Впрочем, повалившись на нары в тесный ряд, попарно прижавшись друг к другу спинами, мы и с дымом, и без него засыпали мертвым сном до утра. Еще до рассвета, очень позднего зимой в этих краях, наши конвоиры, выспавшиеся в тепле маленькой палатки, настежь открывали полог большой и с ее порога зычно гаркали: «Подъем!» С трудом распрямляя окоченевшие от холода члены и стуча зубами о края кружек с кипятком, арестанты съедали по куску мерзлого хлеба и брели дальше. Наш утренний туалет, да и то далеко не у всех, состоял только из протирания глаз снегом. От этого на закопченных лицах вокруг глаз образовывались более светлые круги. Бывшая маршалиха, которую с известным правом можно было отнести к категории редких у нас, особенно в те годы, почти профессиональных красавиц, находила, что это не очень красиво. Она единственная на весь наш этап имела маленькое зеркальце. И, верная себе даже в этой обстановке и после постигшего ее несчастья, героически протирала снегом не только глаза, но и все лицо. И без того не идущая ни в какое сравнение по внешности со своими товарищами по этапу, она резко отличалась от них в лучшую сторону, что было в тогдашних наших обстоятельствах не слишком осторожно с ее стороны. Женщине не всегда следует привлекать к себе внимание мужчин.
Правда, даже уголовная часть нашего этапа, состоявшая из случайных людей — растратчиков казенных денег, аварийщиков на транспорте и производстве, нарушителей паспортной дисциплины и тому подобных непрофессиональных преступников — не представляла для их соэтапниц никакой опасности. Тем более что вряд ли хоть один мужчина вспоминал тут о своем мужском звании, даже вплотную прижимаясь к женщине в холоде почти неотапливаемой этапной ночлежки. Ничем кроме разве живой печки не была моя спутница и для меня, хотя ночей девять или десять мы провели, прижавшись друг к другу теснее, чем самые пылкие влюбленные. По-видимому ничего, кроме желания как-нибудь согреться и уснуть после очередного нелегкого перехода по сильному морозу, не испытывала и она. Однако вскоре мне пришлось убедиться, что бывшая маршальская жена была не рядовой женщиной не только по внешности, но и способности к проявлению страсти.
Вероятно, именно эти качества и были решающими при выборе себе новой жены прославленным большевистским полководцем времен Гражданской войны. Он не был одинок среди многих советских деятелей той поры, поднявшихся из самых низов и резонно полагавших, что их прежние отсталые и старые жены никак не соответствуют их высокому теперешнему положению. Новая советская генеральша, судя по всему, умела соответствовать своему положению. Она даже окончила курсы иностранных языков, хотя, насколько я мог заметить, особой интеллигентностью не отличалась. Впрочем, избыток этого качества считался в те времена скорее недостатком, чем достоинством.
Так или иначе, но будущая маршальская жена вытащила из объемистой урны человеческих судеб весьма яркий и веселый белый шар. Но к таким шарам невидимыми нитями нередко привязаны и густо-черные жребии. Прошло несколько лет, и советский маршал был объявлен подлым изменником, в числе многих других высших военных деятелей якобы вступивших в тайный сговор с командованием гитлеровского вермахта. Где-то в подвале Лубянки или Лефортова он получил пулю в затылок, а его жена — неизменную «восьмерку», как член семьи врага народа. И брела теперь куда-то по одной из бесчисленных сталинских «владимирок».
До конечного пункта нашего этапа — пересылки только что организованного лесорубного лагеря — оставался еще один переход. Мы знали, что очередная палатка-ночлежка — последняя на нашем пути. Когда мы ввалились в эту палатку, она поразила нас своим необычным теплом. В обеих ее печках, малиново светившихся от жара, весело гудели сухие дрова. На нарах сидели человек двадцать нестарых мужчин угрюмого вида, некоторые раздевшись почти до белья. Большинство объединились в тесные кружки и резались в карты. Но даже самые азартные из картежников оставили игру и уставились на прибывших, обшаривая каждого из них каким-то особенным цепким взглядом. Не надо было обладать большим тюремным опытом и проницательностью, чтобы определить, что так смотрят профессиональные грабители. И нетрудно было догадаться, что играют в самодельные карты они не на что иное, как на «шмутки» и «сидоры» этапников, хотя наши вещи находились еще при нас.
Была во взглядах наглых уголовников-рецидивистов еще одна особенность. Пожалуй, еще пристальнее, чем к вещам Фрайеров, эти взгляды прилипали к женщинам, составлявшим по численности едва ли не третью часть нашего этапа. Самых старых и невзрачных они оставляли без внимания, а более молодые были тут же поставлены на кон в игре в буру. Что касается моей этапной подруги, то ее на кон даже не ставили. Маршалиху просто выбрал себе здоровенный бандюга с плоским серым лицом и какими-то оловянными глазами. Такое описание внешности тупого насильника может показаться банальным. Но что я могу поделать, если оно соответствует действительности. По всем признакам бандит был предводителем палаточной хевры. Моя спутница испуганно вцепилась мне в плечо, а я не без тоски подумал, что сегодня мне предстоит, по-видимому, выбор между ролями труса и покойника. Первая, с точки зрения известной шутки, считается предпочтительной потому, что в отличие от второй является временной. Однако мысль о выборе даже не приходила мне в голову — положение обязывает. Положение защитника своей спутницы обязывало меня заслонить ее от насильников. Но было бы ложью утверждать, что я относился к этой своей роли с особым энтузиазмом. Причина этого состояла не только в страхе перед опасностью. Я был внутренне равнодушен к своей подзащитной, как человек она не возбуждала во мне ни особой симпатии, ни большого интереса. Но это, конечно, не означало, что я считал себя вправе оставить ее на произвол судьбы.
Самым правильным и надежным способом дать отпор грабителям и насильникам было бы, для относительно молодых еще и сильных этапников, объединиться, пусть даже не в очень многочисленную, но сплоченную группу. Однако по опыту железнодорожного этапа я уже знал, что дело это совершенно безнадежное. Фрайеров губило их проклятое благоразумие. Блатные трусливы, но они мстительны. И что если подняв сегодня руку на бандита при поддержке своих временных товарищей, завтра останешься один перед лицом целой хевры? Здесь такая оглядка была особенно разумна еще по одной причине. Мы почти точно знали, зачем в наш этап перед самым его распределением по таежным лагерям влилась эта группа урок-рецидивистов. Это были наши завтрашние бригадиры, нарядчики и прочее заключенное начальство. Самое непосредственное, а следовательно, и самое главное.
Наш этап в подавляющем большинстве состоял из «врагов народа», которым по строгой инструкции для лагерей того времени никаких должностей, кроме должности «и. о. рабочего», и притом на самых тяжелых и грубых работах, доверить было нельзя. В качестве же погонял и прижимал более всех других бытовиков годились осужденные за грабежи, насилия и убийства.
Гулаговское начальство особо рекомендовало этих представителей мира уголовщины на низовые лагерные должности как требующие сильной руки. Знаменитые капо фашистских концлагерей имели своих, куда более ранних предшественников в советских лагерях принудительного труда, особенно ежовского и бериевского периодов. Вот и этих, «социально близких», не в пример нам, «чуждым» советскому народу, блатных со свирепыми мордами и обшаривающими взглядами, выпестовывали в каком-то специальном питомнике неподалеку отсюда, периодически подмешивая их к проходящим фрайерским этапам. Будущим капо исподволь внушалось, что лагерное начальство менее всего намерено обременять физической работой их самих. Даже такой, как протапливание печей в своем бараке. Вот и сейчас двое шестерок, специально приставленных к этапу принципиально бездельничающих лагерных аристократов, пилили неподалеку сушняк и докрасна шуровали печки в дорожной палатке, чтобы их хозяева могли в одних подштанниках восседать на нарах по-турецки или валяться на них, раскинув ноги циркулем.
