Допустить существование такой борьбы — значило лить воду на мельницу вейсманизма-морганизма.

Но, пожалуй, самым важным положением доклада Лысенко было признание, что «не все благополучно в Датском королевстве». К сожалению, среди советских биологов существует немало приверженцев морганистской ереси. С ними надлежит начать решительное сражение, стратегия которого также намечалась в докладе главы советской биологии, фактического шефа Академии наук и неофициального представителя в этой Академии самого Сталина. Все, что Лысенко говорил, надлежало понимать как исходящее от самого Вождя.

В решении июльской сессии АН было записано, что отныне положения мичуринской биологии должны стать единственными теоретическими положениями, допустимыми в научно-исследовательской работе и в практике животноводства и растениеводства. Со всякими прочими воззрениями, и прежде всего вымыслами вейсманистов-менделистов-морганистов, надлежит вести последовательную борьбу, считая их в лучшем случае вреднейшим заблуждением. Поддержать эту борьбу призывалась вся научная общественность страны. В декларационной части решений сессии АН советская биологическая наука объявлялась ведущей для биологов всего мира. Масштаб исследований последователей школы академии Лысенко достиг небывалой высоты. Такие достижения возможны только в стране с централизованным управлением сельским хозяйством. А главное — это следовало читать между строк — в какой еще стране наука освещена гением того, чья мысль проникает во все области деятельности Советского государства?

Участники сессии заверяли любимого Вождя, что преданное анафеме еретическое учение о генах будет искоренено быстро и до конца. Они клеймили позором тех советских ученых, которые пошли на поводу у хромосомной теории и других реакционных вымыслов западных мракобесов от науки. Решения сессии заключались приветствием великому Сталину, принятым под овации всех ее участников.

То, что произошло на сессии АН, в меньших масштабах повторилось на общих собраниях работников всех научно-исследовательских институтов, включая и не имеющих отношения к биологии, а также рабочих, колхозников, студентов и школьников. Почти все они до сих пор слыхом не слыхали о морганистском учении в биологии, да и теперь не поняли толком, что оно, собственно, такое. Но это почти никому не помешало проголосовать за принятие резолюции, в которой ересь морганизма объявлялась орудием международной реакции. В борьбу с этой реакцией немедленно включилось и вездесущее ведомство маршала Берии. И хотя подавляющее большинство советских морганистов сразу же после июльской сессии АН публично признали свои ошибки и раскаялись, далеко не все они избежали тюрьмы и лагеря. И уж ничего не могло спасти тех, кто упорствовал в ереси. Потребовалось очень немного времени, чтобы совместными усилиями советской науки, советской общественности и МГБ лжеучение морганизма в СССР было совершенно искоренено. Огромная заслуга в этом деле принадлежала той части ученых-биологов, которые, не считаясь с ложными интеллигентскими традициями, осведомляли «органы» о вредном инакомыслии своих коллег. Осведомители даже не делали из этой своей деятельности особой тайны. Дело в том, что прослыть секретным сотрудником МГБ ученому, особенно молодому, было очень выгодно. Выгоднее даже, чем громогласно шельмовать морганистов на собраниях и конференциях. Знаменитую фразу кого-то из римских императоров «Пусть ненавидят, лишь бы боялись» тайный осведомитель мог бы перефразировать так: «Пусть презирают…». А страх перед доносом заставит всех этих презирающих, особенно если рыло у них в пуху морганизма, не только любезно улыбаться при встрече с заведомым доносчиком, но и писать восхищенные рецензии на его статьи и диссертации, выдвигать на повышение, рекомендовать в заграничную командировку. Нечего и говорить, что никто не был так предан Вождю и Учителю, так воинственно не провозглашал принципы мичуринской биологии, как присяжные шельмователи инакомыслия в биологии и стукачи.

Они молниеносно продвигались по службе, становясь на место канувших в небытие морганистов-вейсманистов. При этом обладать особыми способностями к науке и эрудицией от них не требовалось. Их с лихвой возмещало достаточно внимательное чтение библии последователей и приверженцев академика Лысенко — написанной им книгиа под названием «Агробиология». В ней излагались все основные принципы мичуринского учения. Цитаты из этой книги приводились почти во всех публикациях и печатных выступлениях против ереси морганизма наряду с изречениями Сталина, Энгельса, Дарвина и Мичурина. Ссылка на мнение главы советских биологов приравнивалась к доказательству, а всякое расхождение с его точкой зрения вызывало подозрение в политической благонадежности инакомыслящего. Чем очевиднее научная несостоятельность догм, принятых на вооружение воинствующей идеологией, тем больше такие догмы нуждаются в аргументации вроде кнута, каторги, а то и виселицы. Даже относительно кратковременное господство таких догм отбрасывает науку на десятилетия назад. Так получилось и в советской биологии.

