— Дела хорошие, наши не даваются, из рук вырываются, одни только волосья у немцев между пальцами и остаются… — и сел в свою лодку: приказ о сворачивании сенокоса ему нужно было передать и во все другие звенья.
Олейник сказал еще, что контриков в Галаганных местное начальство постарается задержать до крайнего возможного предела и отправить отсюда едва ли не с последней баржой. Перспектива прибрежного плавания в период особо свирепых штормов тоже была не слишком веселой. Каботажные баржи здесь часто прибивало к берегу и расщепляло на мелководье. Самому предколхоза вряд ли все это угрожало. Ссылаясь на его возраст и какую-нибудь выдуманную болезнь, начальство сделает все возможное, чтобы оставить его здесь. Вряд ли печалили бывшего куркуля и военные неудачи Советской Армии. Говорили, что главная причина подавленного настроения старого крестьянина заключалась в другом. Как и все контрики, Олейник расписался в извещении, что он задерживается в лагере до конца войны. А его доярка, срок которой вот-вот истекал, дала ему понять, что так долго она его ждать не может. Кто знает, когда эта война кончится, а бабий век у нее на исходе. Мечта старика дожить свой век как положено человеку, если не с детьми и внуками, так хоть с одним близким человеком, по-видимому, рушилась.
Для Однако с его колхозницей и для меня с Юлией этот вечер был прощальным. Конечно, до отправления на этап мы могли еще не раз встретиться со своими женщинами где-нибудь в поле или в лагерной столовой. Но это будет только минутный обмен рукопожатиями или парой слов. Могло случиться и так, что этапную баржу неожиданно подадут днем, когда женщины будут в поле, или ночью, когда они будут заперты в своей зоне. Словом, сегодня у нас была последняя возможность уединиться и, если не поговорить, то хоть помолчать вдвоем.
Наше уединение, впрочем, было очень неуютным и вряд ли могло быть долгим, вот-вот снова должен был пойти дождь. Уходить далеко было незачем, я и Юлия стояли над рекой на своем излюбленном месте. Трудно было представить, что отсюда мы слышали музыкальное эхо на том берегу, видели залитый светом луны обрыв, а на нем смешные и в то же время грозные фигуры мишек. Все это было бесконечно давно. А сейчас чернее неба, укатанного низкими и плотными облаками, казалась только вода в реке. Без единого отсвета и отблеска, она скорее угадывалась, чем виделась внизу. Начинавшая уже вздуваться от осенних дождей река не плескалась и не журчала, как в летние вечера, а как-то неприятно хлюпала и угрожающе ворчала. Впрочем, и это неприветливое ворчание было слышно только в промежутках между порывами ветра, шумевшего в почти голых уже прибрежных зарослях.
Итак, немногие недели нашего коротенького летнего счастья окончились навсегда. В таких случаях принято убеждать себя, что должно не сетовать по поводу того, что всякая удача имеет свой конец, а радоваться тому, что удача все же была. Но эта рекомендация всегда остается чисто схоластической. Человеческая психика, как и брюхо, добра не помнит.
От навеса перед нашими шалашами доносилось гулкое рыдание на низких, басовитых нотах. Это плакала Отец Дьякон, прощаясь со своим Однако, работящим и крепким мужиком. Этой крестьянской паре навсегда бы остаться вместе, чтобы, как их отцы и деды, возделывать землю, заселять ее такими же работящими людьми. А их неизбежно разлучат, разорвут бездушные, недобрые силы и, наверное, очень скоро погубят благодушного, благожелательного сибиряка, несмотря на всю его крепость и силу.
Плач, особенно у детей и женщин, обладает свойством детонации. Уткнувшись лицом в мое плечо, беззвучно заплакала и Юлия. Все говорило за то, что она любила меня по-настоящему, как могут иногда любить женщины, к которым любовь приходит довольно поздно, когда их чувство уже достаточно надежно контролируется разумом и жизненным опытом, чтобы не оказаться просто незрелым увлечением. А вот была ли наша любовь вполне взаимной? Сначала мне казалось, что была. Но потом, как это чаще всего бывает у мужчин, я начал уставать от ласк женщины, втайне находя их избыточными и неизбежно однообразными. Особенно часто случается такая беда с людьми аналитического склада ума. Отсюда и происходит, наверно, знаменитое фаустовское: «О чем ты думал в те мгновенья, когда не думает никто?»
— О чем ты думаешь? — часто спрашивала меня Юлия, когда, сидя с ней где-нибудь под стогом, я уходил в себя.
— Да так, ни о чем… — отвечал я, как отвечал, вероятно, и гётевский Фауст своей Маргарите.
И сейчас я тоже ловил себя на том, что думаю не столько о разлуке с этой женщиной, сколько о своем мрачном будущем. Предстояла отправка в какой-нибудь из здешних горнорудных лагерей, в которых и в доброе-то время почти весь состав заключенных рабочих обновляется чуть ли не ежегодно. Правда, то, что сейчас война и миллионы людей гибнут на фронте, лишало каторжанские судьбы их горестной исключительности, но мысль об этом помогала мало. На душе было так же тоскливо, темно и холодно, как в этих вот зарослях, в которых свистел осенний ветер.
— О чем ты думаешь? — спросила, прижимаясь ко мне Юлия.
Она мелко дрожала и, очевидно, не только от нервного озноба. По ветвям тальника опять уныло шуршал дождь.
— Надо уходить, — сказал я.
Она опять заплакала и как-то безвольно подчинилась мне, когда я, обняв ее за плечи, повел к женскому шалашу. Но потребовалось усилие, чтобы оторвать женщину от себя и почти втолкнуть в это ставшее теперь совсем уже холодным и неуютным примитивное жилище.
В своих шалашах мы спали теперь, как спят арестанты в холодных бараках, прижавшись друг к другу спинами. Засыпая, мы слышали, как шуршит по травяной крыше дождь, и под это же шуршание поднялись утром. Моторную лодку, приближавшуюся снизу, мы долго только слышали, но не видели сквозь стену дождя и довольно плотного тумана. Вышедший из нее моторист сказал нам, что заберет с собой только женщин и старика-дневального. Остальным членам нашего звена было приказано остаться на островах для прессовки заготовленного сена в тюки. Эта работа производилась здесь ежегодно, так как иначе значительную часть сена нельзя было отсюда вывезти даже зимой. Работа на прессовке избавляла от участия в уборке корнеплодов, но мы, «женатики», рады ей сейчас не были. Для меня и нашего звеньевого она могла означать окончательную разлуку с нашими женщинами уже в эту минуту. Отец Дьякон повисла на шее у Однако и запричитала по нему как по покойнику. При этом она, наверное, подчинялась не только чувству, но и народной традиции. Интеллигенты же, особенно русские, наоборот, слишком стесняются публичного выражения своих чувств. Поэтому мы с Юлией даже не поцеловались на прощание, ограничившись рукопожатием. Зато плакать она могла сейчас не стесняясь, лица у всех были одинаково мокрыми от дождя. Безрадостный пейзаж подчеркивал тоску нашего расставания. Серая вода реки уже в полусотне метров сливалась с такой же серой стеной дождя и тумана. Сопки на том берегу были видны только в виде темных, размытых контуров. Мы с Однако долго стояли вдвоем на опустевшем берегу, прислушиваясь к рокоту удаляющейся лодки.