Из всего этого блатные не только не делали от нас секрета, но некоторые из них даже хвастались перед «рогатиками» своими привилегиями и авторитетом у начальства. Намекали они и на то, чтобы фрайера не рассчитывали на помощь своих конвоиров в случае чего. Ведь они, «социально близкие», тот же народ. А когда народ чинит расправу над своими врагами, которые «нашего Сталина хотели убить», советская власть не вмешивается.
О том, что лагерное начальство и конвой отдают политических на полный произвол уголовников, мы слышали еще в тюрьме. Сейчас это с полной очевидностью подтверждалось. Предстояло, по-видимому, повторение того, что я недавно наблюдал в этапном вагоне между Котельничами и Пермью. К нам, тридцати шести умненьким и благовоспитанным фрайерам, «подсыпали» четверых блатных. И те дочиста обобрали всех наших «бобров» при благоразумном непротивлении остальных. Но там, по крайней мере, некого было насиловать.
Сегодня впервые за много дней неизбывного холода можно было, наконец, согреться. Но моя подопечная, лежа рядом со мной, дрожала сильнее обычного и впивалась пальцами мне в плечо всякий раз, когда поблизости оказывался какой-нибудь блатной. А я на нее злился, хотя и не совсем справедливо. Навязалась же мне эта генеральша! Сколько я знал офицерских жен, большинство из них были дурами. Эта не составляла исключения. Ее воспоминания о прошлом сводились к вздохам о лазурно-зеленых курортах, подмосковных дачах, красивых адъютантах. Представительница советской элиты, отделенной от народа высоченными заборами дач и городских особняков! А ведь и я проявлял к ней куда более активное сочувствие поначалу, чем, например, вон к той, с трудом передвигающей ноги пожилой женщине, жене крупного ученого. Сработал инстинкт самца, хотя даже намека на вожделение я тогда не испытывал. Ну что ж, взялся за гуж, не говори, что не дюж! И я ощупывал под своей «подушкой» — половиной расколотого вдоль березового чурбака — предусмотрительно спертый мною у печки колун.
Некоторое время я пытался не спать. Но даже самое тревожное настроение не может победить сна, когда после долгих часов шагания по жестокому холоду человек оказывается в тепле. И поэтому не сразу понял, что происходит, когда одновременно почувствовал дерганье за ногу и отчаянное тормошение за плечо.
— А ну, фрей, откатывайся, не тебе одному!
В тусклом свете закопченного фонаря, подвешенного на одном из столбов, подпирающих палатку, я узнал вожака хевры. Бесцеремонно откинув мои ноги в сторону, он уже взгромоздил колени на край нар между мной и моей соседкой. А она, вцепившись мне в руку с такой силой, что я чувствовал ее твердые, отросшие на этапе ногти даже сквозь ткань своего пальто, умоляла меня свистящим, срывающимся шепотом:
— Спасите меня! Дорогой, родной, спасите…
Я проснулся еще не настолько, чтобы могли включиться тормоза рассуждения. Поэтому органически присущая мне ненависть ко всякому насильничеству сработала в полную силу и без помех. Согнув обе ноги вместе, я пнул ими бандита в грудь. Не ожидавший такого приема, он отлетел на другую сторону узкого прохода и упал на нары противоположного ряда. Но тут же вскочил на ноги и с криком:
— Ах ты, падло! — бросился ко мне с длинным самодельным ножом, выхваченным, вероятно, из-за голенища сапога.
К этому времени я успел схватить свой колун и замахнулся на вспрыгнувшего на край нар бандита. Но при этом я забыл, что над головой у меня туго натянутое полотнище низкой палатки. Отразившись от него, колун «сыграл» куда-то в сторону, и блатной боковым ударом полоснул меня по горлу ножом. Впрочем, слово «полоснул» является, наверно, слишком сильным для данного случая. Дело в том, что прежде чем достигнуть моего горла, нож прошелся по предплечью моей левой руки, прорезав его до самой кости.
Топор не очень подходящее оружие для ближнего боя. Особенно когда замахнуться им как следует мешает низкий потолок. И мне пришлось бы плохо, продолжай бандит наступление на меня с занятой им позиции. Но замахнувшись ножом, он оступился, позабыв, что стоит на самом краю нар. Снова повторять свою атаку ему пришлось уже с пола, преимущества оружия и позиции были теперь на моей стороне. Помню не то чавкающий, не то какой-то хрякающий звук, передавшийся мне, вероятно, по ручке колуна, когда я опустил его на стриженую голову нападающего. Он упал навзничь поперек прохода, широко раскинув руки, а его нож отлетел в сторону и зазвенел о железную печку. Смастеренный из какого-то случайного куска железа, этот нож, широкий у рукоятки, по полукругу, подобно лезвию сильно сточенной бритвы, становился затем узким как стилет. Как оказалось, он и отточен был почти как бритва.
Некоторое время я продолжал стоять с полузанесенным колуном на краю нар, в том состоянии воинственного возбуждения, которое производит на врагов обескураживающее впечатление даже в том случае, если они опытные воины. Как правило, даже самые жестокие из уголовников никакие не воины. Вряд ли кто-нибудь из блатных в нашей палатке спал по-настоящему к тому моменту, как их вожак личным примером должен был подать сигнал к началу наступления на женщин и фрайеров. Но когда этот вожак покатился с расколотой головой, они продолжали прикидываться спящими, даже скопом не решившись напасть на сумасшедшего «фрея». Прочие обитатели палатки и в самом деле спали мертвым сном, за исключением большинства женщин, которые, как и моя соседка, не могли уснуть из-за тревоги и страха. Возможно, что не спали и слышали нашу драку еще несколько мужчин из числа богатеньких фрайеров, опасавшихся за свои пальто, брюки и добротную обувь. Но эти тоже предпочли прикинуться ничего не ВИДЯЩИМИ и не слышащими.
Только когда я понял, что непосредственная опасность мне не угрожает, я почувствовал, как пульсирующими толчками из раны на руке вытекает кровь и как в такт этим пульсациям она вспыхивает палящей болью. Не выпуская из правой руки своего оружия, я опустился на нары. И тут же кто-то обхватил меня сзади за шею и прижался мокрым от слез лицом к моей небритой щеке. Ах, да, маршалиха… Кровь продолжала хлестать, а я не был тогда ею особенно богат и почувствовал, что начинаю терять силы. Оказалось, однако, что моя подруга умеет не только дрожать и плакать. Опомнившись от первых впечатлений страха и все еще довлеющего ужаса, она побежала в палатку конвоиров, чтобы сообщить о случившемся и попросить бинты для перевязки. Бинт и йод ей дали, перевязочные материалы были в санях, следовавших за нашим этапом. Но никто из конвоиров в нашу палатку не вошел. Это запрещает конвойный устав, а главное, бойцам была дана установка не вмешиваться особенно в арестантские дела на этапе. И не их была вина, что сегодня оказался пострадавшим не кто-нибудь из врагов народа, как предполагалось, а один из его «друзей».
Маршалиха, проходившая, как и все офицерские жены того времени, курсы по оказанию первой помощи раненым, довольно хорошо перевязала мне руку и шею. Несколько раз она пыталась мне эту руку поцеловать, а я сердито ее отдергивал — с ума сошла что ли? Затем, наверное от значительной потери крови я быстро уснул, а она до утра сидела рядом, сторожа мой сон. Ничего, однако, в эту ночь более не произошло. Неожиданный «хипиш» сорвал планы блатных, тем более что их хевра оказалась обезглавленной. Ее вожак после моего удара не прожил и минуты.
Я ошибался, вообразив себе вдову расстрелянного маршала этакой кокетливой, красивой пустышкой, способной только обольщать немолодых вельмож да флиртовать со штабными фендриками. Эти качества тоже, несомненно, были ей присущи, но за ними скрывалась еще и способность к проявлению опасно активной, какой-то яростной любви, в чем я вскоре убедился на собственном опыте.