Доцент биофака Комский не был просто приверженцем хромосомной теории. Он активно способствовал ее утверждению не только пропагандой морганистских взглядов на лекциях, семинарах и лабораторных занятиях со студентами, но и собственными работами над ядрами хромосом. Его публикации в научной печати работ по искусственному воздействию на пол потомства у насекомых и кольчатых червей почти неотразимо подтверждали верность представлений о решающей роли этих ядер в передаче наследственных признаков. Но после того как редакторы специальных журналов, печатавших такие публикации, начали получать от начальства нагоняи, а потом и вовсе лишались своих должностей, статьям Комского либо совсем не давали хода, либо до неузнаваемости искажали их редакционными правками. Откуда-то дул холодный ветер начальственного недовольства, заморозивший и докторскую диссертацию Комского. Вначале она была признана украшением не только кафедры, на которой он работал, но и всего университета. Но потом ее автору стали намекать, что в первоначальном виде эта работа не пойдет. В ней нужно таким образом изменить акценты, чтобы то, что прежде служило подтверждением хромосомной теории, превратилось бы в ее отрицание.

— Понимаете, дорогой Сергей Яковлевич, — дружески внушал ему руководитель кафедры, пожилой профессор, — сейчас не те времена, чтобы отстаивать научную истину вопреки мнению высокого начальства. Времена Галилея и Джордано Бруно прошли…

В прошлом настоящий ученый, завкафедрой был обременен годами, болезнями и семьей. А главное — жизненным опытом, который учит, что и в науке донкихотство не только бессмысленно, но и опасно. А он, доцент Комский, — настоящий Дон-Кихот со своими опытами по изучению наследственности у низших животных, которые он демонстрирует даже перед студентами. Наедине со своим доцентом профессор готов согласиться с его точкой зрения на наследственность. В молодости он также был убежденным «мендельянцем» и в написанном им учебнике даже отразил в сочувственном тоне взгляды Вейсмана. По счастью, этот учебник устарел и более не употребляется. Но теперь старый ученый не афишировал своих взглядов. Советовал он смириться и своему более молодому коллеге. Как бы ни был остер меч научных доводов вейсманизма, в СССР ему не рассечь крыльев мельницы, движимых ветром из Академии наук.

Комского возмущало такое соглашательство. Ученый — это прежде всего служитель истины. Хорош же будет этот служитель, если начнет слушаться не голоса научных фактов и научной логики, а казенных инструкций, сочиняемых чиновниками от науки!

Старик сокрушенно кряхтел:

— Эх, дорогой мой Дон-Кихот! На современном языке это называется не соглашательством, а диалектическим мышлением…

После июльской сессии Академии антивейсманистский ветер сверху превратился в шторм. Всюду выявлялись и подвергались общественному осуждению вейсманисты-морганисты. Был, разумеется, «выявлен» и Комский. Однако на специально посвященном этому вопросу заседании кафедры, состоявшемся сразу после начала учебного года, еретик не раскаялся. На протяжении всего заседания он угрюмо молчал, а на следующий день, на лекции у старшекурсников — Комский давно уже выполнял на биофаке профессорские обязанности — он опять чертил на доске схемы комбинаций хромосомных клеток, предопределяющих появление определенных наследственных признаков у потомства их носителей. Такой вызов принципам советской биологической науки парторг кафедры расценил уже как враждебную вылазку.

Почетную роль парторга выполнял молодой аспирант, заканчивавший кандидатскую диссертацию на тему об обмене веществ в организмах как факторе изменения наследственных признаков. Сам этот фактор зависит от условий жизни животного или растения и является, таким образом, промежуточным звеном в воздействии внешней среды на наследственность. Эта совершенно ненаучная и бездоказательная гипотеза была придумана Лысенко и его последователями как попытка гальванизировать и модернизировать ламаркизм. Диссертация молодого коммуниста чуть не целиком состояла из пересказа глав «Агробиологии» и длиннейших цитат из этого труда. Но именно это и обеспечивало диссертационной работе правоверного ортодокса от биологии восхищенные отзывы рецензентов и безотказное присуждение автору ученой степени.