— Вот и все, однако… — сказал сибиряк, когда этот звук перестал быть слышен. «Вот и все!» — печальным эхом отдалось в моей душе. Видимо, я все-таки любил Кравцову, хотя и не так, как она этого заслуживала.
На другой день все мы, пятеро оставшихся здесь мужчин, переселились со своего островка на другой, расположенный в центре нашего архипелага и служивший поэтому местом, где ставился сенопрессователь. Эту нехитрую машину с конным приводом привозили сюда в самом начале зимы, когда все теми же волокушами можно было стягивать к ней сено даже с дальних островков через замерзшие протоки. А пока мы должны были починить здесь жилье, уже не шалаш, а землянку, зимнюю конюшню для четырех лошадей; поправить, пока не замерла земля, спуски к протокам на будущих дорогах для волокуш. Звеньевой наносил на некое подобие карты расположение стогов на всех делянках и водружал на стога высокие шесты. Иначе и с этой картой зимой их вряд ли отличишь от сугробов.
Занимаясь всеми этими делами, мы были уверены, что готовим рабочее место для других. Ведь всех нас, кроме бытовика-бухгалтера, должны были взять на этап еще до того, как устье Товуя замерзнет и в него уже не смогут войти морские баржи. Но выпал снег, замерзли протоки, мы собрали и установили привезенный к нам прессователь, а вызова на этот этап все не было. Когда прошли все сроки для прибрежной навигации, стало похоже, что руководству совхоза удалось все-таки выплакать у магаданского начальства право оставить у себя опасных контриков. Мы приободрились и начали прессовку сена, глядя на свое будущее уже менее мрачно, хотя голод начал заметно ощущаться даже в нашем сельхозлаге. Паек заключенных с началом войны урезали почти вдвое. Очень свободно стало трактоваться право начальства на замену одних продуктов для заключенных другими, менее полноценными. Сахар заменялся конфетами-карамельками, мясо — его отходами, крупа — кормовым зерном. В совхозе взяли под замок и стали строго учитывать такие виды съестного, на которые прежде никто не хотел и смотреть, например, нерпичье сало. Все, кто не имел непосредственного отношения к производству продуктов питания и откорму свиней, начали в галаганском лагере голодать, что случилось впервые в его истории.
Сначала мы с обычным прилежанием и добросовестностью рогатиков выполняли нормы по прессованию сена. Но, получив за это паек, почти равный прежнему штрафному, поняли, что этак мы скоро вытянем ноги. И переключили свое внимание на поиск пропитания, благо такая возможность здесь была и зимой. Подо льдом проток мы ловили рыбу, а в приречных зарослях, в петли-ловушки, здешних маленьких зайцев-беляков. Все это требовало немалого труда и времени, и план по прессовке мы выполняли едва лишь процентов на тридцать. Начальство незамедлительно ответило на это штрафным пайком в его нынешнем варианте. Раскладка на одного человека в день состояла всего из двухсот пятидесяти граммов хлеба, тридцати граммов пшена и двух граммов соли. Это не так уж отличалось от смертного пайка осажденных ленинградцев.
Чтобы возместить нехватку хлеба, мы обворовывали своих лошадей, хотя их овсяной рацион тоже был урезан вдвое. Но лошади могут есть сено, которого у нас хватало. И мы сушили овес, толкли его в самодельной ступе из черемухового дерева и из полученной муки готовили овсяной кисель. Отсеянную шелуху мы обязательно примешивали к сену. Это на случай ветеринарной ревизии. Отсутствие в рационе лошадей овса легко устанавливается исследованием их помета. Но это в том случае, если овес сбывается на сторону или отходы при его неэкономном использовании выбрасываются. Но мы не были такими дураками. При других обстоятельствах невыполнение прессовщиками сена производственных норм вызывало немедленную их замену. Но сейчас это было отнесено за счет нехватки питания, и нас не трогали.
Каждую декаду звеньевой или иногда я оправлялись в Центральный лагерь за нашим скудным пайком. Его, наверное, было бы нетрудно унести в хозяйственной сумке, но нужно было получить также овсяной паек для наших лошадей. Поэтому кроме верховой лошади мы брали с собой еще одну под поклажу. Десятка два километров дорога шла по замерзшей реке, но ее чуть не постоянно заметала частая в середине зимы пурга. Поэтому большую часть пути приходилось тащиться пешком, ведя лошадь на поводу. И как ни рано мы оправлялись в дорогу, как ни спешили, звеньевому лишь раза два удавалось добраться до лагеря ко времени обеда и в столовой увидеть свою колхозницу. Мне же застать Кравцову так ни разу и не пришлось, хотя бригада засольщиц, в которой она опять работала, приходила на обед регулярно. Задержаться же до вечера было нельзя. И не только потому, что дежурный по лагерю следил, чтобы приехавшие из подкомандировок в зоне зря не околачивались, но и потому еще, что хлебного пайка на целую декаду ждали в нашей землянке, как Христова разговенья. Большинство сенопрессовщиков к этому времени уже с неделю хлебали уху без хлеба. Приходилось оставлять записки для Юлии у кого-нибудь из общих знакомых. Она тоже присылала мне записочки, обычно очень коротенькие, но всегда сочетающие в себе теплоту и ласковость женственности с какой-то мужественной твердостью.
Настроение у всех было мрачное. Хотя наступление немцев на Москву захлебнулось в невиданно жестоких и кровопролитных боях, было ясно пока только одно: война будет долгой и неимоверно трудной. Запрет на радио и газеты в лагере был снят из-за его несостоятельности. Репродуктор на столбе в зоне был снова водворен на свое место. Но атмосфера в лагере была унылая. КВЧ почти не работала. Петь, как известно, было и до Крылова на голодный желудок трудно. Разговаривать в бараках на политические темы боялись. В середине зимы на собачьих нартах из Магадана приезжал дальстроевский военный трибунал судить заключенных, вторично арестованных за контрреволюционную агитацию и саботаж. Под вторую часть пункта об антисоветской агитации (агитация в военное время), подвели одного немца с Поволжья и одного бывшего дьякона, а под пункт о саботаже — трех сектанток, отказавшихся работать в дни своих праздников. Всех пятерых расстреляли в небольшой лиственничной роще за поселком. Расстрел на редкость безобидных и работящих людей был, по-видимому, произведен в порядке устрашения заключенных. Дальстроевские полковники и генералы, слышавшие выстрелы разве только из дробовиков на охоте, тоже хотели внести свой вклад в дело защиты Родины. И внесли. На Колыме было расстреляно тогда несколько тысяч заключенных.