Наутро оказалось, что из-за потери крови продолжать путь пешком я могу с большим трудом. Но иного выхода не было. С просьбой разрешить мне ехать в санях, на которых везли вещи совсем уж ослабевших этапников, к начальнику конвоя нельзя было даже сунуться. Поверх этих вещей взвалили труп убитого мною человека. Он был нужен для оформления погибшего арестанта на «архив-три». Остальное было не столь уж важно. Убийство в лагере, на этапе или в пересыльном бараке было событием, в которое особенно не вникали. Следственное дело, если и заводили, то только для формы. Я тогда не мог еще знать этого досконально, но мне было совершенно безразлично, заведут на меня дело об убийстве соэтапника или нет. Во-первых, я был обороняющейся стороной. Во-вторых, и это самое главное, когда только начинается срок, отпущенный тебе «под завязку», то не все ли равно, за сколько бед приходится держать ответ?
Не тревожила меня и этическая сторона дела. Об убитом я ни капельки не сожалел, так как относил его к категории людей, не имеющих права даже жить на свете. Те, кто не признает в других права на их личную неприкосновенность, должны быть уничтожаемы как вредные животные. Всякое гуманистическое сюсюканье тут — либо фарисейство, либо бабья жалостливость, либо антигуманизм.
Вообще на том, последнем нашем переходе до пересыльного лагеря мои страдания были почти чисто физическими. Это только в старинных дамских романах толковалось о ничтожестве телесной боли по сравнению с душевными муками. Я с трудом волочил ставшие сегодня какими-то ватными ноги. Каждое мое движение отдавалось болью на месте пореза на шее. Горела рана на руке, подвязанной цветастым платком маршалихи. Сама она все время шла рядом, поддерживая меня под локоть. Часть своих вещей она уже давно выбросила по дороге. Остаток ей милостиво разрешили сегодня положить на сани рядом с трупом бандита, пытавшегося ее изнасиловать.
Уже тогда я заметил в выражении глаз своей спутницы что-то большее, чем женскую сострадательность и признательность за свое спасение. Ощущая себя сейчас почти абсолютно бесполым существом, я не мог себе представить, что существуют люди, способные проявить любовь даже в таких обстоятельствах, в которых тогда находились мы. Позднее я убедился, что это не так, хотя во всех известных мне случаях подобного рода, такую способность проявляли неизменно женщины. Вероятно, это потому, что в них любое положительное чувство к мужчине, как только оно достигает достаточной силы, может нередко перейти в любовь.
Пересылка большого, только что организованного лесорубного лагеря оказалась несколькими наспех построенными бараками со сплошными нарами. Окружалась пересыльная зона не оградой из колючей проволоки, а высоким тыном из заостренных наверху лозин, вертикально переплетенных вокруг горизонтальных жердей. Электричества не было тут и в помине, и зона освещалась по ночам кострами, которые жгли на заполненных землей «ряжах» — бревенчатых срубах высотой около метра. В бараках светили коптилки или, в лучшем случае, фонари «летучая мышь». Мужская и женская подзоны были разделены здесь только условно.
Из-за ранений меня не отправляли в рабочий лагерь довольно долго. Почти так же долго держали здесь и женщин, для лесоповальных лагерей они считались, так сказать, принудительным ассортиментом. И почти каждый день в грязный переполненный людьми барак ко мне приходила бывшая маршальша. Предлогов для таких визитов было много. Она перестирала в лагерной бане мои окровавленные рубахи, заштопала и залатала невесть откуда добытой иглой прорехи и дыры на одежде, в том числе нанесенные ножом бандита. Иногда приносила мне куски хлеба, якобы для нее избыточные: «Поешь, тебе нужней!» От всех ее услуг и приношений я всегда отнекивался, но она была настойчивой. Я не думаю, что такая самоотверженность была свойственна этой женщине вообще. Скорее, это был результат вспыхнувшего ко мне чувства, которого она более не скрывала.
А я принял это чувство с удивлением, граничащим почти с испугом. Любовь на фоне окружающей нас действительности казалась мне какой-то почти аномалией. Да и чем я мог ответить тогда на откровенные, зовущие взгляды женщины, ее намеки, а подчас и прямые требования. То, что мне, мужчине, казалось пошлым, зазорным, постыдным, эта дама из высшего советского общества воспринимала не то с цинизмом, не то с какой-то отчаянной решимостью: «Ну и что?»
Самое худшее заключалось в том, что она так и не смогла постигнуть моего внутреннего состояния, меряя его на какой-то свой, чуждый мне аршин. Сначала ее любовь немножко мне даже льстила, потом начала смущать и, наконец, тяготить. Я начал избегать встреч с патологически, как мне казалось, страстной женщиной и очень хотел, чтобы меня поскорее увезли отсюда. Конец наших отношений омрачился тягостной, постыдной сценой. Изнывающая от непонятного мне желания, женщина выследила меня в каком-то закоулке между лагерными строениями:
— Милый, нас никто не видит! Хочу тебя, понимаешь, хочу…
Я ретировался, почти грубо оттолкнув ее от себя. И никогда не забуду несшихся мне вслед истерических женских выкриков:
— Интеллигентишка несчастный… Трус…
Да, я был трусом в той области человеческих отношений, в которой даже вообще-то не очень храбрые мужчины чувствуют себя большей частью весьма уверенно. По-видимому, все в жизни нужно постигать своевременно и понимать, по возможности, проще.
Вот и теперь я повел себя с точки зрения обиженной мною женщины просто как трус, уловив в ее взгляде нечто общее с выражением глаз полузабытой уже маршалихи. Впрочем, сейчас оснований для испуга перед соблазнами любви было, пожалуй, больше. Ведь на мне не было, как тогда, брони безразличия к женщине. Наоборот. Обидев Кравцову, я мучился теперь еще и от сознания своей вины перед ней. Когда рельс у вахты звонил на обед, мои ноги чуть не сами несли меня к столовой, чтобы подождать там Юлию, встретиться с ней и объяснить, что я не такой уж безнадежный хам и трус. Что я прошу у нее прощения за грубость и разрешения видеть ее всякий раз, когда представится возможность. И потом будь что будет. Но вместо этого я с полдороги снова и снова возвращался в свой барак и мрачным бирюком сидел в нем, ожидая, когда «цынга» зазвякает уже с обеда.
Так продолжалось несколько дней. А потом я пошел в лагерную санчасть просить, чтобы меня выписали на работу с отправлением в лесную бригаду, к которой я был постоянно приписан. Лекпом удивился:
— В первый раз встречаю заключенного, который от барачных нар сам просится баланы на морозе катать… Тяжелой работой вам нельзя заниматься еще недели две-три.
Я сказал, что в лесу не все работы тяжелые, есть такие как расчистка дорог к лесосекам, сбор и сжигание сучьев. А что касается возможности наслаждаться бездельем вечно, то так себе, наверно, представляли блаженство римские рабы, выдумавшие скучный христианский рай… Фельдшер рассмеялся:
— Вы полагаете, что только римские?
Он был довольно образованный человек, хотя к лечению больных имел до ареста весьма косвенное отношение. Адвокат-криминалист по специальности, наш «лепила» изучал в свое время также некоторые разделы судебной медицины. В лагере этого было более чем достаточно, чтобы назначить его на должность официального распознавателя законных претензий зэков на освобождение от работы по болезни от незаконных или, чаще, недостаточных. Тем более что бывший юрист был «бытовиком». Он сидел за посредничество в получении от подсудимых взяток не то судьей, не то прокурором на каком-то процессе.