Но даже еще не «остепенившись», парторг командовал на кафедре всем, что касалось идеологической выдержанности научных работ ее сотрудников и поведения их самих. И хотя молодой начетчик был очень ограниченным и довольно невежественным для научного работника человеком, выдвинутым в аспирантуру исключительно за свою правоверность, все на кафедре, кроме Комского, делали вид, что относятся к нему с уважением. А ее руководитель, бывший «мендельянец», своего агитпропа откровенно побаивался: ходили слухи, что он еще и сексот.

И все же после того, как все члены кафедры выступили с осуждением Комского, а парторг с большевистской прямотой предложил резолюцию, в которой собравшиеся заклеймили своего коллегу позором и заявили, что таким, как этот явный морганист, не место в советской науке, старик сделал попытку смягчить нависший над крамольным доцентом приговор. Он много раз, сказал профессор в своем выступлении, обращался к Сергею Яковлевичу с увещеванием отречься от своих взглядов. Теперь он в последний раз просит сделать это. Кому не случается ошибаться, впадать в легкомыслие и недомыслие! И тогда собрание — заискивающий взгляд в сторону парторга, — учитывая научные заслуги доцента Комского, может быть, согласится принять по этому вопросу не столь жесткое решение.

Все смотрели на Комского, и на этот раз замкнувшегося в угрюмом молчании. Что, у него язык отсохнет, если он заявит, что заблуждался-де, долгие годы находился под гипнозом лженаучных доводов реакционной буржуазной науки? А теперь, прочтя «Агробиологию» и другие труды школы великого Мичурина, прозрел и кается в грехе морганизма. Однако всякая надежда на спасение заблудшего исчезла, когда Комский, не вставая с места, сказал, что считает отречение от своих убеждений делом не только постыдным, но и бессмысленным. Не перестала ведь вертеться Земля от отречения Галилея!

Пока секретарь кафедры вписывал в протокол заседания предложенную парторгом резолюцию, профессор печально думал, что вот и нет у него самого талантливого и эрудированного из его сотрудников. Конечно, Галилей был прав не только в том, что Земля вертится, но и в том, что истинная наука рождается там, где умирает догма. Конечно, у инквизиции не было логических доводов против учения Галилея, зато был костер. А этот Комский упорствует с одержимостью фанатика. Он принадлежит к людям, о которых сказано, что они пишут поперек даже на разлинованной бумаге. Впрочем, возможно, поведение доцента, давно известного сторонника вейсманистского учения, объясняется его убежденностью, что отрекайся не отрекайся, а арестован будешь — уж слишком много тому примеров. Никто, конечно, не верит в искренность отречений, добытых пыткой или угрозами. Но у отрекшегося от своих убеждений еретика его мученический венец сильно тускнеет в глазах современников и потомков. И хотя сейчас не средние века, а Комский не Галилей…

— Вы голосуете за резолюцию? — спросил парторг сидевшего рядом руководителя кафедры.

— Да, да конечно… — очнулся от задумчивости и поднял руку тот.