Выяснилось, что наша задержка тут на зиму высшим начальством санкционирована не была. Говорили, что в Магадане на галаганское лагерное и совхозное руководство сильно гневаются за то, что оно нарочно затянуло отправление отсюда политических до времени, когда навигация окончательно закрылась. Местное начальство оправдывается, ссылаясь на ранний ледостав и другие стихийные причины. Не исключено, что оно и в самом деле сознательно поставило Главное лагерное управление перед свершившимся фактом — кому охота оставаться без рабочей силы! Но повторно этот номер, конечно, не пройдет, и нас вывезут отсюда в самом начале очередной навигации.
Ждать этой навигации, однако, нам не пришлось. Задолго до ее открытия, где-то в середине апреля к нашему «куреню», отличимому от соседних сугробов разве только по торчащей из него железной трубе, подкатили собачьи нарты. Каюр оказался гонцом, которому было поручено объехать все дальние командировки и объявить заключенным, отбывающим срок по пятьдесят восьмой статье или многочисленным ее заменителям, срочное распоряжение начлага: не позднее завтрашнего дня явиться в центральный лагерь. Там мы будем проходить медицинскую комиссию на предмет пригодности к пешему этапу. Из Магадана поступил категоричный приказ: подлежащих этапированию контриков немедленно отправить в Нагаево пешим строем. Пути до него по прибрежному льду Охотского моря было дней десять-двенадцать. Каюр был мужик благожелательный и словоохотливый. Пары сотен километров, которые нам придется пробираться между торосами до главной колымской пересылки, он советовал нам особенно не бояться. Он не так давно проехал со своими собаками по этому пути, когда отвозил домой доблестный магаданский трибунал. Сплошных полей и бесконечных, непрерывных гряд торосов в этом году почти не образуется, их всюду можно обойти. Снега на льду почти нет, его сдуло в море страшенными мартовскими штормами. Ну, а если застанет морская пурга, то торосы — это даже хорошо, за ними можно укрыться от ветра. Нет еще и опасности разломов льда, хотя частичное разрушение ледяной кромки скоро уже начнется. Поэтому-то так и спешат с нашими сборами на этап.
О причинах, по которым нас решено погнать пешком до Магадана, болтают разное. Одни говорят, что таким способом высшее лагерное начальство хочет показать местному, что средства борьбы с саботированием его приказов у него всегда найдутся. Другие толкуют, что опять зашевелился японец и война вот-вот распространится и на наши края. Но самым основательным считается предположение, что на голодном нынешнем пайке работяги основного дальстроевского производства начали загибаться в таком количестве, что срочно потребовалось их внеочередное пополнение.
Мне каюр привез записку от Юлии. Она писала: «Милый, скоро мы встретимся, чтобы расстаться. И, наверное, уже навсегда, если не произойдет чуда. Не могу передать тебе, как мне горько и больно».
Четверо заключенных с котомками за спиной — в них находились подлежащие сдаче перед этапом лагерные матрацы и одеяла — в угрюмом молчании вышли из землянки рано утром следующего дня. Нас провожал до дороги на главном русле такой же угрюмый бывший бухгалтер, остававшийся здесь пока за сторожа и конюха, а потом, наверное, и за звеньевого. Угрюм он был не только от того, что навсегда расставался с товарищами по заключению — в лагере это дело обычное, — а еще и от ожидавшей его здесь невеселой перспективы. Вместо нас сюда пришлют каких-нибудь блатных, которые ни работать, ни добывать себе подножный корм не станут. Такие только и умеют, что воровать да резаться в буру.
Пурги давно уже не было, санная дорога на реке была довольно сносной, и во второй половине дня мы добрались до главного лагеря. Здесь было для этого времени года необычно многолюдно. Со всех концов обширных владений галаганского совхоза ежечасно прибывали все новые группы хмурых контриков. Угрюмым казалось и лагерное начальство. На контриках держалось почти все здешнее хозяйство, а следовательно, и благополучие не только производственного, но и лагерного персонала. Не мог его настроить на веселый лад и полученный из Магадана начальственный «втык». Но он, несомненно, подействовал, и недостаток исполнительского усердия осенью галаганский начлаг возмещал сейчас его явным избытком. Отправление нашего этапа было назначено на послезавтра.
Вечером я стоял в длиннющей очереди комиссующихся к единственному здесь врачу. И когда тот напротив моей фамилии в длинном списке поставил пометку «к этапу годен», лагерь уже спал. На другой день во время обеда я смог перекинуться с Юлией только несколькими словами — в столовой было полно народу. Не меньше в ней было этого народу и вечером, но теперь, по крайней мере, время нас не ограничивало. Наша лагерная «тошниловка» в эти часы напоминала вокзал в день отправления на фронт воинских эшелонов. Она была заполнена разбившимися на пары людьми. Некоторые разговаривали, другие молчали, но все были подавлены. Прощание было грустным. У провожающих на фронт еще оставался какой-то шанс когда-нибудь увидеть своих любимых и близких, здесь же его практически не было. Фронт и тыл находились в состоянии активной переписки. Переписка между заключенными запрещена.
Многие женщины плакали. Уткнувшись в плечо моего видавшего виды бушлата, тихонько плакала и Юлия, теперь своих слез она уже не скрывала. Я молча держал в своих руках ее красные, опять припухшие от рассола руки. А о чем было говорить? О том, что никогда уже более мы не увидимся и даже вряд ли что-нибудь узнаем друг о друге? Но это было и так очевидно. В столовой почти все время находился дежурный комендант, но на влюбленных сегодня он почти не цыкал, ведь они «крутили любовь» в последний раз.
Прозвенел сигнал поверки, ввиду этапа теперь особо строгий.
— Все по своим баракам! — крикнул комендант.
Несколько женщин заплакали уже в голос, и среди них наша Отец Дьякон.
— Прощай, Юлия! — сказал я, чувствуя, что и сам вот-вот заплачу.
А она, приподнявшись на цыпочки, обхватила меня за шею и, откинув голову, смотрела почти остановившимся немигающим взглядом. Потом ее такие знакомые губы и подбородок по-детски задрожали, а из глаз неудержимым потоком снова потекли слезы. Руки женщины соскользнули мне на грудь и, как-то резко, почти зло оттолкнувшись от меня, Юлия пошла к выходу. Но на пороге опять обернулась ко мне. На несколько секунд я еще раз увидел ее сразу ставшее почти некрасивым заплаканное лицо с выбившимися на глаза из-под ушастой шапки волосами. Но людей из столовой энергично выгонял уже не один только дежурный. На помощь ему явились лагерные староста и нарядчик. Хлынувшая к выходу толпа заслонила от меня Юлию и вытолкала ее в тамбур.
На другой день утром назначенных на этап не выпускали из бараков до конца развода. А затем началась обычная предэтапная канитель: проверка по формулярам, сдача постельных принадлежностей и непременный обыск. Из кармана бушлата надзиратель вытащил у меня большой кусок соленой горбуши. Его сунула туда вчера вечером Юлия. Рискуя быть выгнанной из своей бригады куда-нибудь в дорожную — «соленая каторга» считалась теперь почти блатной работой, в ней не так сильно чувствовался голод, — она стащила рыбу с засолочной. На вопрос, где я взял эту рыбину, я ответил, что поймал еще летом на сенокосе, да сам-де и засолил. Объяснение было явно неправдоподобным. Но надзиратель попался добрый и сунул горбушу обратно мне в карман.