Через три дня с предписанием, что в течение месяца я могу быть использован только на вспомогательных работах, меня отправили на лесозаготовительную подкомандировку, находящуюся, как уже говорилось, довольно далеко отсюда. В течение этих дней было особенно трудно заставить себя не встретиться с Юлией Александровной хотя бы для того, чтобы попрощаться с ней и извиниться за свой недопустимо менторский тон при нашей последней встрече. Теперь мы могли увидеться разве что месяцев через восемь. После лесоповала первокатегорников отправляют обычно прямо на сенокос, продолжающийся здесь с поздней весны до ранней осени. В масштабе этого времени, на которое в сочетании с тяжелой работой я рассчитывал как на фактор, способный избавить меня от несбыточных мечтаний, какие-нибудь несколько дней не могли иметь значения. Но дело было не в этих днях, а в степени моей решимости на добровольный отрыв от источника соблазна. Святой Антоний, по легенде, чтобы избавиться от женских чар, сжег себе руку на жаровне. А я, все еще опираясь на палку, ушел, так и не повидавшись с Кравцовой, по заснеженной лесной дороге в маленький лагерь галаганских лесозаготовителей.
Состоял этот лагерь из одной-единственной, хотя и довольно большой палатки, поставленной посреди уютной лесной поляны. В ней каждую зиму размещали человек тридцать заключенных лесорубов. Когда-то эту палатку разбили здесь как временное жилье. Но нет ничего более постоянного, чем временное, говорят англичане. Тем более что к стенам палатки были приставлены щиты из горбыля, которые зимой обкладывались еще кирпичами из снега. В палатке были нары, стояла печка, сделанная из большой железной бочки; с точки зрения лагерного начальства, это было вполне благоустроенное жилье.
Рядом с палаткой зэков стояла небольшая изба, в которой помещалась контора лесоповала, каморка начальника подкомандировки и казарма для двух охранников. Было еще строение, напоминавшее деревенскую баню, — кухня нашего лагеря. Никакой ограды вокруг него не было. Убежать отсюда можно было разве что по той же ухабистой дороге, которая вела в Галаганных и упиралась там в море. Кругом расстилалась тайга, край которой, по выражению Чехова, знали только перелетные птицы.
Поэтому вольнонаемные служащие нашего лагерька только обманывали самих себя, считая, что они едят народный хлеб не совсем даром. Начальник подкомандировки устраивал нам ежевечерние переклички, а бойцы охраны — некий ритуал утреннего развода. Во мгле морозного утра они строили нас в ряды по пять человек и командовали отправление на работу по пятеркам:
— Первая… Вторая…
И когда последний из рядов скрывался в лесу, отправлялись досыпать в свою избу. А мы, дождавшись пока рассветет настолько, что можно уже различить, куда падает спиленное дерево, принимались за работу. Дело в том, что каждая минута светового дня, состоявшего зимой из стыка двух сумерек, утренних и вечерних, была у нас на учете. За каких-нибудь четыре-пять часов надо было выполнить работу, рассчитанную на двенадцать часов рабочего времени. Невыполнение нормы означало бы получение для бригады урезанного или даже штрафного пайка. Поэтому мы работали в темпе, в два-три раза превышающем нормальный, в одних телогрейках даже на пятидесятиградусном морозе. Зато, свалив и раскряжевав последнее дерево, большинство работяг едва могли добраться до своей палатки, чтобы свалиться в ней на низкие нары, даже не заходя на кухню за получением обеда. Обычно мы делали это только потом, отлежавшись час-полтора. Затем возникала проблема, как убить оставшееся до ночного сна огромное количество свободного времени. Читать было нечего, делать тоже. Только кое-кто что-нибудь латал, пристроившись поближе к коптилке. Остальные — кто снова валялся на нарах, кто бренчал на балалайке, предоставленной в наше распоряжение галаганской КВЧ, кто резался в козла. Находились и такие, которые писали письма домой. Это были те, кого не могли остановить даже сроки доставки писем из колымского лагеря на материк и обратно. Требовалось иногда больше года, чтобы получить ответ на отправленное письмо, если оно вообще доходило до адресата.
Я не играл на балалайке, терпеть не мог домино и никому не писал писем. Следовательно, относился к числу тех, кто мог только сидеть за столом из неструганых досок, пришитых к вбитым в землю кольям, или лежать на нарах. В дни, когда мороз был не настолько силен, чтобы выжимать из воздуха густой, непроницаемый туман, я предпочитал лежать и смотреть на потолок палатки. Это было не так уж неинтересно. В отличие от стен, парусину на потолке не только нельзя было обкладывать снегом, как стены, но приходилось даже этот снег периодически счищать, чтобы не допустить слишком сильного провисания крыши. Поэтому через нее были видны и звезды на небе, и искры из трубы нашей печки. Особенно искры. Они вырывались из железной трубы мириадами, так как печку мы топили непрерывно, буквально двадцать четыре часа в сутки, и самыми сухими дровами. Ее бока почти все время малиново светились и испускали такой жар, что те, чьи места приходились напротив этой печки, должны были поджимать пятки, чтобы их не сжечь. Торцы горбыля, из которого были сделаны нары, испускали липкую смолу. Зато в изголовьях этих нар замерзала вода, а стены были покрыты толстым слоем пушистого инея.
В прошлом году в этой же палатке я боролся с идиотизмом здешней жизни при помощи испытанного приема загрузки мозга все той же работой на холостом ходу. Особенно хорошо это мне удавалось, когда в палатке все спали, а сквозь ее заиндевевшую парусину виднелась какая-нибудь особенно яркая звезда. Такие звезды почти всегда подсказывали очередное досужее вычисление из области астрофизики или небесной механики. В них я был дилетантом, а это означало, что занятными для меня были тут даже простые задачки. Но теперь, зная, что на небе сверкает сейчас планета с самым высоким в нашей солнечной системе коэффициентом отражения, я вспоминал не значение этого коэффициента, а то, например, что в старину ее называли «божественный Венус». Отраженный же свет луны вызывал во мне какое-то беспокойное томление. Откуда происходят все эти поэтические трансформации трезвых до сих пор представлений, догадаться было нетрудно. Почти во всех своих размышлениях я неизменно сбивался на мысли о женщине. Притом вполне определенной, вызывающей во мне сострадание своей физической хрупкостью и душевной мягкостью и все же мною обиженной. Мысль о своей вине перед Кравцовой и желание эту вину загладить преследовали меня все сильнее. Но это тоже, конечно, была трансформация чувства, вызванного инстинктом пола, который я так презирал прежде, а теперь явно платил ему дань. Маленькая женщина в тяжелом каторжанском бушлате, с мягким лучистым взглядом вставала в моем воображении, даже когда я ворочал в снегу тяжелые баланы, и почти каждую ночь посещала меня в смутных, тревожащих сновидениях. Может быть, и в самом деле на уральском этапе маршалиха, не мудрствуя лукаво, вела себя достойнее меня? Иногда мне даже приходила в голову крамольная мысль: а не тюкнуть ли мне себя топором по руке или по ноге, чтобы быть отправленным в санчасть центрального лагеря и там увидеться с Кравцовой? Но потом я стыдил себя за проявленную слабость. Время — фактор, действующий непрерывно, хотя подчас и почти незаметно. В запасе у меня еще несколько месяцев этого времени. В том числе больше двух месяцев сенокоса, на котором, в отличие от лесоповала, не остается времени для праздных мыслей. Правда, именно жизнь на сенокосе и считается здесь главной порой лагерной любви. Но это для тех, кто встречается там со своими женщинами. Таких же, как Кравцова, слабосильных интеллигенток, на сенозаготовки обычно не отправляют. Я все еще продолжал делать ставку на время.
Так прошла зима, в течение которой в нашем глухом углу произошло только одно значительное событие. И хотя оно было связано с гибелью человека, это событие почти не всколыхнуло монотонного однообразия нашей жизни и отупевших от этого людей. В густой и внезапный, как это часто бывает здесь в мае, снегопад, деревом был убит лесоруб. Причиной трагического случая было грубое нарушение одного из главнейших правил техники безопасности на лесоповале — при плохой видимости валить деревья нельзя. Но мы это правило нарушали постоянно, работая в сумерках зимой. Хлебную пайку выдают ведь в зависимости от выполнения норм выработки, а не условий безопасности работающих! Впрочем, заключенным нашего сельхозлага было грех роптать на большое число несчастных случаев, тем более со смертельным исходом. В этом смысле, да еще на фоне дальстроевских рудников, наш лагерь мог считаться более чем благополучным.