Через неделю после этого заседания Комский был арестован. А до того он продолжал выполнять свои обязанности лектора и руководителя лабораторных занятий в группе генетиков. Студенты тоже знали, что он обречен, поэтому Комский часто замечал на себе то сострадательные, как у той же Понсо, то любопытные, как будто он сидел в телеге, в которой возят осужденных на эшафот, то враждебные отчужденные взгляды. Среди студентов, особенно старшекурсников, было уже достаточно определившихся людей. Одни, не способные торговать и поступаться своими убеждениями, были заведомо обречены стать неудачниками. Другие, будущие карьеристы, полагали, что ради «Парижа жизненных удач» стоит признать господствующую догму. Наконец третьи — эти всегда составляют подавляющее большинство — были просто конформистами, бездумно принимающими на веру все, что исходит от начальства, преподавателей или является господствующим мнением. Но все были сейчас сбиты с толку, а некоторым приходилось мучительно перестраиваться. В этом деле им пытались помочь те из сокурсников, которые искали случая продемонстрировать перед остальными свою ортодоксальность. Они часто задавали Комскому явно провокационные вопросы. Однажды комсорг группы, докладывавший обо всем, что происходит на лекциях Комского парторгу кафедры, спросил у Сергея Яковлевича, что он думает о наследовании признаков, искусственно прививаемых человеком растениям и животным? Как известно, на этом была основана садоводческая практика великого ботаника Мичурина. Только нужно повторять воздействие на организм растения из поколения в поколение. Комский ответил, что он не садовод и не может судить о том, какие приемы используются для улучшения пород фруктовых деревьев. Но насколько ему известно, ни один еврей или мусульманин не родился еще обрезанным, хотя это воздействие на их организм производится уже в течение многих тысяч поколений. Захохотала мужская половина аудитории, смущенно потупились девушки. И только Итальяночка открыто смеялась, восхищенно глядя на осунувшегося и хмурого Комского. Уж кто-кто, а она никак не хотела верить разговорам, что этот замечательный ученый и вдохновенный лектор непременно будет арестован. Ведь он ничего не требовал принять на веру и не бормотал невнятных доводов, как мичуринцы вроде этого дурака-комсорга, в пользу своей теории! А тот, уязвленный не столько ловким ответом лектора, сколько смехом его слушателей, обиженно заявил, что ответ не по существу. И ничем его, верующего в «Агробиологию», не разубедить. Поэтому нечего над ним хихикать, особенно тем, кто считает себя принадлежащими к пролетарскому студенчеству — эпитет «пролетарский» тогда еще бытовал в вузах, хотя употреблялся гораздо реже, чем в тридцатые годы, не говоря уже о двадцатых. Комский мог бы напомнить ершистому комсоргу, что сейчас не комсомольское собрание, а лекция. Но вместо этого он рассказал своим слушателям анекдот, относящийся ко времени позднего ренессанса. Однажды, после того как анатом везалиевской школы показал на трупе некому схоласту, что все нервные нити сходятся у человека не в сердце, а в мозгу, тот сказал: «Вы показали мне это так хорошо, что не читай я у Аристотеля прямо противоположного утверждения, я бы вам поверил». Снова смеялись студенты, угрюмо бычился их комсомольский организатор, а у сидевшей в первом ряду Нины Понсо восторженно блестели глаза.

Эти слова, в числе многих других доказательств контрреволюционности настроений бывшего доцента, припомнил ему прокурор на суде Специальной Коллегии. Ни этот суд, ни предварительное следствие не испытывали недостатка в информации о его зловредной деятельности. А еще спустя полгода злостный морганист-вейсманист-менделист, в составе семи тысяч таких же подневольных пассажиров парохода «Джурма», плыл по Охотскому морю к берегам негостеприимной Колымы. С пересылки в порту Нагаево он, как особо опасный преступник, был отправлен в отделение № 17 Берегового лагеря. То, что именно в это отделение, было для начинающего каторжника большой удачей. Во всех прочих отделениях колымского спецлага условия жизни и работы заключенных были куда более тяжелыми. Комского навязали омсукчанскому заводу в качестве довеска к бронзолитейщику из Харькова, отливавшему при оккупантах подшипники для вражеских танков. Но так как ученый-биолог не знал ни инженерного дела, ни какого-нибудь полезного ремесла, то его определили в бригаду «куда пошлют». Бывшему доценту вручили атрибуты его новой профессии: кол для «подваживания» неподъемных тяжестей, по-лагерному — дрын, лопату и метлу. Здесь же Комский получил и свой личный номер Е-275, который каждый мог считать с его бушлата, телогрейки, штанов и шапки. Работягой Е-275 оказался угрюмым и молчаливым, зато безотказным и не таким уж слабым. Поэтому его чаще всего наряжали на такие работы, как погрузка и разгрузка с машин станков и крупного металлолома, разборка этого металлолома вручную и перекатка из цеха в цех тяжелых болванок. Доцент никогда не возражал и не просился на более легкую работу. Ломовой труд имел свои преимущества. Они заключались в том, что днем тяжелая работа отвлекала от еще более тяжелых мыслей, а ночью эти мысли гасила усталость.

Ужасов недавнего времени в колымских лагерях, тем более в лагере, обслуживающем завод, уже не было. Ушла в прошлое смертельная штрафная пайка. При любом выполнении и на любой работе заключенный, даже каторжанин особлага, получал гарантийные восемьсот грамм хлеба. Лагерному начальству было запрещено продлять рабочий день лагерников по своему произволу. В общих лагерях он был ограничен десятью часами, в специальных — двенадцатью. В Берлаге, правда, без выходных.