Затем каждому из этапников выдали сухой паек из расчета на три дня — в пути такие выдачи должны были повторяться, в последний раз покормили в галаганской столовой и приказали строиться в неизменные пятерки. Наконец длинная колонна этих пятерок выползла из лагерных ворот и сразу же свернула к спуску на лед Товуя.
Все в мире в представлении людей относительно, а их представления о собственном благополучии особенно. Оглядываясь на затейливые, ажурные ворота «богадельного» сельхозлага, многие переживали расставание с ним сильнее, чем разлуку с родным домом, начавшим для большинства из нас давно уже забываться. Через несколько лет заключения воля для арестанта, как в прошлом, так и тем более в будущем, представляется уже почти мифом.
День выдался, как и большая часть дней в апреле, морозный и яркий. Отовсюду, особенно на снегу реки, в глаза бил нестерпимо яркий свет. Он отражался от ее белой глади, граней ледяных торосов, которые выпучивали здесь высокие приливы с моря, и особенно резко от заснеженных склонов прибрежных сопок. Без боли в глазах на эти склоны нельзя было даже взглянуть. Всем нам, без сомнения, предстоял вдобавок ко всему прочему еще и мучительный световой ожог глаз. Защитные очки были только у охранников, двумя цепочками растянувшихся по обе стороны этапной колонны. Затем количество охранников должно было уменьшиться, но в первый день этапа провожать нас вышла чуть не вся галаганская ВОХР. При отправке уголовников в горные лагеря нередко случалось, что иной отчаянный блатной умудрялся шмыгнуть в сторону, чтобы забившись в какой-нибудь закуток, пережидать там, пока этап уйдет. При таком его составе, как теперь, подобная возможность была чисто теоретической, но вохровские уставы, в своей основе, часто и являются произведениями теоретичными и не всегда пригодными для практического применения.
По мере приближения к устью торосы встречались все чаще. Река и море в зависимости от прилива или отлива по два раза в сутки обменивались здесь водой. За торосами, между которыми вилял след нарт и множества собачьих лап, — тут брал начало «великий собачий путь» на Охотск и Магадан — на низком левом берегу Товуя чернели бревенчатые плоты. Так назывались здесь пирсы, служившие одновременно причалами для рыбацких лодок и катеров и площадками для первичной разделки рыбы во время путины. За плотами виднелись длинные белые сугробы с деревянными трубами-отдушинами наверху. Это были полуземлянки-полусараи засолочного пункта. Там в огромные, врытые в землю деревянные чаны с едким незамерзающим тузлуком засольщики укладывали рыбу.
Десятка два работающих здесь женщин, вероятно, внимательно следили за рекой сегодня. Поэтому, когда на ней появилась начавшая уже растягиваться колонна этапников, все они, увязая в снегу, высыпали на край деревянного настила. От него до середины очень широкой в этом месте реки, где пролегал наш «великий собачий путь», было чуть не полкилометра. Поэтому вряд ли какая из них могла различить отдельного человека в толпе мужчин, одинаково одетых в лагерные бушлаты и серые шапки-ежовки. Но женщин, отчетливо рисовавшихся на белом фоне засолочных сараев, можно было узнать и отсюда по фигурам и особенностям их движений. Я, во всяком случае, узнал Юлию в маленькой стоявшей чуть в стороне от других фигурке, махавшей длинноухим треухом. Я тоже помахал в ответ своей ежовкой, хотя и не имел шансов быть замеченным, тем более что то же самое сделала почти вся колонна.
— Эх, и солнце же едучее, — крякнул, смахивая с небритых щек слезы, мой сосед по ряду, — ест глаза, как будто кто песку в них засыпал…
Ложь была наивна, последствия светового ожога не могли сказаться так скоро. Но я охотно согласился с жалобой немолодого уже дядьки, так как и сам чувствовал песок в глазах, причем очень колючий и едкий.
Уже на самой границе реки и моря, на линии, тянущейся с юга на север охотскоморского берега, в устье Товуя стоит огромная сторожевая скала. Летом она была едва ли не такой же белой от множества морских птиц, устраивавших на ней свои гнездовья, как зимой от снега. Сейчас поворот за эту скалу означал выход на настоящий морской лед и начало нашего многодневного шествия на север. Утес как будто даже не загораживал, а как бы отсекал нас от оставшегося уже далеко позади Галаганных с рекой, сверкающими приречными сопками и темными женскими фигурками, все еще продолжавшими маячить на высоких пирсах. На льду моря нас встретил ничем уже здесь не сдерживаемый, обжигающий ветер, дувший прямо в лицо. Он и в самом деле выжимал из глаз слезы и делал ненужным выдумывать причину их появления. Никто, впрочем, до этих причин тут и не доискивался, у каждого хватало своего горя. Мало где его еще бывает больше, чем на арестантских этапах.
— Кравцов!
— Евгений Николаевич! — Оборванный, до крайности изможденный, совершенно седой старик, опираясь на две кривые суковатые палки, вышел из кучки пожилых доходяг, только что выбравшихся из кузова привезшего их грузовика.
Пересыльный лагерь одного из дальних горнорудных управлений Дальстроя принимал очередной маленький этап, прибывший с его рудников и приисков. Это были первые годы после войны, когда повсюду на Колыме выискивали уцелевших заключенных-специалистов, конечно, только технических. Они были нужны, главным образом, для обслуживания американской техники, обильно поставляемой Соединенными Штатами Дальстрою по знаменитому «ленд-лизу».
Но специалисты, как правило, были тем хуже приспособлены к условиям каторжанской жизни, чем выше была их квалификация. В свою бытность всего лишь плохим «баландным паром», они мерзли быстрее других заключенных, и когда дальстроевское начальство спохватилось, что прожорливую печь колымской каторги оно топит мебелью, подчас очень дефицитной и дорогой, их оставалось уже совсем немного. А те, что уцелели, были большей частью уже инвалидами, почти не способными держать в руках нужный инструмент или штурвал какой-нибудь машины.
Что, например, может делать этот старик? Даже свои палки, добытые, вероятно, на какой-нибудь поленнице стланичных дров, он удерживает с трудом. Пальцев, оставшихся на обеих руках Кравцова, едва хватило бы, чтобы укомплектовать ими только одну кисть — обычное здесь обморожение всех четырех конечностей, которое чаще всего случается с теми, кто, обессиленный физически и нравственно, почти перестает сопротивляться беспощадной стихии. Впрочем, если эта стихия — шестидесятиградусный мороз, то никакая воля помочь не может. К какому делу все-таки хотят пристроить этого калеку? Судя по его ответам на вопросы принимающего этап начальника здешней УРЧ, мозги несчастного старика еще не поддались оглупляющему действию дистрофии. Сохранить при ней относительную способность мыслить удается только очень интеллигентным людям. Вероятно, это инженер, и скорее всего, не рядовой. Но без пальцев на руках он не может работать за чертежной доской. А нынешние эдисоны и уатты, если они сами не могут изготовить годного в дело технического документа, примитивно меркантильному Дальстрою не нужны. Впрочем, те, кто выписал на этого увечного деда спецнаряд, скорее всего, просто не знают об его увечье. И с места, куда они прибудут, его тут же, наверное, отфутболят в какой-нибудь инвалидный лагерь.