А к середине июня наступила уже настоящая весна. Снег в лесу остался только в глубоких ложбинах да под кучами хвороста. Жить в тайге стало немного веселее, а вот работать — труднее. Для повала леса, особенно хвойного, время года является тем более неподходящим, чем оно теплее. Деревья выделяют весной обильный смолистый сок, от которого пила «залипает» в резе. Ее едва удается протянуть в стволе даже при условии ежеминутного смачивания полотна пилы керосином. Работа становится прямо-таки мучительной, и нормы по повалу едва удается выполнять, несмотря на то что продолжительности потребного для этого времени теперешний световой день не ограничивал уже никак.
Лесорубы со странным для постороннего вниманием следили за ростом травы. Наш интерес к божьим былинкам объяснялся просто. От их высоты зависело, когда нас перебросят отсюда на заготовку сена. Проблема кормов для скота была в нашем совхозе одной из важнейших, и поэтому летом на сенозаготовки отправлялось едва ли не все мужское население галаганского лагеря. Как только трава подрастала на какую-нибудь пару-тройку вершков, сенозаготовителей-заключенных перебрасывали на острова в дельте Товуя, на которых располагалась основная часть сенокосных угодий совхоза. Дело в том, что однолетние травы растут здесь невероятно быстро, возможно, что даже быстрее, чем во влажных тропиках. Растительным пасынкам природы надо спешить, чтобы успеть совершить свой жизненный цикл в отпущенный им короткий срок. С рачительностью и жадностью бедняков они используют и скуповатое здешнее тепло, и обильный почти круглосуточный свет. Поэтому пока на сенокосных участках происходит организационная возня, трава подрастает настолько, что ее можно уже косить.
На сенокос стремились не потому, что эта работа была вроде как легче лесоповала. Рабочий день был там гораздо продолжительнее и доходил временами до двух третей суток. Мошка и комары донимали на покосах сильнее, чем в лесу, а жилье было и вовсе никудышным — травяные шалаши. Они не могли защитить даже от комаров, легко проникающих через травяную кровлю. Поэтому в шалашах для отпугивания гнуса постоянно тлели костры — дымари. Работали и жили на сенокосе без конвоя. Нельзя сказать, чтобы лагерный режим угнетал здешних заключенных и на лесных, и на рыболовецких командировках. Но дело тут было в другом. Отсутствие режима и начальственного наблюдения становилось особенно ценным потому, что на уездных речных островах оно сочеталось еще с почти совместным проживанием заключенных обоего пола.
С точки зрения лагерного устава это было вопиющее нарушение режима. Но допускалось оно, конечно, не от хорошей жизни. Откомандировать на каждый островок кроме нескольких человек заключенных еще двоих-троих вохровцев было практически невозможно, а селить рядом с подконвойными только одного бойца запрещает устав. Выйти из положения можно было бы, составляя маленькие бригады сенозаготовителей, их тут называли звеньями, из заключенных одного пола. Но до войны, внесшей в этот вопрос свои коррективы, заставлять женщин, даже заключенных, работать косой было нельзя. Мужской же рабочей силы попросту не хватало. Поэтому большинство звеньев были смешанными. И каждому из этих звеньев сенозаготовка на его участке была отдана как бы «на откуп». Контроль за жизнью и работой звена сводился к ежедекадному замеру произведенной работы на предмет выписки за нее, соответствующей проценту выполнения норм, категории питания. Нельзя сказать, чтобы «начальничкова пайка» была здесь слишком сильным стимулом для перевыполнения плана. На островах летом было обилие рыбы, ягоды и орехов кедра-стланика. Неплохо прожить тут можно было, даже получая штрафной паек, а уж обойтись безо всяких премиальных блюд можно было и подавно. Тем не менее, очень жесткий всегда план по сенокошению не только выполнялся, но и перевыполнялся. И притом не одними только безотказными «рогатиками», а даже блатными и блатнячками. Причиной этого усердия сенозаготовителей-лагерников была мудрая политика их начальства. Не строя иллюзий насчет возможности предотвращения на сенокосе первородного греха, оно обратило этот грех в мощный стимул повышения производительности труда. По крайней мере половина работающих на сенокосе были «женатиками», для которых угроза быть переведенными за нерадивость в однополую бригаду была гораздо действеннее, чем урезание пайка. Женатиками были многие и из наших лесорубов. И все они ждали наступления сенокосной поры, как соблюдающие посты верующие ждут пасхального разговенья. Те, у кого были постоянные любовницы, больше всего тревожились вопросом: попадут ли эти любовницы в этом году на сенокос? И если попадут, то будут ли назначены в те же звенья, что и их «мужья»? Правда, постоянно назначаемый на должность старшего бригадира сенокоса заключенный Олейник, когда-то сам богатый хозяин, был старик благожелательный и умный. А главное, он понимал, что удовлетворенный и благодарный работяга для дела выгоднее, чем тоскующий и унылый. И потому почти всегда у него получалось так, что влюбленные пары оказывались на сенокосе вместе.
Все мы со дня на день ждали обычного приказа из Галаганных — сниматься с надоевшего места, отправляться на пристань в устье Товуя и садиться в лодки, которые нас доставят на место новой работы. До большинства сенокосных участков добраться можно было только по реке.
Главным поставщиком новостей из Центрального лагеря был у нас наш кашевар, именуемый по официальному названию своей должности поваром. Ежедекадно, а иногда и чаще, он ездил в Галаганных за продуктами. И каждый раз теперь по его возвращении повара обступали женатики с вопросом: что слышно об отправлении на сенокос? Был у этих женатиков и еще один тревожный вопрос: нет ли слухов об этапе в горные? Почти все они состояли в знаменитом «кондуите».
В последний свой приезд кашевар ни на один из этих вопросов не ответил. Только осадив лошадь, уже запряженную в телегу, и даже не спрыгнув с этой телеги, он произнес слова, прозвучавшие почти как выкрик пьяного или помешанного:
— Война с Германией, ребята!
Большинству показалось сначала, что они чего-то недослышали. Война считалась возможной с кем угодно, но только не с Германией. С Советским Союзом у нее был договор о вечной дружбе. По существу в союзе с ней мы громили Польшу, которую потом полюбовно разделили между двумя империями. Все хорошо помнили газеты, долго висевшие на стенде возле галаганской КВЧ, в которых были помещены фотографии Молотова рядом с Гитлером на берлинском вокзале и Сталина, пожимающего руку Риббентропу после подписания знаменитого договора. Да и потом центральные газеты пестрели восторженными комментариями по поводу речей Гитлера, сообщениями об успехах германской армии на Западе и о наших поставках Германии стратегического сырья. А журнал «Крокодил» после гитлеровского блицкрига в Польше поместил на своей обложке карикатуру: усатый пан в жупане и широких штанах высоко в воздухе делал сальто-мортале. Его пнули сапогами в зад с двух сторон двое бравых молодцов с винтовками и в касках. Один был в зеленой форме красноармейца, другой — в сером мундире солдата вермахта. И вдруг между нашими странами… война! Полно, не путает ли что-нибудь поставщик новостей?