Для бывшего доцента, не ставшего профессором одного из старейших университетов страны только из-за своей непокладистости, потянулись дни заключения, медленные и тягучие каждый в отдельности, но казавшиеся прошедшими непостижимо быстро, когда они складываются в месяцы и годы. Этот тюремный парадокс времени объясняется очень просто. Способность к непосредственному ощущению хода времени ограничена у человека пределами немногих суток, а может быть, и одними сутками. На больший отрезок времени его биологические часы не заводятся. Поэтому даже в ретроспективе мы оцениваем время только умозрительно. Но для всякой перспективы, прямой или обратной, необходимы какие-то отметки времени в виде событий изменения окружающей обстановки. Дни же в заключении похожи друг на друга, как лица идиотов. Как страницы жизни они могут быть уподоблены невыразительным рисункам на стекле, сделанным по одному трафарету. Сложенные в толстый пакет, они становятся от этого только менее прозрачными. Таким же тусклым и однообразным представляется арестанту-большесрочнику и его будущее. Это «дорога в никуда», на которой даже смерть представляется просто очередным шагом, последним, но ничем не отличающимся от миллионов предыдущих шагов по безрадостному пути неволи.

Правда, такое ощущение времени и своей арестантской жизни приходит к осужденному не сразу. Ему предшествуют месяцы, иногда даже годы, когда отчаяние сменяется в человеке надеждой, цепляющейся подчас за самые ничтожные и сомнительные поводы, чтобы снова смениться отчаянием. Постепенно оба этих крайних состояния духа посещают заключенного все реже, все больше сводятся к общему знаменателю безразличия и апатии. В таком состоянии и находился Комский ко времени, когда он получил письмо от своей бывшей студентки. И в его ответе Понсо не было ни позы, ни рисовки безнадежности своего положения. Он думал так, как писал.

Габриэль Понсо, сын Джузеппе Понсо — стеклодува из Венеции, почти уже не помнил о своем итальянском происхождении. Жена Габриэля Осиповича была русской, а из троих его детей только последний ребенок, дочь Нина, по внешности и темпераменту была, ни дать ни взять, бабушка — итальянка с берегов Адриатики. Оба сына пошли в мать, курносую и широкую в кости волжанку. Однако и Нина знала по-итальянски только несколько слов, которым научил ее отец. Это были, главным образом, благозвучные приветствия с красивым обращением «синьор» и «синьора». Уже в пионерские годы, узнав, что «господин» и «госпожа» слова больше буржуазного обихода, чем пролетарского, Нина заменила их не менее красивым «камараде». Ведь она была дочерью потомственного рабочего.

Габриэль Понсо унаследовал профессию стеклодува от своего отца, деда и прадеда. В Россию он приехал в начале века, как выразились бы сейчас, за «длинным рублем». Молодого парня сманил сюда дядя, работавший на одном из крупных стекольных заводов. Профессия мужчин в роду Понсо была не только потомственной, но и семейной. В холодную и чужую страну Габриэль, как и брат его отца, ехал только, чтобы подзаработать деньжат и, вернувшись с ними на родину, жениться. И так же как его дядя, застрял здесь навсегда. Сначала все откладывал отъезд на родину. Потом грянула война. И хотя в принципе возвращение домой было возможно — Италия была союзницей России — оно означало для Понсо мобилизацию на фронт. А он вовсе не был патриотом, а главное, понятия не имел, что там делят Италия и ее непосредственный враг — Австро-Венгрия. Возможно, однако, что главной причиной того, что и второй Понсо остался в России, была не война, а смешливая голубоглазая Маша, подносчица заготовок в цехе, где работал Габриэль. Ради нее он, католик, даже принял православие. Впрочем, он не был особенно предан ни католическому богу, ни его наместнику на земле — римскому папе.

Потом были революция, гражданская война, голод и холод, брюшной тиф, от которого умер первенец супругов Понсо — Марк. Своим детям они выбирали имена, общие для итальянцев и русских.