Все эти мои размышления были праздными. Я тоже находился на здешней пересылке, следуя по спецнаряду куда-то под Магадан. И уже несколько дней как валялся на нарах одного из ее бараков, ожидая, когда здесь соберут всех комплектуемых по чьей-то заявке специалистов и перевезут уже на место назначения. Все эти годы после Галаганных я работал на предприятиях основного производства. Не раз «доходил» и обмораживался, хотя и не так сильно, как этот старик. Впрочем, я был моложе его, наверное, на добрые четверть века.
А вот мой интерес к каждой въезжавшей во двор этапной машине назвать вполне праздным было нельзя. В любой из них могли оказаться мои будущие коллеги. Может быть, даже этот Кравцов и еще два старика тоже с отмороженными руками и ногами, стоявшие с ним рядом, и уж подавно еще несколько человек из той же машины, но помоложе и покрепче. Впрочем, все глазели на вновь прибывших на пересылку и в надежде встретить среди них знакомых, что случалось не так уж редко, и просто от скуки.
Из своих «позывных» Кравцов назвал пока только имя-отчество и весьма почтенный год рождения.
— Статья и срок? — продолжал обычный опрос принимающий.
Оказалось, что пункт пятьдесят второй статьи был у старика самый обычный для технического специалиста — вредительство. А вот срок — нечастый даже для того времени: двадцать пять лет.
— Должно быть, важной птицей до ареста был, раз ему сталинский четвертак без сдачи сунули! — сказал кто-то рядом со мной.
Замечание было верным. Главный смысл «четвертака» заключался в подчеркивании важности преступления, совершенного осужденным. В случае вредительства показателем этой важности служил масштаб учиненной им «экономической контрреволюции». А он, в свою очередь, зависел прежде всего от служебного ранга вредителя. Даже пропустивший через свои руки многие тысячи заключенных начальник пересыльной УРЧ на несколько секунд задержал взгляд на двадцатипятилетнике, прежде чем чуть пожать плечами и сказать:
— Отходи!
Напоминая своими движениями передвигающегося по земле орангутанга, Кравцов отковылял в сторону. И все же в этих движениях не было той заторможенности и неслаженности, которая отличает пришибленных голодом и страданием людей, а голос калеки звучал безо всяких признаков сиповатости и старческого дребезжания. Глаза Кравцова не казались потухшими, как у большинства дистрофиков, а смотрели умно и почти спокойно. Словом, инвалид колымской каторги показался мне необычно подтянутым внутренне для недавнего кандидата в архив-три. Как-то по-особенному звучала для меня и его фамилия при всей ее обыкновенности. Но сколько я ни перебирал в памяти Кравцовых, которых встречал или знал, ни с одним из них это знакомство не было связано. Однако я не слишком доверял своей памяти, поскольку перенесенная дистрофия может вызвать в ней провалы подчас в самых неожиданных местах. И от этих провальных мест остается только неодолимое и непонятное беспокойство: Кравцов, Кравцов…
Решение трудной задачи и припоминание того, чего не можешь иногда вспомнить часами и днями, нередко происходят на грани бодрствования и сна. Возможно, что важную помощь такому припоминанию оказывают часто возникающие при засыпании зрительные образы. Лунный пейзаж, залитый холодным светом, скалистый обрыв, а над ним фигуры медведей. Рядом женщина. Я приподнялся на своих нарах мгновенно и сразу понял причину моего смутного беспокойства. Кравцов — это же муж Юлии, осужденный за вредительство, и именно на двадцать пять лет! Не он ли тот изуродованный старик, которого привезли сегодня на пересылку?
Было бы ложью, и вряд ли нужной, если бы я сказал, что все эти годы я хранил память о любившей меня женщине. Пять лет и вообще-то срок немалый, а большая его часть прошла для меня на грани жизни и смерти. И как всегда в таких случаях то, что было связано с чувством к женщине, если и приходило иногда на память, вызывало скорее недоумение, чем душевный отзвук. Конечно, остается еще память о сердечном тепле и чисто человеческой близости. Но вряд ли в меня бросит камень тот, кто подобно мне падал от изнурения и терял сознание от холода и голода, если я скажу, что когда жестокость жизни превосходит некоторый предел, многие из человеческих качеств становятся человеку чуждыми. И его ответственность за свою психику ненамного отличается от ответственности животного, причем бесполого.
Теперь, правда, я эту ответственность нести уже мог. К концу войны в Дальстрое прежний принцип постепенного истребления всего того, что, сохранившись, могло стать впоследствии живым укором организаторам ежовщины, уступил место некоторому сбережению рабочей силы. Несколько отодвинулись на задний план и три заслуженных кита дальстроевской горной техники: кайло, тачка и лопата, потесненные американскими бульдозерами и экскаваторами. «Второй фронт» в виде американских пищевых продуктов спас не только жизни сотням тысяч колымских каторжников, но и вернул многим из них человеческий облик и способность мыслить. В их числе был и я. А с тех пор как я был взят на учет как человек, знающий электромонтерское и немного слесарное дело, меня начали даже подкармливать и давать работу полегче. И после нескольких дней ничегонеделания на здешней пересылке я мог вспомнить даже идиллический ландшафт далекого озера в дельте Товуя.
Однако настроение, которое эти воспоминания вызвали во мне теперь, было отнюдь не идиллическим. Оно было неприятным и тревожным и походило на то, которое испытывает не слишком опытный мародер, подозревающий, что встреченный им на дороге беженец и есть тот человек, дом которого он когда-то ограбил. Если подтвердится, что почти безногий и безрукий старик, доставленный сюда сегодня, и есть муж женщины, с которой я был близок в лагере, мои ощущения, несомненно, будут именно такими. И бесполезно твердить себе, что дом все равно был уже брошен и обречен на опустошение. Вряд ли поможет и довод, что сама такая аналогия неправомерна и что сердце женщины не имущество, на которое кто-то может иметь какие-то права. Особенно тягостным окажется мое положение, если Кравцова направят в тот же лагерь, что и меня. Тогда, может быть, на целые годы я буду обречен при неизбежных встречах с этим человеком на тайное чувство стыда и вины перед ним, несмотря на все свои самозаверения, что никакой вины не было. Может быть, такие чувства были бы слабее, если бы предполагаемый муж Кравцовой был бы не в такой мере несчастен. Но он был почти раздавлен колымской каторгой и, физически искалеченный, несомненно обречен на смерть в заключении. Ведь чтобы выйти на волю, этому старику надо будет прожить еще больше пятнадцати лет!
И вдруг я почувствовал к этому старику почти ненависть того низменного типа, которая нередко возникает у обидчика по отношению к обиженному И поймал себя на том, что злобно презираю Кравцова только за то, что он стар, дряхл и искалечен. Лагеря заключения тех времен были по большей части обществами со звериным укладом и такой же звериной иерархией. В них сильный или более удачливый презирал всякого, кто был слабее его или менее его удачлив. Такого вот Кравцова мог пнуть не только сытый прохиндей-придурок, но и какой-нибудь барачный дневальный.
Потом мне стало стыдно этой своей вспышки перед самим собой. Как легко и часто в человеке торжествует звериное начало! А ведь сейчас для него не было даже достаточного повода. Совершенно не доказано, что этот Кравцов и «тот Кравцов», которого я успел уже почти возненавидеть, одно и то же лицо. Совпадение фамилии, статьи и срока? Но на Руси есть, наверное, не один инженер с такой обычной фамилией, осужденный на максимальный срок по обычной статье за обычное, хотя и выдуманное техническое вредительство. Другие, уточняющие данные о Кравцове, муже Юлии, мне неизвестны. Я знаю, правда, что он — мостостроитель, но не знаю его имени. Этот назвал свое имя при перекличке этапа, зато я не знаю его профессии.
Конечно, нет ничего проще, чем разыскать новоприбывшего в одном из соседних бараков и от него самого узнать, тот ли этот Кравцов? К этому меня даже обязывал элементарный долг товарища по несчастью. Ведь муж упрятанной в лагерь жены вряд ли теперь знает, почему она не ответила на его письма. И вправе думать, что она, подобно многим женам арестованных в те годы, публично отреклась от него. Неопределенность часто бывает горше самой горькой правды, а такая и подавно. Что может быть тяжелее сомнения в элементарной душевной твердости близкого человека? Кроме того Кравцова и теперь, наверное, находится в Галаганных. Женщины в заключении умирают редко, и едва ли не еще реже их перебрасывают из лагеря в лагерь. Ее мужа — если, конечно, это был он — везли, скорее всего, в район Магадана, где не исключена возможность что-нибудь узнать о заключенной невольничьего сельхозлага.
Однако мысль, что несчастный старик может и в самом деле оказаться мужем женщины, с которой я был близок, вызывала во мне отчаянное сопротивление, а беседа с ним представлялась невероятно тягостной. Ведь он вцепится в меня мертвой хваткой, начнет расспрашивать о своей жене, интересуясь подробностями ее быта, знакомств, настроений и, хотя дело будет идти об уже довольно далеком прошлом, мне придется прикидываться немногознайкой, лгать, отводить глаза. Поэтому я продолжал убеждать себя, что фамилия, статья и срок Кравцова еще не дают мне достаточного повода, чтобы спросить у калеки-оборванца: не он ли известный даже за пределами нашей страны теоретик мостостроения? Зоологический эгоизм, развивающийся за годы заключения и примитивнейшей борьбы за существование, побуждал меня вести себя по законам страусиной логики, в данном случае не только глупой, но и подлой. Еще подлее было довольно тонкое для доходяги соображение, что вряд ли мы можем попасть в один лагерь с Кравцовым. Производству, которое сейчас меня затребовало, специалист по мостостроению, да еще теоретик, понадобиться никак не мог. А раз так, то либо будет установлено, что этот Кравцов — специалист другого профиля, а следовательно и не муж Юлии, либо я никогда так и не узнаю до конца, кем он был в прошлом, и для оправдания нечистой совести перед самим собой у меня останется небольшая лазейка.
Нежелание что-нибудь делать, гласит старая мудрость, находит тысячи причин этого не делать. А я могу добавить еще, что потеря разума начинается с потери этических принципов. И почти успокоенный своими доводами против необходимости уточнить, кто же такой Кравцов, я опять опустился на нары и закрыл глаза. И вновь меня разбудила, но уже не зрительная, а слуховая подсказка памяти, на этот раз — точная. Я слышал произнесенное голосом Юлии слово «гений». Это была рифма к имени ее мужа, почти несомненно заимствованная из известной строфы «Онегина». Однажды Кравцова рассказала мне маленький эпизод из своей семейной жизни. По случаю дня рождения хозяина дома один из гостей, коллега Юлии по профессии, нарисовал на него дружеский шарж. Рисунок изображал автора новой теории расчета мостов в виде арматурщика, сплетающего ажурный мост через широкую реку из красивых математических знаков. Рисунок профессору понравился, а вот по поводу шутейного стишка-подписи под ним он сказал, что объявление кого-либо гением даже в шутку и в очень специальной области сейчас небезопасно. Монополия на все виды гениальности принадлежит теперь только одному человеку во всей стране. Жена припомнила эту историю для характеристики своего мужа, человека не всегда осторожного по части политической шутки. И вообще-то острый на язык, он был к тому же несколько избалован отношением к старым специалистам в двадцатые годы. Возможно, что некоторая свобода высказываний Кравцова тоже сыграла свою роль в его аресте и осуждении. Для меня сейчас важно было только то, что его имя рифмуется так же, как и у главного героя пушкинской поэмы. Значит, мужа Юлии звали Евгением. Теперь в этом не было уже никаких сомнений.
Прятаться от собственной совести было теперь почти не за что. И скорее по логике чувства, чем по логике ума, я почувствовал острый стыд перед самим собой. Если я завтра же утром не сообщу этому человеку, что его жена не опозорила себя публичным отречением от него, а осталась ему преданным другом, то совершу самый низкий поступок в своей жизни, который потом никогда себе не прощу. Со мной произошло то, что почти всегда происходит с людьми, выздоравливающими от последствий голодного изнурения и, как выразились бы теперь, от лагерного стресса.
Теперь мысли о своем последнем лете в Галаганных вызывали у меня не только тревожные ассоциации. Они вызывали и теплые воспоминания о Юлии, о ее любви ко мне. Но дальше чувства благодарности и признательности к этой женщине эти воспоминания не шли. Ну, а ответная любовь или хотя бы ее остаток? Увы, современные психофизиологии с их пробирками и микроскопами ближе к истине, чем Шекспир и Данте. В одном анекдоте тех лет говорилось о старом колхознике, участнике колхозного съезда, которому после показа делегатам балета «Ромео и Джульетты» в Большом театре обратился столичный репортер:
— Вы, конечно, согласитесь со мной, что в нашей счастливой стране возможны проявления даже более ярких чувств, чем это было во времена Шекспира!
Но колхозник ответил уклончиво:
— Оно, знаете, гражданин хороший, теперь харч не тот и любовь не та…
Ссылаясь на плохой харч и многие годы, прошедшие со времени расставания с Кравцовой, я мог бы ответить примерно так же. И все же во мне пробуждался какой-то глухой протест, когда я думал, что в этом году у нее заканчивается срок заключения. Из лагеря ее, наверное, выпустят, война уже закончилась, но за совхозом закрепят бессрочно. У бывшей художницы и профессорской жены не будет иного выбора, как жить в глухом приполярном поселке, работать на совхозных полях и выйти замуж за кого-нибудь из посельчан, скорее всего тоже за бывшего заключенного. «Врагов народа» на Галаганных теперь почти нет, а интеллигентные уголовники, если и встречаются, то обычно это и есть подлинные подонки общества. И тонкая, интеллигентная женщина состарится рядом с каким-нибудь бывшим растратчиком или примитивным обвешивателем. ее настоящее — тяжело и безрадостно, будущее — беспросветно. Спасением от бередящих душевные раны воспоминаний прошлого может служить только душевный анабиоз. Но вряд ли у таких женщин, как Кравцова, он может быть достаточно надежным и глубоким. Эх, Юлия, Юлия…
Почти сразу после звонка побудки в наш барак вошел дежурный нарядчик и сказал мне, что после завтрака я отправляюсь с этапом к месту моего назначения. Я спросил, не знает ли он, в каком бараке находится заключенный Кравцов, так как мне нужно поговорить с ним до отъезда.