Нет, он ничего не путал. Да и вряд ли мог спутать, так как был военным специалистом, да еще штабным. До ареста наш повар служил в штабе Белорусского военного округа в чине полковника. Человек пожилой и серьезный, он не был склонен к шуткам. Уже более суток, как война идет полным ходом. Правда, заключенных в Галаганныхрешено, по-видимому, изолировать от всех источников информации. Радиорепродуктор на столбе в зоне снят, со стенда возле барака КВЧ убраны даже старые газеты. Местный опер собрал сегодня утром в поселковом клубе галаганских вольнонаемных и потребовал от них, чтобы те не делились с заключенными новостями, которые услышат по радио. Это, конечно, чепуха. Здешние вольняшки на девять десятых сами вчерашние лагерники. Вот и нашему кашевару вольнонаемный конюх, слушавший радио утром, назвал несколько белорусских деревень, отбитых у неприятеля нашими доблестными воинами. Из этих названий бывший штабист сделал вывод: немцы прорвали наши укрепления на Западной границе и теперь их трудно будет задержать чуть не до самой Москвы. Впрочем, это бывший полковник сказал уже в более узком кругу. Он признался также, что давно подозревает что-то неладное. В прошлую его поездку за крупой и хлебом по радио было передано опровержение ТАСС. В этом опровержении было заявлено, что слухи, распространяющиеся на Западе некоторыми газетами о концентрации войск по обе стороны советско-германской границы, являются провокационными измышлениями кругов, «заинтересованных в дальнейшем расширении и углублении войны». А так как почти все подобные заявления следует понимать наоборот, выходило, что нападение гитлеровцев на СССР для нашего правительства не было такой уж неожиданностью.
Когда все, наконец, поверили, что факт войны с Германией при всей его невероятности остается все же фактом, наша скучная прежде палатка загудела как встревоженный улей. Известие было ошеломляющим, и все понимали, что наступил один из решающих моментов Истории. Но и в такие моменты всякий всегда думает о своем. Какова будет теперь судьба заключенных, особенно тех, кто осужден по политическим статьям? Нашлись, как всегда, пессимисты, которые тут же заявили, что теперь нам, контрикам, крышка. Если НКВД и раньше тысячами расстреливало «врагов народа», то теперь оно с ними и подавно церемониться не будет. Им возражали, что, наоборот, в периоды грозной внешней опасности внутренние распри всегда отходят на второй план. В советских лагерях заключены миллионы людей, большая часть которых — мужчины призывного возраста. Среди них большинство прошло военное обучение, а многие являются специалистами военного дела. Даже царь в Мировую войну обещал амнистию ссыльным, добровольно изъявившим желание отправиться на фронт. Почти все политические отказались тогда от недостойной сделки с Его Величеством. Но мы-то, советские заключенные, и должны быть сами инициаторами своего вступления в ряды защитников Родины! Кто-то достал тетрадку, на которой начал писать длинный список желающих немедленно отправиться на фронт. Кто-то другой, правда, сказал, что если даже наше ходатайство и будет удовлетворено, то служить нам придется в штрафных батальонах. А это, пожалуй, погорше даже горного колымского лагеря. Перспектива штрафбата, однако, никого не испугала. Энтузиазм большинства из нас был и в самом деле неподдельным.
Свое коллективное заявление мы вручили начальнику нашей подкомандировки. Тот, как оказалось потом, о войне уже знал, но был настолько усердным служакой, что сначала прикинулся ничего не понимающим:
— Что за заявление? Какая война? — но потом все-таки его взял.
О сенокосе мы теперь почти уже не говорили. Какой там сенокос, когда наша судьба вот-вот должна была круто повернуться. Либо нас, как каркали некоторые, посадят на баржу, вывезут в море и там утопят, либо переоденут в солдатскую форму и пошлют воевать. Тут на лесоповале находились едва ли не самые крепкие и молодые мужики во всем здешнем лагере. Позиции оптимистов укрепились, когда стало известно, что Сталин обратился по радио ко всему Советскому народу. Причем, начал он свою речь словами:
— Братья и сестры!..
Этого еще никогда не бывало и означало, по мнению некоторых, что вождь обращается к согражданам независимо от их классового происхождения и даже правового положения. Но еще через день эта концепция потерпела сокрушительный крах. Среди заключенных нашей подкомандировки был один «болтун», осужденный за контрреволюционную агитацию еще в 1936 году. Тогда не вступил еще в силу закон об удлинении сроков за контрреволюционные преступления. Поэтому «агитатор» получил всего только пять лет ИТЛ. Этот срок теперь у него истекал, и отбывший наказание был отпущен в галаганскую УРЧ для оформления выхода на волю. Так как он был очень еще не старый человек, то мы решили, что уж кто-кто, а этот сейчас же будет мобилизован в действующую Армию. Но на следующий день сболтнувший что-то нелестное о колхозах парень вернулся как-то сразу похудевший и осунувшийся. В УРЧ ему дали расписаться на бланке, которым полностью отбывший наказание человек извещался, что он оставлен в лагере на новый, теперь неопределенный срок. Оказалось, что уже на второй день войны все отдельные лагпункты по телеграфу получили циркулярное распоряжение Главного лагерного управления: контингент ка-эр (контрреволюционный) задержать в лагере до конца военных действий, которые только еще начинались.
Вот-те и «братья и сестры»! Более того, оставленный в заключении на «сверхурочную службу» сообщил, что не только заключенные ка-эр, но даже самые что ни на есть «друзья народа» не будут призваны на фронт. Этого права также лишены и все без исключения вольнонаемные рабочие и служащие Дальстроя. Наш «особый» район оказался особым и по отношению к воинской повинности. Вся Колыма объявлена под сплошной «броней». На войну отсюда не будут брать даже добровольцев.
Отсутствие в нашем крае мобилизационных пунктов создало тут в первые дни войны впечатление, будто ничего особенного в эти дни не произошло. Все шло внешне обычным порядком, и все пока оставались на своих местах. Правда, когда мы проходили на пристань через поселок Галаганных, попадавшиеся нам навстречу немногочисленные прохожие казались более хмурыми, чем обычно, и репродуктор над входом в поселковый клуб безмолвствовал. Его выключили в порядке все той же изоляции заключенных от информации о ходе войны. Через несколько дней эта глупость была прекращена, по-видимому, как не достигающая цели.
Без победных реляций сообщения о войне, даже самой неудачной, для широкой публики никогда не обходятся. А без географических названий такие реляции невозможны. Вот и сегодня знакомый грузчик на пристани сказал мне, что радио бодрым голосом сообщило утром об освобождении захваченного немцами поселка со смешным названием Мышекишки. И тут же наш полковник прокомментировал это событие. Мышекишки находятся по эту сторону Березины, главного водного рубежа на Западе. Дело — дрянь!
Я зло налегал на весла тяжелой лодки, иногда даже отказываясь от смены, хотя грести надо было против течения, а Товуй после недавнего паводка оставался все еще полноводным и быстрым. Дело в том, что втайне я надеялся, что нас заведут в зону, чтобы покормить в лагерной столовой, и мне удастся встретиться с Кравцовой. Но мы вышли рано, пришли в Галаганных задолго до времени обеда в лагере и нам сказали, что поесть мы сможем уже на месте. Сухой поек на десять дней, посуду и ложки каждое звено взяло с собой. Разбиты на эти звенья мы были уже заранее. Правда, в большинство из них входили не одни только бывшие лесорубы.
«Командовал парадом», как он сам выражался, главный хозяин здешних покосов, все тот же седоусый дядько Олейник. Крупный бывший куркуль с Украины, он был врожденный сельскохозяйственник и организатор. И, пожалуй, не так важно было то, что Олейник лучше всех тут разбирался в травостоях и сложной географии сенокосных угодий на островах, как то, что он мог найти общий язык и с бывшим академиком и с блатнячкой. Сейчас энергичный, расторопный старик взял на себя обязанности лоцмана целой флотилии лодок, которой недавние лесорубы, лесосплавщики, заготовители клепки для бочкотары и другие рабочие-лагерники, занятые до сих пор на работах, связанных с зимним и осенним сезонами, отправлялись на место своей новой работы. Это был первый эшелон сенозаготовителей, в обязанности которого входило первоначальное обустройство участков. За ним обычно следовал второй, также исключительно мужской по составу. Последними на сенокос прибывали женщины, ворошить и сгребать уже скошенное сено. Механизацией сеноуборки тут и не пахло. У нашего совхоза почти не было машин, да и применить их тут было бы практически невозможно. Большая часть покосов была разбросана на мелких полянах, не вполне свободных от ягодника и болотных кочек, на которых косари нередко «рвали» даже свои обыкновенные литовки. Но и такие поляны были далеко не на всех островах дельты, большей частью сплошь заросших тальником, красной смородиной и черемухой. Среди них «деловые» островки терялись в лабиринте разных проток и досадных тупиков, и путь к ним было не так просто найти. Сколько-нибудь подробной карты дельты Товуя не существовало, а ориентироваться по памяти в ее дебрях кроме Олейника могли только два-три его ближайших помощника — старых здешних заключенных. К их числу принадлежал и старшой нашего звена, молодой и крепкий мужик, сын раскулаченного из Сибири. За более частое, чем даже у большинства своих земляков, употребление известного сибирского словечка он получил прозвище «Однако». Полагалось бы, конечно, «Чалдон», но оно уже было занято.