Габриэль Понсо вступил в большевистскую партию, воевал с Деникиным и Врангелем, был ранен, переболел сыпным тифом. Когда после многолетнего перерыва завод снова начал работать, он вернулся в свой цех, теперь уже в качестве мастера. Где-то в середине двадцатых годов у Понсо родилась дочь Нина. Ей было всего лишь лет пять, когда сравнительно сытая жизнь периода НЭПа снова сменилась полуголодной, а временами и настоящим голодом первых пятилеток. В тридцать седьмом старика Понсо посадили: иностранец по происхождению, состоящий в переписке с родственниками в фашистской Италии. Правда, этими родственниками были его престарелые родители, ныне уже покойные, а последнее письмо в Италию относилось к началу тридцатых годов, но главный принцип ежовского НКВД был, похоже, тот же, что и у инквизиторов-карателей средневековья: «Бей правого и виноватого, на том свете разберутся». И все же Габриэлю Осиповичу повезло. В 1939 году он попал в те десять процентов осужденных за мнимую контрреволюцию, которых после восемнадцатого партийного съезда выпустили из лагерей и тюрем с полной реабилитацией. Работать, однако, он уже не мог. Душила профессиональная эмфизема, усиливавшая старую болезнь сердца. А вскоре началась война с немцами, и с фронта пришла похоронка на второго сына Александра. Получив ее, старый Понсо скончался от инфаркта. Мать и дочь, учившаяся уже в девятом классе, остались одни. А через год, едва окончив школу, Нина откликнулась на призыв, адресованный ко всем девушкам-патриоткам, поступать в школы разведчиц-парашютисток. Не помогли ни слезы матери, ни ее мольбы пожалеть ее старость. Ведь это же верная смерть, быть заброшенной с парашютом в тыл неприятеля! А она, Нина, ее последняя дочь и последняя опора в старости! Нина и в самом деле была послушной и любящей дочерью. Но ее звал на подвиг долг патриотки и комсомолки. Об этом долге твердили сейчас все, но только немногие, подобно ей, понимали его так безоговорочно.

Мать проплакала глаза, читая письма дочери из наглухо закрытой школы разведчиц, где девушки обучались нехитрым основам радиотехники, приемам морзянки и работе ключом. Здоровая, смелая и ловкая девушка, она быстро и хорошо освоила прыжки с парашютом. Но в одном из последних писем уже из военного госпиталя Нина писала, что серьезно покалечилась и, вероятно, навсегда останется инвалидом. Предстоящую отправку домой она переживала едва ли не сильнее, чем свою навечную хромоту. Мать была счастлива — хоть калека, зато жива.

В течение года Нина работала на стекольном заводе, том самом, где работали ее отец и старший брат. А потом поступила на биофак университета, благо большой университетский город был совсем недалеко. Почему именно на биофак? Тогда Нина могла бы ответить на этот вопрос лишь по-школярски банально: биология в школе интересовала ее больше других предметов. Она была активной участницей кружка юннатов, составляла гербарий, ловила бабочек. И вот теперь, когда Понсо могла бы поступить в один из модных тогда технических вузов — конкуренции со стороны мужчин почти не было, они были на фронте, — она избрала биологический факультет. Было еще одно грустное соображение. Университет готовит, главным образом, учителей. Работа эта почти сидячая и вполне подходит человеку, ковыляющему с палкой. Нина никогда не забывала, что увечье обрекает ее на серую, одинокую и безрадостную жизнь, без славы и подвигов. Правда, она читала и слышала о подвигах гражданских и духовных, не требующих ни физической выносливости, ни силы мышц. Образцом такого подвижника был, как известно, писатель Николай Островский. В старину, говорят, были герои в науке и философии. Но их время прошло. Нина видела ученых, преподававших на факультете биологию и смежные с ней науки. Люди знающие, но большей частью весьма обыкновенные. И наукой они, видимо, одержимы не были. И никого заразить любовью к ней не могли. Без особого энтузиазма училась и Нина, хотя привычная самодисциплина, подтянутость и хорошие способности помогали ей осваивать науки лучше подавляющего большинства сокурсников.

Так было до времени, когда она начала слушать курс лекций, которые вел доцент Комский. Этот человек не только был влюблен в свою науку, но умел увлекать ею других, хотя вряд ли ставил эту цель перед собой специально. Целью и смыслом жизни была для него биология. На своей вступительной лекции Комский говорил, что наука о жизни вскоре должна стать ведущей, как в прошлом механика, а теперь физика. И если она еще не занимает такого положения, то только потому, что изучая самые сложные из явлений, еще не нашла для них достаточного количества обобщающих законов. Человек приравняется к божеству не тогда, когда он достигнет иных миров, а когда решит поставленную еще древними задачу постижения самого себя, то есть биологических закономерностей, лежащих в основе всякой жизни.

Студентка Понсо слушала лекцию, как ребенок слушает сказку, затаив дыхание и приоткрыв рот. А она-то считала, что наука, в которой она готовилась стать специалистом, — второразрядная. Где уж биологии — думала Нина прежде — с ее анатомированием лягушек и скучной классификацией организмов по Линнею, до физики или химии. Но теперь она знала, что это не так. Хорошо, что колеблясь между биологией и химией, она выбрала эту прекрасную, как она теперь понимает, науку о живом. Ведь ничто ей не мешает и самой стать биологом-исследователем, в меру сил помогающим своей науке занять то место среди прочих наук и в жизни человечества, о котором так вдохновенно говорит доцент Комский. Никогда бы она не подумала прежде, встречая в коридорах этого сухого и хмурого с виду человека, что он не только большой ученый — об этом она слыхала, — но и настоящий мечтатель. Особенно, когда речь идет о его научной специальности — генетике.

Здесь Комский со свойственным ему умением к обобщению и широкому охвату всего, чего он касался, говорил о неспособности подавляющего большинства людей удивляться подлинным чудесам природы только потому, что чудеса эти окружают нас со всех сторон и повторяются непрерывно. Таково чудо наследования потомками внешнего вида и основных свойств своих предков на протяжении тысяч и миллионов лет. Люди же чаще удивляются достаточно редкому в природе неповторению в детях общих черт их родителей. И таращат глаза на какую-нибудь белую ворону, равнодушно проходя мимо черной, которой-то и следовало бы удивиться по-настоящему. Биологическую генетику создали люди, способные на такое удивление. Целью этой науки является разгадка механизмов передачи наследственных признаков. Решение задачи о том, почему перышки пролетавшей за окном вороны по цвету и форме почти такие же, как у ее предка, жившего десятки тысяч лет тому назад. Можно считать уже установленным, что все наследственные признаки вида как бы закодированы в особых, неумирающих клетках, передающихся из поколения в поколение. Расшифровка кода этих клеток и составляет главную задачу генетики. Помимо необозримого в своей перспективе практического значения, такая расшифровка, возможная только с применением методов, принятых в точных науках, поставила бы биологию не только в ряд с этими науками, но и сделала бы ее первой среди главных разделов человеческого знания. Что так будет, явствует уже из того, что существование еще недавно гипотетических генов на сегодня можно считать доказанным. Слушатели Комского могут убедиться в этом сами, наблюдая появление определенных признаков у потомства некоторых животных в зависимости от комбинации ядер хромосомных клеток у их родителей. Правда, животных низших. Но есть все основания полагать, что то, что является физическим воплощением понятия ген, состоит из крупных органических молекул, общих для всего живого. И представляют ли его слушатели те перспективы, которые открыло бы перед человечеством проникновение в тайну комбинаций этих молекул, а тем более нахождение способа перестройки этих комбинаций по своему усмотрению!

Некоторые из слушателей перешептывались. Это были студенты, у которых успеваемость по социально-политическим предметам значительно превышала успеваемость по специальности. Они знали, что учение о генах не только не одобряется корифеями советской биологии, но и считается ими ложным и едва ли не враждебным марксистской идеологии. Неизвестно, правда, почему. Но раз таково мнение руководящего начальства, то Комскому следовало бы подчиниться установкам свыше, а не гнуть свою линию вопреки этим установкам! Знала о разногласиях Комского с официальной точкой зрения на некоторые разделы биологии и Понсо. Но это еще более возвышало ученого в ее глазах. Если он ошибается, то пусть его противники докажут его неправоту, а не пытаются его запугать.

Для Нины наступила пора открытий. Настоящим открытием стала для нее генетика, оказавшаяся наукой, которой стоит посвятить жизнь. Понсо вошла в состав студенческой группы, руководимой Комским и занимавшейся генетикой более углубленно, чем остальные ее сокурсники. Она освоила искусство препарирования под микроскопом и часто помогала своему учителю в лаборатории. Прочла всю литературу по генетике, которую только могла достать. Читала она и публикации «мичуринцев», содержавшие не столько аргументацию в пользу их взглядов, сколько глухие угрозы в адрес «морганистов». Оказалось, что и в середине двадцатого века надо обладать иногда немалым мужеством, чтобы не отступить от своих научных взглядов, причем явно прогрессивных и отчетливо аргументированных. Это было ее вторым открытием.

А третьим было то, что она стала испытывать к своему руководителю не просто уважение и робость ученицы, а нечто гораздо большее. Иначе почему бы, когда он обращался к ней с вопросом на семинаре или подходил к микроскопу, за которым она работала, сердце билось так громко, что Нина боялась, как бы он этого не услышал. Это была явная влюбленность, ставшая для Нины открытием, ее испугавшим. Она запрещала себе влюбляться даже в своих сверстников, чтобы не поставить себя в унизительное положение физически неполноценной калеки, безнадежно домогающейся чьей-то любви. Комский же был старше ее лет на двадцать и к тому же слыл ученым сухарем, за занятиями своей наукой позабывшим даже жениться. Потом она узнала, что он не так уж чурался женщин и далеко не всех их держал на расстоянии.

Состояние Нины походило на мучительную и заразную болезнь, которую приходится ото всех скрывать, а тщательнее всего от Комского. Правда, углубленный в свою науку, он не очень-то присматривался к своим студенткам, и тем более не интересовался их внутренними переживаниями. Временами Нина ловила себя на том, что и она, в глубине души, ругает его сухарем. Но потом ей становилось стыдно своей несправедливой злости. Ну какой же он сухарь, этот увлеченный своим делом, а то и горящий вдохновением человек!

Заканчивался предпоследний для Понсо учебный год, за которым после каникул следовали месяца три занятий на факультете, преддипломная практика и сдача госэкзаменов. Нина очень надеялась на лето, которое она проведет у мамы. В течение этих месяцев она не будет видеть Комского, и обуявшая ее блажь, наверное, пройдет. Тогда она сможет общаться с ним не как млеющая от обожания институтка, а как советская студентка-комсомолка и, возможно, его будущая сотрудница. А всякие там мечтательные завихрения и несбыточные надежды останутся в институтском прошлом.

Но находясь на каникулах, Понсо узнала, что вейсманизм — моргинизм, и до сих пор едва терпевшийся в советской науке, объявлен ее злейшим врагом. Даже в общей печати публиковались статьи, объявляющие его последователей едва ли не агентами мирового империализма. Ходили слухи об аресте ряда выдающихся советских биологов. Нина по-настоящему испугалась, что подобная участь может постичь и Комского. При возвращении на занятия ее страхи подтвердились. Говорили, что если апологет хромосомной теории Комский не раскается в грехе вейсманизма, то головы ему не сносить. Никакого научного спора между передовой советской наукой и теми, кто примкнул к лагерю буржуазных лжеучений и мракобесов, быть не может. В лучшем случае, при условии их полного «разоружения», эти еретики от биологии могут отделаться общественным шельмованием, как один из молодых ассистентов на биофаке, слезно каявшийся в ереси морганизма и заявивший на общефакультетском собрании, что он впал в эту ересь под влиянием Комского.

А вот сам Комский, по-видимому, и не думал разоружаться. На своих лекциях и лабораторных занятиях со студентами он вел себя так, как будто решения Академии наук о сущности вейсманизма-морганизма вовсе не было, и это учение так же дозволено, как и теория естественного отбора. Студенты-старшекурсники знали, что крамольного доцента не раз прорабатывали на кафедре, что с ним велись душеспасительные беседы, но что все это — зря. Комский продолжал свои опыты с хромосомами и говорил о них как о вместилище клеток наследственности с их генами! Хотя само это понятие было проклято ныне официальной советской наукой. И внешне он держался по-прежнему. Только запавшие глаза доцента и его обтянутые кожей скулы выдавали, чего ему это стоит. Студенты знали, чем все это, почти наверняка, кончится. Большинство из них лекций Комского более не записывали: все равно и то, что было записано ранее, придется выбросить. Кое-кто начал держать себя на занятиях развязно, а некоторые задавать лектору провокационные вопросы и затевать дискуссии вроде той, которую затеял «главный комсомолец» студенческой группы. Кончалось для них это почти всегда так же плачевно, как и для комсорга. Комский был не только эрудированным ученым, но и находчивым полемистом. Поэтому от таких выпадов стали воздерживаться, но слушали вполуха, перешептывались, девчонки хихикали.

Вскоре Понсо осталась едва ли не единственной студенткой на курсе, которая продолжала записывать лекции опального доцента. Она не ограничивалась, как все другие теперь, только обязательными посещениями его лаборатории, а по-прежнему задерживалась после занятий, чтобы записать ход давно начатого опыта или наблюдения. Комский принимал это естественно, как будто все оставалось таким же, как прежде, и ни его поведение, ни ее преданность своему учителю не были чем-то особенным. Впрочем, было похоже, что он расценивает эту преданность до обидного упрощенно. И улыбался чуть-чуть иронически, когда Нина пыталась высказать ему свою убежденность в правоте воззрений хромосомной генетики. Она обиделась бы еще больше, если бы знала, что он вспоминает в это время чеховскую «Душечку».



Поделиться книгой:

На главную
Назад