— Наговоришься еще, — сказал нарядчик, — в одной машине почти до самого Магадана ехать будете.
Оказалось, что большая часть тех, кто прибыл сюда вчера с Кравцовым, действительно едут в тот же лагерь, что и я. И только он и еще двое калек, найденных вместе с ним в каком-то инвалидном лагеришке, отправляются в самую столицу Дальстроя.
Вот как могут сложиться иногда обстоятельства! Я хотел повидать мужа Юлии, чтобы сообщить ему, что был ее товарищем по заключению, но по-прежнему считал это своим долгом, притом довольно тягостным, выполнив который я постарался бы держаться от старика подальше. Теперь же я должен был находиться вместе с ним в кузове небольшого грузовика по крайней мере дня два, в течение которых у меня не будет ни малейшей возможности даже на минуту избавиться от его общества. Два дня, впрочем, это только два дня.
Через час я уже помогал подсаживать Кравцова и его товарищей-калек в кузов газика. Сегодня он мне показался не таким несчастным и жалким, как вчера. Возможно потому, что седая щетина на щеках старика была сбрита во время этапной санобработки, а его лагерное грязное рванье было заменено залатанным и постиранным. По отношению к этапнику это был редкостный знак внимания со стороны пересылочного начальства, означавший, что им интересуются в самом дальстроевском центре. Старый инженер там, видимо, зачем-то срочно понадобился. Иначе даже на бушлат третьего срока Дальстрой бы для него не расщедрился.
Мое первое впечатление от бывшего профессора меня не обмануло. Он каким-то образом умудрился пройти через дистрофию, годы полуживотного существования и свое превращение в калеку без потери не только мыслительных способностей, но и интереса к жизни. Умные и живые глаза старика смотрели на своих попутчиков с каким-то доброжелательным вниманием. И только по временам в них можно было заметить затаенную тоску, которая исчезала, как только Кравцов замечал на себе чей-нибудь взгляд. Он принадлежал, видимо, к той породе людей, которые не ищут в окружающих сочувствия к себе. И притом не из мизантропической замкнутости, а из нежелания распространять на них свою долю житейской горечи. Как и другие два инвалида, приехавшие с ним вчера на пересылку, Кравцов сидел под стенкой водительской кабины, опираясь на нее спиной. Все остальные сгрудились в средней части кузова, где не так трясло, лицом по направлению движения. Это не по правилам автомобильного этапа, но в таких этапах, как наш, правила соблюдаются редко.
Я сидел через один ряд прямо напротив Кравцова. И когда старик останавливал на мне свой спокойный, изучающий взгляд, чувствовал себя именно так, как я это и предвидел. И как я предполагал, чувства неловкости не могли рассеять никакие самоуверения, что я не совершал ничего предосудительного по отношению к этому человеку и ни в чем перед ним не виноват. Я злился на себя за свою дурацкую интеллигентскую щепетильность, отводил глаза, уткнувшись взглядом в щелястый пол грузовика.
Наше путешествие начиналось хорошо. Был уже конец июня, когда на Колыме стоят солнечные, безветренные дни. Морозов нет даже ночью, а днем вполне уже явственно ощущается солнечное тепло. Правда, на сопках, особенно на тех, склоны которых покрыты редким лиственничным лесом, снег сверкал еще повсюду, но на самой дороге его уже давно не было. Укатанное до гладкости асфальта, почти не пылящее — щебень был тут первоклассный, а труда своих подневольных работяг для поддержания дорог в порядке дальстроевское начальство не жалело — главное колымское шоссе блестело на солнце. И хотя «Сталинская Владимирка» все время петляла из стороны в сторону и то забиралась в поднебесье перевалов, то снова скатывалась вниз, грузовик трясло очень умеренно и почти совсем не подбрасывало.
Хорошая погода, отсутствие в кузове тесноты и большой тряски, а главное, сознание, что нас везут не в очередной, трижды проклятый забой, а на более или менее человеческую, а не лошадиную работу, скоро создало у большинства этапников хорошее настроение. Обычную на этапе угрюмость и замкнутость сменила общительность и взаимный интерес. Немало способствовало этому и отсутствие в кузове конвоя. Единственный сопровождающий нас вохровец предпочел ехать в кабине рядом с водителем, хотя устав конвойной службы это запрещал. Но парень, видимо, не был новичком на этой службе и хорошо понимал, что заключенному надо быть сумасшедшим, чтобы выпрыгнуть из машины по дороге на значительно более легкую, чем в каторжном лагере работу, при которой требовались его профессиональные знания и навыки, а не только мускульная сила для работы с кайлом и тачкой. Впрочем, и побег с этапа в каторжный лагерь тоже был бы величайшей глупостью. Ведь тогда речь шла бы лишь о выборе, как лучше отдать концы: в безлюдной, горной тайге или с каторжанской тачкой в руках.
Сейчас подобной дилеммы ни у кого из нас возникнуть не могло, и наш охранник лишь изредка поглядывал на своих подконвойных через оконце в задней части шоферской кабины. А они, некоторые весьма словоохотливо, рассказывали своим соэтапникам, какими владеют специальностями и что знают или предполагают о том, куда и зачем их везут. Большинство оказалось более или менее квалифицированными рабочими самых разных специальностей. Один из калек, сосед Кравцова, был строителем с высшим образованием, другой — инженером-химиком. Это было время, когда в Дальстрое чуть не все пытались делать на месте, американская помощь уже сокращалась, а с Материка все еще почти ничего не поступало. На Колыме изготовляли стекло, керамику, даже серную кислоту и едкий натр.
Меня везли на стекольный завод под Магаданом, и я догадывался зачем. Там осваивалось производство электрических лампочек и, по-видимому, понадобился специалист по вакуумной технике. Своим попутчикам я сказал, однако, что я просто «ламподел», ни словом не обмолвившись о своей учености. Этак лучше. Во-первых, в лагерных условиях обыкновенный монтер вызывает к себе больше уважения, чем ученый-электрофизик, часто оказывающийся практически беспомощным. Во-вторых, всякое относительно высокое положение в прошлом в лагерном настоящем вызывает отчужденность, а то и насмешки. Подавляющее большинство интеллигентов опускается на каторге до жалкого состояния. Вероятно, по той же причине предпочитал пока помалкивать о себе и бывший профессор. Правда, по временам во мне начинал еще теплиться робкий огонек «безнадежной надежды», что сидящий передо мной калека все-таки не «тот Кравцов». Но тут грубоватый парень, шахтный электрик из Донбасса, спросил старика, иронически поглядывая на его лежащие на коленях руки:
— А ты, батя, где работать собираешься? Может, на кондитерском складе печенье перебирать? Так тоже на пайку небось не заработаешь!
Кое-кто нашел хамскую выходку шахтера остроумной шуткой и засмеялся. Особенно понравилась эта шутка мелкому уголовнику, который уже успел тут получить прозвище «Темнила». Его везли в магаданские мастерские точной механики в качестве часовщика, хотя Темнила, по его собственному выражению, «ни уха ни рыла» в часах не понимал. Предстоящее разоблачение нисколько Темнилу не смущало. За обман такого рода ничего не бывает, а срок идет. Обманщика отправят на нагаевскую пересылку, оттуда в какой-нибудь лагерь, где опять могут спросить на поверке: «Часовщики есть?» И Темнила снова будет часовщиком, как был уже обмотчиком электрических моторов, специалистом по производству растительного масла, выделке мехов, горячей штамповке металла и еще бог знает кем. Ни профессия, ни подобное поведение в лагерных документах почти не отражаются.
Самозванцы такого рода были не так безвредны, как можно подумать. Они подрывали доверие и к честным ремесленникам, и те нередко изнывали на общих работах в одном лагере, тогда как в них как специалистах была настоятельная нужда в другом. Обжегшееся на молоке начальство дуло на воду:
— Знаем мы вас!.. Все вы — темнилы…
Особенно потешала липового часовщика острота шахтера насчет того, что с такими руками, как у Кравцова, окажешься на штрафном пайке, даже перебирая печенье. Дурашливый малый закатывался в смехе, изображая, как калека, у которого на руках остались только мизинцы и большие пальцы, перекладывает с места на место какие-то легонькие предметы. Я видел, как на лицо Кравцова набежала краска, а в глазах вспыхнула затаенная боль. Сначала он сделал непроизвольное движение, чтобы убрать с колен свои клешни, а потом, сделав, по-видимому, над собой усилие, оставил их на месте, и только видно было, как все его четыре пальца впились в ткань латаных ватных штанов. Некоторое время старик сидел потупясь, а потом поднял глаза на шахтера. Теперь в них сквозь обиду светилась еще и горькая ирония.
— По-видимому, молодой человек, ваш вопрос следует формулировать так: «И куда это такую развалину тащат? Будто архива-три и бирки на левую ногу не нашлось бы и на его инвалидке?» Так было бы точнее и без обиняков, не правда ли? Тем более что этот вопрос, при взгляде на меня, приходит в голову не только вам одному…
Кравцов обвел всех своим проницательным взглядом, под которым даже самые грубые из нас почувствовали себя неловко. Ведь шахтер и в самом деле, хотя и по-своему, выразил общее довольно праздное любопытство. Насмешник и сам несколько смутился и пробормотал что-то насчет того, что ему-де не жалко, даже если увечный дед проживет еще столько, сколько уже прожил… Грубость мыслей и чувств вовсе не обязательно сочетается со злобностью, которая встречается немногим чаще, чем доброта. Что касается шахтера, то в нем они были до какой-то степени даже простительны. Его школами были угольная шахта, затем финский фронт, с которого он дезертировал, и вот уже несколько лет, колымские лагеря.
Невнятное бормотание грубияна было своего рода извинением, но «дед» не сводил с него своего горестно-насмешливого взгляда:
— Позвольте мне ответить вам в вашем же стиле. С лагерной точки зрения, я не только никакой работник, но и неудобный дубарь: сыграть на «рояле», как видите, я как следует не могу, и на ногу бирку повесить мне не на что, на ногах у меня и вовсе нет ни одного пальца. Вот я и думаю, что начальство спихивает меня в другой лагерь, чтобы избавиться от неудобств при моем захоронении…
Теперь любители лагерной шутки смеялись уже над шахтером, выбравшим предмет для насмешек явно себе не по зубам. Интерес к старику-инвалиду сразу стал благожелательным. Это ж надо, уметь так шутить даже над собственным несчастьем! Кто же он все-таки такой, и на какую работу в самом деле его хотят поставить? Этот вопрос был задан Кравцову уже в вежливой, почти деликатной форме.
Он ответил не сразу. Не надо было обладать особой проницательностью, чтобы увидеть, что развеселый юмор висельников дается бывшему профессору не так-то легко. Я ожидал его ответа, уже совершенно не сомневаясь, что передо мной тот самый Кравцов, портрет которого, хотя и скупо, но выразительно, набросала мне когда-то его жена. По ее словам, несмотря на свою благожелательность, профессор мог проявить жесткую насмешливость по отношению к необъективным критикам его проектов, бездарным диссертантам и туповатым студентам-дипломникам. Поэтому когда Кравцов ответил, что его везут в дорожное управление Дальстроя как специалиста по проектированию мостов, я воспринял этот ответ уже как единственно возможный.
Последовали уточняющие вопросы, на которые он отвечал сначала неохотно, но постепенно разговорился. Теоретик мостостроения понадобился магаданским проектировщикам, вероятно, в качестве консультанта-рассчетчика. Дело в том, что мосты на главных колымских трассах необходимо срочно усилить в связи с предстоящей поставкой Дальстрою Штатами большегрузных автомобилей. С нагруженным прицепом эти автомобили весят около ста тонн. Мосты здесь, как известно, деревянные, и нагрузка для этого материала близка к предельной. Подбирать же конструкцию на ощупь, как здесь обычно принято, нет времени, да и опасно. А тут узнали, что на одной из дальних инвалидок содержится безо всякой пользы опытный специалист по этому делу…
— Вы писали в дорожное управление? — спросил кто-то.
Оказалось, что нет. С инвалидки своих услуг Кравцов никому не предлагал. Такие попытки он делал раньше, в год своего прибытия сюда. Но тогда ему дали понять, что тот, кто вредил на воле, будет вредить и в заключении и что такому врагу народа, как он, здесь могут доверить только тачку и лом. Тогда отношение к этим врагам было весьма принципиальным. Но как раз тачка и была тем инструментом, которого уже тогда пожилому и не привыкшему к физическому труду человеку доверять бы не следовало. Однажды бывший профессор свалился возле нее от изнурения и почти насмерть замерз. После больницы он был переведен в инвалидный лагерь, в котором и умудрился прожить все эти годы. Если считать — а сомневаться в этом трудно, — что основная функция колымских лагерей истребительская, то питание в них распределяется довольно несуразно. Полноценному, но лишь из-за недоедания не выполняющему норму работяге выдается смертный штрафной паек. А жизнь никуда уже не годного инвалида поддерживается хотя и голодным, но все же достаточным для сохранения этой жизни в течение многих лет тюремным пайком… Юлия была права и тут: ее мужу был свойственен довольно крамольный тип мышления. Теперь, впрочем, терять ему было уже нечего.
— Но если вы не писали в Дальстрой, то как же там о вас узнали?
На этот раз Кравцов молчал особенно долго. Ему, видимо, не хотелось начинать разговор на эту тему. Но интерес окружающих был явно благожелательным, а тема «о себе» слишком неотразимой для заключенного. И он рассказал нам историю своего вызова в Магадан.