Островок, на котором нашему звену из шести мужчин (к ним позже должны были добавить еще трех-четырех женщин) предстояло жить и работать почти все лето, был узкой, но довольно длинной полоской земли. С одной стороны ее омывало главное русло реки, с другой — быстрая и тоже довольно широкая протока. По берегам остров густо порос тальником, но в его середине растительность была разбросана относительно небольшими купами, и поэтому участок, как место сенозаготовки, считался очень неплохим.
— Трава здесь уже высокая, однако, — сказал наш звеньевой, когда мы сошли на берег, — пожалуй, завтра бы уже и косить можно…
Трава, действительно, была уже почти по колено. Из-за неопределенности положения, вызванного войной, людей отправили на сенокос несколько позже обычного, а трава в начале здешнего лета растет едва ли не по вершку в день.
Но сразу приступать к косовице, как хотел бы наш рачительный звеньевой, было нельзя. До этого надо было восстановить остовы шалашей, снесенных весенним паводком, покрыть их травой, приладить к лазам в примитивное жилье пологи из мешковины. Шалашей тут было три: для мужчин, для женщин и для лошади, которую тоже должны были доставить к нам позже. Конюшня была самым высоким из них. Это был, собственно, двухскатный навес из травы, с одной стороны совершенно открытый. Нужно было восстановить также навес над очагом, вроде папуасского, для варки пищи, отбить косы, починить грабли и другой инвентарь. Дела было дня на два.
На узком галечном мыске, образованном передней оконечностью острова возник целый лагерь, напоминающий стоянку первобытного человека. Выбор этого места определялся близостью к воде, а еще более тем, что тут продувало ветром с реки и меньше было гнуса. В этом смысле наш остров был лучше большинства других здешних участков. На нем почти не было болот, не так много было зарослей, а главное, его окружала широкая водная гладь. Поэтому комаров здесь было по здешним понятиям терпимое количество, а «второй эшелон» таежного гнуса — полчища мельчайшей мошки — не появлялся почти никогда. Этот всепроникающий серый газ многие считают еще большим бедствием, чем даже комары. Укусы мошек неразличимы в отдельности и сливаются в мучительное жжение, как будто кожу обильно смазывают скипидаром. Никакие защитные сетки против мошки не помогают.
Однако соображения об относительной благодатности нашего острова мало помогали нам во время косовицы, когда под взмахами косы из травы вылетали тучи комаров. Их тут так много, что окрестность и небо просвечивались через них, как через серую вуаль. Всякий мог в этом убедиться, чуть приподняв сетку своего накомарника. Но обошелся бы ему этот эксперимент довольно дорого: достаточно какой-нибудь секунды, чтобы под сетку ворвались комары. Поэтому ее нижний край мы заправляли под ворот плотно застегнутой рубахи. Но в жаркие и безветренные дни, которые случаются тут, сетка от тяжелого дыхания втягивается в рот, прилипает к потному лицу и почти перестает защищать от длинноносых мучителей всего живого. Озверевшие от запаха пота, они густо покрывали одежду косарей, особенно там, где, мокрая от пота, она плотно прилегала к телу. Мест, где комарам удавалось просунуть свои жала сквозь реденькую ткань «ха-бэ», было множество. Поэтому все наши попытки превратить свою одежду в некий противокомариный скафандр посредством завязывания штанов у щиколоток и рукавиц у запястий были тщетными. Большинство косцов, особенно тех, кто работал на сенокосе первый год, ходили с опухшими от комариных укусов лицами, расчесами на всем теле и глазами красными от дыма, в котором мы не только ели, но и спали в своих шалашах. Попавшие в этот дым впервые перхали и кашляли, не веря, что к нему можно когда-нибудь привыкнуть. Но потом привыкали, «беда научит булки с медом есть». Обитаемый шалаш можно было издали узнать по дыму, выходящему сразу через всю его крышу, как будто в убогом жилье был пожар. Некоторые от постоянных мучений, связанных с комарами, впадали в нервное расстройство, напоминающее буйное помешательство. В прошлом году я косил сено на болотистом острове, входящем в целый архипелаг таких же островков, разделенных только узкими стоячими протоками. Комаров и мошки на этом острове было невероятное множество. Помню одного своего товарища по тамошнему звену сеноуборщиков, молодого туркмена. Донимаемый гнусом, он потерял сон, часто бормотал что-то несвязное, а однажды, когда мы косили на одном из самых комариных участков, вдруг отшвырнул косу, бросился на землю и начал сбрасывать с себя одежду, выкрикивая русские слова вперемешку с туркменскими:
— Вот! Пейте кровь! Всю пейте… Чтоб вы захлебнулись в ней вместе с вашим Сталиным!
Хорошо еще, что рядом не оказалось ни одного доносчика. В делах об оскорблении «его величества» не делали скидки даже на сумасшествие.
Еще хуже, чем людям, приходилось на островах лошадям, особенно в ночное время, когда дымарь, тлеющий у входа под навес импровизированной конюшни, поддерживать было некому. На всех местах тела несчастного животного, куда оно не могло дотянуться мордой, копытами или хвостом, комары покрывали его серой копошащейся и тонко гудящей массой толщиной в полпальца. Если кто-нибудь хлопал по этой массе ладонью, то из-под нее вырывался во все стороны буквально фонтан крови. Несмотря на обилие травы и свежего сена, лошади на сенокосе быстро худели, становились вялыми и понурыми.
Но даже гнус не препятствовал стремлению большинства галаганских зэков на острова с их бесконтрольностью в любовных делах. А уж некомфортабельность здешней жизни и подавно не могла их остановить. Поговорка о рае с милой даже в шалаше имела тут далеко не только метафорическое звучание.
Женщин присылали на сенокос обычно через неделю-полторы после его начала, когда трава поднималась до своего наибольшего роста и косцы уже никак не могли справиться с ворошением и копнением сена. Но кончалась уже третья неделя нашего пребывания здесь, а женщин все не было. Мы выбивались из сил, занимаясь и кошением, и копнением, а теперь еще и стогованием скошенного сена. Оставить его в копнах было никак нельзя: если пойдет дождь — беда! Больше всего волновался наш звеньевой — план же сгорит, черт побери, однако! И приставал с вопросами о женщинах к старшему бригадиру всякий раз, когда тот появлялся на нашем острове: трава перестаивается, а мужики заняты женской работой! Когда бабы будут? Олейник хитро усмехался в седые усы:
— А часом, ты не сам перестоялся, хлопче? Своей бабы никак не дождешься?
— А хоть бы и так! — сердито отвечал Однако, известный в лагере сердцеед и женолюб. — Этак все лето в холостяках и проходишь… Я же не Предколгоспа, однако…
«Предколгоспа» было прозвище Олейника, полученное им не только за то, что он был тут, хотя и заключенным, но начальством, но и за дебелую доярку-любовницу на молокоферме в Галаганных. Однако намекал на то, что в отличие от бригадира он не имеет привилегии быть незамеченным, когда «крутит любовь» еще где-нибудь, кроме сенокоса. Олейник на намек не сердился. Наоборот, он самодовольно поглаживал усы. Не ко всякому мужику, когда ему за пятьдесят, бабы льнут… Но потом становился серьезным. Задержка с присылкой женщин и для него остается непонятной и тревожит, конечно, не меньше, чем звеньевых. Ездил уже несколько раз в Галаганных, чтобы узнать, в чем дело. И начальник совхоза, и начальник лагеря как-то странно отмалчиваются. Вот и сейчас старший бригадир опять спускался в главную усадьбу, чтобы в последний раз предупредить совхозное начальство: план по сенозаготовке будет сорван, если женщин не пришлют еще несколько дней! Впрочем, начальство и само это знает, тут есть какая-то особая причина…
Через день лодка старика опять приткнулась у нашего острова уже по пути из Галаганных. На этот раз наш бригадир выглядел особенно озабоченным и хмурым. Он долго раскуривал объемистую самодельную «люльку», прежде чем ответить на неизменный вопрос Однако: когда же будут бабы?
— Ох, и ведет тебя на них, хлопче… — И только затянувшись раза два и сплюнув, сказал с какой-то мрачной неопределенностью: — Бабы будут, да только… — и снова затянулся.
— Что «только»? — встревоженно спросил звеньевой.
— А то, хлопцы, что в последний раз, кажется, выпадает нам такая лафа…
И бригадир рассказал, что его последнее посещение Галаганных внесло ясность в вопрос о женщинах, да и в некоторые другие вопросы. Но только черт ей, этой ясности, будет рад…
Уже давно, оказывается, из лагерного управления в Магадане в Галаганных поступил приказ, который местное начальство держало все это время в секрете под сукном. Согласно этому приказу всю мужскую часть «контингента ка-эр», за исключением лишь совершенных инвалидов и дряхлых стариков, надлежало собрать и немедленно отправить в колымскую глубинку, то есть в горные лагеря. Что касается женщин этого контингента, то они отправлению отсюда не подлежали, но всех их следовало взять под конвой и содержать только при главном лагере. Повод для этого приказа — опасность военного нападения Японии на советский Дальний Восток. Верховное лагерное начальство полагало, что заключенные «враги народа» спят и видят, как, скажем, в той же Галаганных высаживается японский морской десант, а освобожденные и вооруженные ими контрики идут войной на дальстроевскую столицу. Для предотвращения такой возможности потенциальных пособников потенциального вторжения надлежало удалить с побережья. НКВД всегда раскрывает преступления задолго до их совершения.
Однако выполнить такой приказ в разгар сенокоса и незадолго до уборочной страды означало бы для здешнего совхоза едва ли не закрытие лавочки. Враги народа тут главная и безотказная рабочая сила. Поэтому наш начальник смотался на катере аж в самый Магадан упрашивать тамошнее начальство отменить приказ. Но это оказалось невозможным. Приказ выдуман в самой Москве и касается всех приморских лагерей. Единственное, чего добился начсовхоза, было разрешение отложить его выполнение до конца уборочной. Кроме того, магаданское начальство, по-видимому, намекнуло местному, что нарушений по части режима содержания контричек оно может и не заметить, поэтому завтра-послезавтра их сюда пришлют. Для привычных женатиков это будет вроде заговенья перед великим постом.
— Так что, хлопцы, — заключил свой рассказ бригадир, — не теряйтесь. Все равно всем нам, кто никого не зарезал и ничего не украл, осенью греметь в горные…
В этих горных и в мирное-то время заключенные мерли, как мухи, от каторжной работы и недоедания. Сейчас же на Колыму надвигался, по-видимому, голод. Уже через неделю после начала войны нам урезали паек. Это подтверждало слухи, что запасов провианта в Дальстрое почти нет, а его поступления с Материка прекратились. И конечно же, первыми жертвами голода окажутся заключенные, работающие на том производстве, где кроме песка и камня ничего нет.
Особенно мрачно сообщение Олейника настроило двоих наших работяг, бывших железнодорожников, людей уже не молодых. Оба они уже успели побывать в лагерях основного производства и были привезены в Галаганных полумертвыми от дистрофии. Эти были уверены, что новая отправка на рудник или прииск для них равносильна списанию в архив-три, не тот возраст, чтобы выжить в тамошних условиях. Но даже этот возраст не мог избавить их от назначения на этап: уж очень тяжелыми были у них пункты пятьдесят восьмой статьи. Один, сцепщик, признал себя виновным в том, что тайком подбрасывал песок в вагонные подшипники, другой, служивший дистанционным обходчиком, якобы систематически раскачивал костыли, которыми к шпалам прикреплены рельсы, причем действовал, согласно его показаниям, по заданию некой диверсионной организации на железной дороге. Ожидать за такие деяния от советской власти милости, конечно, не приходилось.
Я — по материалам НКВД — занимался вредительской деятельностью в совсем другой области, чем старики-железнодорожники, но это, разумеется, ничего не меняло. Мне просто случайно повезло, что я попал в сельхозлаг, но вечно-то везти не может! И я старался убедить себя, что теперь чем хуже — тем лучше. Человек, если только он действительно хомо сапиенс, а не сидящая в нем безмозглая обезьяна, обязан постичь простую истину: жизнь может сложиться таким образом, что ее продолжение — это игра, явно не стоящая свечей. Ведь он лишь постольку человек, поскольку в нем разумное начало торжествует над инстинктами.
Но это, конечно, была лишь внутренняя бравада. В действительности при мысли о предстоящем этапе, о каторге горных и перспективе медленного угасания от голода, холода и изнурительного труда меня охватывало такое же уныние, как и всех, кому угрожала эта невеселая перспектива. Инстинкт жизни явно подавлял бухгалтерские прикидки разума. Но я не только хотел жить, я хотел еще и любить. И притом, не менее остро, чем когда думал об этом на лесоповале. По живучести и назойливости инстинкт пола мало в чем уступает инстинкту самосохранения. И я ловил себя на том, что мечтаю о сцеплении ряда маловероятных событий в совсем уж невероятную цепочку. Что, если бы Кравцову тоже отправили на сенокос и она попала именно в наше звено! Что, если бы ее явное неравнодушие ко мне сохранилось и теперь, а не превратилось в свою противоположность под воздействием моего хамоватого поведения! Мне много раз приходилось слышать, что любовь — это чувство-перевертыш. Но если бы цепочка из всех этих «если бы» все-таки составилась, то я бы теперь уже не корчил из себя ни святого Антония, ни монашествующего рыцаря. Но как бы отнеслась к моему изменившемуся поведению Юлия Александровна? Не сочла бы она его за лишнее доказательство моего бухгалтерского подхода к делам любви? Ведь ввиду неизбежного отправления в горные, мне теперь нечего уже было терять. Впрочем, зачем об этом думать? Ведь все мои мечтания построены на всяческих «если бы», с помощью которых, говорят французы, и Париж можно поместить в бутылку.
И все же я об этом думал, даже подавая огромные навильники сена на стог, который укладывал наш стогостав Однако. На его чалдонском языке он назывался «зарод». Укладка стога таким образом, чтобы он получился плотным и водонепроницаемым, требует немалого уменья, и подача на него сена связана с затратой очень больших усилий, особенно когда скирда выкладывается уже под «крышу». Орудовать приходится вилами, насаженными на четырехметровую жердь, заостренную на заднем конце. После того как на вилы нацеплено, «навито» достаточное количество сена, черенок упирается в землю, ставится на попа и огромная охапка опрокидывается на стог. Кроме меня подавать сено на такую верхоту мог еще только единственный в нашем звене бытовик, бывший колхозный бухгалтер, мужик лет за сорок. Сидел он за слишком вольное обращение с финансовой отчетностью. «Гориллы», как называл бухгалтер бывших железнодорожников, выполняли более легкую работу. С помощью волокуши, запряженной лошадью, они стаскивали к стогу сено из дальних копен. Эта доисторическая предшественница колеса незаменима при перетаскивании сухой травы по засохшему болоту или мелкому кустарнику.
Несмотря на почти полную неотвратимость быть скоро отправленными отсюда, мы работали с обычным усердием рогатиков. Недаром блатные не переставали удивляться часто бессмысленной, с их точки зрения, добросовестности Фрайеров: