Георгий Демидов
Любовь за колючей проволокой
Валентина Демидова выражает глубокую благодарность Маргарите Барас, Игорю Михалевичу-Каплану и Вячеславу Сподику за неоценимую помощь в подготовке к печати произведений Георгия Демидова.
«Ты права, Богородица!..»
В двух изданных, наконец, в последние годы (через двадцать с лишним лет после смерти автора) книгах Георгия Демидова о погибельном существовании миллионов наших сограждан в колымских лагерях рассказано, кажется, обо всех вариантах жизни человека, вымерзающего в колымских снегах без вины и причины.
Оставалось неописанной только любовь — не та, что навсегда отделена от арестованного вместе с его домом, а та, что робко и неярко расцветает на вечной мерзлоте.
В этом, третьем, томе — не только про погибельную лагерную любовь, да и просто тягу одного человеческого существа к другому в нечеловеческих обстоятельствах. В нем — и о тех насельниках сталинских лагерей, которые не вписываются в череду изначально оправданных читателем. Выбор этих героев — особая черта и писательского дара Георгия Демидова, и его аналитического интеллекта.
У Юрия Домбровского есть поистине прекрасное стихотворение «Амнистия», перелагающее известный апокриф о схождении Богородицы в ад и освобождении грешников:
…Она ходит по кругу проклятому, Вся надламываясь от тягот, И без выбора каждому пятому Ручку маленькую подает.
И хотя секретарь в аду, потрясая «пудовыми списками», требует, чтоб Она посмотрела «хотя бы статьи», Она продолжает делать свое дело по-своему.
Кто же эти люди? Варлам Шаламов и Александр Солженицын показали враждебность уголовников — «политическим», их нередкий союз с начальством как «социально-близких» против «58-й статьи». А Домбровский рисует в своем стихотворении апокрифическую утопию:
«Начало отчуждения человека от общества и враждебности к нему бывает разным, — пишет Демидов в повести «Перстенек». — У Живцова это осознанное отчуждение началось с момента, когда он почувствовал на себе злые и враждебные взгляды сотен людей, сидевших в зале суда. И он понял, что тоже ненавидит их. Собственно, это было лишь кристаллизацией чувства к обществу…»
Демидов описывает своего героя жестко, без всяких сантиментов. Гирей «стал изгоем и отверженным в обществе во имя самого этого изгойства и отверженности. Он принадлежал к той очень небольшой части уголовных преступников-рецидивистов, которые огромный заряд своей внутренней энергии растрачивают либо на холостые выстрелы, либо на стрельбу по несоразмерно мелким целям». Что хорошего, не правда ли? Но Демидов ведет свой скальпель безостановочно, рассекая, препарируя общество сталинского времени с его беспредельностью зла. И обнаруживает тех, рядом с кем герой его способен вызвать наше сочувствие — как и женщина-зэчка, которая поняла его, почувствовала и прикипела к нему душой.
Гирей, по своему обыкновению, уходит из лагеря в побег — с напарником. Тут же — и краткая, но более чем характерная для места и времени биография этого напарника.
Чалдон ехал когда-то с отцом, объявленным кулаком, и всей семьей в неотапливаемом вагоне в ссылку на Урал. «Умирали старики и дети. На одном из перегонов Чалдон, семнадцатилетний тогда парень, сбежал. На какой-то станции попался с кражей, совершенной им с голоду, был арестован и осужден. В колонии неотесанный пока молодой сибиряк прошел необходимый курс наук, а смелости и решительности ему было не занимать. Через два года он бежал из колонии с целой шайкой отчаянных головорезов. Шайка не гнушалась не только воровством, но и грабежами, и даже убийствами. Вскоре она была ликвидирована, и Чалдон, уже в качестве опасного рецидивиста, покатился по лагерям».
…За семь лет еженедельной работы в Комиссии по вопросам помилования при Президенте России (в конце 2000 года она была распущена новым президентом, а помилование в России практически прекращено) я не раз встречала эти биографии — бесконечная череда посадок, а первая — почти всегда в сталинскую эпоху, в 16–17 лет…
Кто же те, кто стали благоприятным фоном для двух закоренелых уголовников? Ответ простой — те, кто «занимались розыском и поимкой беглых заключенных. Если называть вещи своими именами — охотой на людей». Их жизнь тоже нелегка. «Служба, оказавшаяся действительно собачьей, не приносила ни особых денег, ни быстрой карьеры». Зато, говорится об одном из них, «будучи доброжелательным, открытым и незлым по природе, он стал хмурым, озлобившимся и жестоким. Таковы уж особенности профессии охотника на людей».
Яростные преследователи беглецов для автора повести — не люди, стоящие на страже Закона, а охранители Беззакония, неправосудных приговоров и посадок. Жесткость, бесчеловечность стала для них привычной дорогой к деньгам и лычкам. Они привозят в лагерь отрубленные руки беглецов — для вящего запугивания. И встречают взрыв отвращения и ужаса.
Каков же вывод или итог?
Он давно сделан миллионами советских зэков. «Волкодав — прав, а людоед — нет». Под этим далеким от человечности эпиграфом и прошла большая часть российского XX века.
На перекрестках невольничьих путей
Из тридцати двух прожитых мною к тому времени лет в заключении я провел еще только три года. Обычно сам по себе этот срок недостаточен, чтобы стереть в сознании заключенного живую память о прошлом с его чаяниями и надеждами, крушение которых продолжает питать горечь утрат и обиды несправедливости. Другое дело, когда к сравнительно неторопливому действию времени прибавляется еще гнет голодного изнурения и выматывающей силы работы. Тогда очень скоро и почти полностью могут оказаться погашенными не только нравственные, но и более непосредственные физические страдания. Для многих миллионов заключенных сталинских лагерей дистрофия была в известном смысле благодатной. Сопутствовавшая ей «деменция» — голодное слабоумие, лишая людей способности чувствовать и мыслить, облегчала им то медленное умирание, которым являлось для большинства из них пребывание в лагере.
Сельскохозяйственный лагерь Галаганных, в котором я тогда находился, составлял почти на сплошном фоне голодной колымской каторги конца тридцатых годов весьма редкое исключение. Вплоть до самого начала войны заключенные этого лагеря не только не умирали от голода, но почти никогда его не испытывали. Попасть в галаганский сельхозлаг считалось для арестанта, да еще нестарого мужчины, почти невероятной удачей.
Все на свете, однако, связано с какими-нибудь издержками, даже относительная лагерная сытость. Не изнуренный голодом арестант чаще, чем дистрофик, впадает в горестные размышления о своей судьбе. В нем чаще и гораздо острее проявляются чувства бессмысленности и унизительности своего существования. А это, в свою очередь, вызывает еще более мучительные ощущения бессильного протеста и глухой, беспредметной злобы. Злоба, впрочем, всегда стремится найти конкретный адрес, чтобы излиться на кого-нибудь в виде вспышки активной ярости. На кого выплеснуться и по какому поводу — имеет уже второстепенное значение. Поводов же для раздражения хватало всегда даже в нашем благополучном сельхозлаге. Правда, будь он поголоднее, это раздражение вряд ли проявлялось бы так активно. «Зажрались вы тут, вот что!» — часто повторял здешним зэкам появившийся на Галаганных перед самой войной удивительно злобный начлаг по прозвищу «Повесь-Чайник». С точки зрения специалиста по удушению в человеке человеческого достоинства он был прав.
Вот уже несколько дней как мы, десятка два относительно здоровых и крепких мужчин, набранных из малочисленных в сельхозлаге представителей первой категории трудоспособности, изнывали от холода, грязи и тягостной арестантской злобы, дергая турнепс на дальнем совхозном поле. Наша сборная бригада, организованная в помощь затянувшейся уборочной, была составлена из грузчиков с местной пристани, лесорубов, лесоповальщиков и других рабочих чисто мужских профессий. Впрочем, закрепление заключенных за определенными профессиями в лагере всегда непрочно, так как право начальства ставить их на любую работу ничем тут не ограничено. «В понедельник Савка — мельник, а во вторник Савка — шорник».
Поля галаганского совхоза были расположены в широкой долине реки Товуй, впадающей здесь в Охотское море. Оно-то и делает тут погоду в самом прямом и переносном смысле этого слова и, конечно, в полном соответствии со своим капризным и злым нравом. Особенно же капризным и злым бывает этот нрав осенью. В это время погода на охотских берегах меняется в иные дни раз по десять. Перемены эти, правда, особенным разнообразием не отличаются. То ветер с моря гонит на берег холодный дождь, нередко с такой силой, что его брызги несутся почти параллельно земле, то менее сильный, но всегда более холодный ветер с недалеких гор приносит мокрый снег или колючую, ледяную крупу. Все эти злые и сварливые стихии находятся тут осенью в состоянии почти непрерывного борения между собой. И люди, волею судеб вынужденные болтаться у них под ногами, чувствуют себя здесь, большей частью, очень неуютно.
Уж какой там уют, когда выданная в начале сентября по случаю официального наступления зимнего сезона стеганая одежда, насквозь пропитавшись водой, обвисает на тебе пудовой тяжестью и скорее усиливает ощущение промерзлого холода, чем защищает от него. Наши ватные штаны и длинные бушлаты были до пояса облеплены грязью, потому что, выдергивая из липкой бурой почвы тяжелые клубни, мы сами погружались в нее чуть не по колено. Грязь до локтей набилась нам в рукава, чавкала в башмаках, пошитых из автомобильных покрышек, и даже хрустела на зубах, когда мы, присев на кучи собранного турнепса, мрачно жевали размокший в карманах хлеб. Это был остаток утренней пайки, припасённый для обеда. Его, чтобы не водить нас в лагерь и не терять несколько часов уже не очень длинного светового дня, привозили к нам на место работы. Но сегодня телега, на которой везли бочки с баландой и кашей, опрокинулась на какой-то рытвине. И возчик, он же раздатчик баланды, приплелся к нам только для того, чтобы посоветовать как-нибудь перебиться до ужина. Как будто у нас была еще и иная возможность!
И без того казавшийся нам бесконечным рабочий день от назойливого сосания под ложечкой потянулся еще медленнее. Таща на своих лагерных ЧТЗ едва ли не больший груз грязи, чем турнепса на деревянных носилках, мы стаскивали этот турнепс к «конной» дороге. Так называлась узкая полоска совсем уж жидкой грязи, блестевшая между полями. Местами колеса телег, которые тащили выбивающиеся из сил лошади, утопали в ней по самые ступицы, а сами лошади утопали в грязи чуть не по брюхо. Возчики турнепса, такие же как и мы лагерники, то и дело обращались к уборщикам с просьбой помочь вытащить застрявший в грязи воз. Сначала мы делали вид, что не слышим этих просьб. Затем ругались — сколько можно? Нам ведь тоже пайка по выработке идет! Но все кончалось тем, что мы чуть не по пояс входили в холодную жижу, облипали со всех сторон блестевший от грязи воз и заводили неизменное в таком случае «раз — два, взяли…». Это хриплое и нестройное пение сливалось с такой же хриплой руганью возчика, нахлестывавшего свою измученную клячу и кричавшего сорванным голосом:
— Но, дохлая! Но, чтоб ты околела, проклятая…
Сверху лил мелкий холодный дождь, шумело море, совсем близкое, но почти невидимое за сеткой дождя и тумана. И весь этот наш злобный гам тут же глохнул в сыром тумане, жалкий на фоне мощного ритмического гула моря.
В довершение всех бед с сопок подул морозный ветер. Перед тем как разогнать туман, открыть невдалеке кипящую пеной кромку прибоя и чуть не до голубизны высветлить небо — что еще более удлиняло наш рабочий день, — этот ветер принес белесую тучу, из которой в изобилии посыпалась отнюдь не питательная крупа. Этой крупы было так много, что бурая грязь под нашими ногами, смешавшись с ней, стала грязно-серой. Руки в этой ледяной каше деревенели и почти переставали слушаться. К вечеру стало тише, но ударил заморозок, от которого на почве образовалась твердая, проламывающаяся корка, а наши промокшие бушлаты заледенели. Они превратились не то в подобие каких-то негнущихся кирас, не то опрокинутых и надетых на голову бочек и сильно мешали работать, так как в них трудно было нагибаться и колени при ходьбе стучали об их края.
Наконец стемнело настолько, что отличить убранную борозду от неубранной стало невозможно. Участковый агроном, высокий дядя в брезентовом плаще и болотных сапогах, неохотно — урожай корнеплодов того и гляди вмерзнет в почву — разрешил заключенным закончить работу. Наш обрадованный бригадир осипшим голосом прокричал команду строиться для следования в лагерь. Строиться в колонну нам было решительно незачем, так как работала и перемещалась наша бригада бесконвойно. Но таков уж лагерный порядок, к которому нередко почти применима старая солдатская шутка: «Один татарин в две шеренги становись!»
И мы побрели в сторону лагеря сначала редкой, беспорядочной толпой, а затем все более удлинявшейся вереницей усталых, голодных и злых людей. Все наши физические ощущения были мерзостными, а мысли раздраженными и безрадостными. Не радовала даже перспектива ужина и ночного отдыха. Вывернутую в грязь баланду нам вряд ли возместят. Спать придется лечь полуголодными в мокром белье. А наутро — все тот же осточертевший ранний подъем, напяливание на себя непросохшего ватного одеяния и чавканье по этой же грязи в такой же мгле. Хоть бы скорей придавили настоящие морозы и этот проклятый турнепс задубел бы в своей грязи!
Заключенные плелись, кто по обочине дороги, кто несколько поодаль от нее по полю. Никто не шел только по самой дороге. Из всех путей до лагеря это был наихудший. Но когда из шестикилометрового расстояния до околицы Галаганных нами была пройдена уже половина, море, видимо, спохватилось, что недостало сегодня на наш берег обычной порции хляби, и, как будто возмещая упущенное, подуло смесью дождя и тумана. В поле почти мгновенно стало совершенно темно. Перестали быть видны даже огни лагеря. Теперь, чтобы не забрести совсем уже черт-те куда, всем пришлось залезть в путеводное корыто разъезженной донельзя дороги. Двигаться по ней пешком, да еще в темноте, можно было только с большим трудом и опаской. На каждом шагу подстерегали рытвины, в которые можно было провалиться по пояс, а то и упасть.
Шествие еще более замедлилось и растянулось чуть не на целую версту. Тем, кто первым добрался до плаца перед лагерными воротами — в их числе был и я, — пришлось довольно долго дожидаться остальных. В лагерь пропускали только те бригады, которые явились в полном составе. И мы с завистью смотрели на рабочих скотоферм, плотницкой, гаража и электростанции, которые, собравшись под крышей и сделав пятиминутный переход до лагеря, почти сухонькие входили в его ворота. Все они казались нам сейчас чуть ли не придурками, особенно тем, кто не бывал еще в горных и кого, по известному выражению, не клевал еще жареный петух. С точки зрения заключенных, прошедших подлинную каторгу «основного» дальстроевского производства, все мы тут были придурками. По официальной лагерной классификации, даже самые тяжелые из собственно сельскохозяйственных работ не шли дальше категории «СТ», то есть средних по тяжести. Что же касается таких, как уборка турнепса и картошки, на которые мы были временно мобилизованы, то они относились к разряду совсем уж легких, ставить на которые полноценных мужиков-работников разрешалось только при непосредственной опасности вмораживания урожая в почву, вот как теперь, например. Злились мы и на тех из наших, кто все еще продолжал месить грязь дороги в чернильной темноте вечера. Злость — активное чувство. Она не любит беспредметности и всегда ищет «кого бы пожрати».
Прожекторный светильник, установленный на вышке рядом с лагерной вахтой, пробивал своим ярким лучом дождь и редкий туман, вырывал из моря грязи перед лагерем небольшой, тускло поблескивающий участок. За пределами этого участка темнота по контрасту с ним казалась почти осязаемой, плотной массой, сквозь которую доносился вездесущий здесь гул моря. На Охоте после вчерашнего шторма гуляла мертвая зыбь, и прибой у сторожевых скал в устье Товуя был сегодня особенно сильным.
Подошли последние из оставшихся членов нашей бригады, и бригадир приготовился было скомандовать нам подойти к воротам и построиться по пяти. Но тут из темноты на освещенную часть плаца вынырнула голова длиннющей колонны женщин, предшествуемая конвоиром. Конвойные бригады имеют преимущество перед бесконвойными по внеочередному пропуску в лагерь, и наш старшой, выругавшись, приказал нам снова отойти в сторону.
Тоже «сводная», но в несколько раз большая, чем наша, эта женская бригада убирала сегодня кормовую капусту. В отличие от нас женщины работали под конвоем двух охранников. В бригаде рубщиц капусты добрую половину составляли блатнячки — элемент, в высшей степени скандальный и недисциплинированный. Вот и сейчас, вместо того чтобы в каких-нибудь две минуты построиться в пятерки и дать себя пересчитать, женщины начали бестолковую толчею и перебранку. Становились они в ряды вкривь и вкось, а в этих рядах у них получалось то по шесть человек, то по четыре. Промокли, устали и измучились рубщицы, конечно, не меньше нашего, но было очевидно, что некоторые из них нарочно дезорганизуют построение, чтобы задержаться на плацу. Догадаться, почему это делается, было нетрудно. Скорее всего, кто-нибудь из лихих уголовниц, пользуясь непроглядной темнотой, нырнули на поселке в какую-нибудь подворотню. У них там всегда были дела: получить подношение, условиться о свидании или еще что-нибудь. И пока нарушительница или нарушительницы не вернутся в строй, допускать его пересчета было нельзя.
Иззябшие за целый день стояния в поле и охрипшие от непрерывной ругани со своими подконвойницами вохровцы тоже, конечно, мечтали сейчас о теплой казарме и миске горячих щей. Отчаянно матерясь и замахиваясь на баб прикладами, они бегали вдоль колонны, стараясь навести в ней порядок. Когда бойцам показалось, что, хотя и весьма относительный, но какой-то порядок все-таки наведен, старший из конвойных открыл уже рот, чтобы скомандовать бригаде подойти к воротам вплотную. Но он успел только произнести слово «шагом…», как стоявшая невдалеке от него крайней в ряду худенькая женщина в телогрейке и шапке-ушанке вдруг вылетела из своего ряда шага на два в сторону. Испуганно оглядываясь на бойца, прямо-таки зарычавшего от злости, она побежала в хвост колонны, чтобы пристроиться в ее последнем ряду. Вернуться в свою шеренгу она не могла, так как в ней снова каким-то образом оказалось пять человек. Все объяснялось просто: на другой конец этой шеренги с разгона влетела вернувшаяся из самовольной отлучки девка. Конвоир этого не видел, и вся его злоба сосредоточилась на ни в чем не повинной женщине. Погнавшись за ней, он пнул ее прикладом в спину. Не ударил, а именно пнул, приставив окованное основание к телогрейке между худеньких лопаток. Но парень был дюжий, а женщина тоненькая и хрупкая. От сильного толчка она отлетела шага на три вперед и, споткнувшись, упала. Ее незавязанная ушанка свалилась с головы, а руки, чуть не по локоть, ушли в грязь плаца. Когда, поднявшись на ноги, она машинально жестом отбросила назад рассыпавшиеся волосы, грязь с рукава измазала ей лицо, особенно правую его половину на уровне бровей. От этого, как на картине сюрреалиста, как-то особенно отчетливо выделилась левая половина лица с широко открытым, испуганным глазом, полуоткрытый рот и мягко очерченный, обиженно дрожащий подбородок. Некоторое время они стояли друг перед другом: маленькая женщина и высокий плечистый вохровец. Потом, круто повернувшись, боец пошел в сторону головной части колонны, а она, забыв видимо, что руки у нее в грязи, закрыла ими лицо и по-детски горько, навзрыд, заплакала.
Я знал эту женщину немного лучше, чем других женщин-заключенных своего лагеря. Это была Юлия Кравцова, в прошлом художница из Ленинграда, очень миловидная, интеллигентная и какая-то удивительно мягкая и кроткая в отношениях со всеми. Осуждена она была на восемь лет заключения как член семьи врага народа «Особым Совещанием» при наркоме внутренних дел и, конечно, заочно. До ареста бывшая художница была женой какого-то крупного специалиста по строительству мостов, осужденного за вредительство в этой области на двадцать пять лет каторжного срока. Где находится ее муж и жив ли он, Кравцова не знала.
В лагерях тех лет эта печальная история была почти банальной. Знал о ней я от самой Кравцовой, так как чаще, чем с другими женщинами, оказывался с ней рядом. Происходило это всегда где-нибудь в поле, когда места нашей работы находились поблизости. Обычно я старался ей чем-нибудь помочь: уж очень горько было смотреть, как миниатюрные руки этой маленькой женщины не могут обхватить черенок лопаты, а узенькие плечи гнутся под тяжестью какой-нибудь жерди на строительстве изгороди или сарая. В таких случаях мне казалось, что в больших серых глазах бывшей художницы появляется особо острое и глубокое страдание, и меня охватывала щемящая жалость к ней. Свое особое сочувствие к Кравцовой я объяснял действием контраста между тонкостью ее настоящей профессии, ее врожденным внешним изяществом, угадываемым даже под уродующим лагерным одеянием, и тяжкой грубостью существования каторжанки, на которое она была теперь обречена. И помогая ей раскалывать кучу смерзшегося навоза, например, я воображал на месте бурой, дурно пахнущей массы голову какого-то тупого и злого кретина, обрекшего на ненужные страдания эту милую женщину. Кретин, правда, не имел индивидуальных черт — это был свирепый сталинский закон от 1 августа. Но злость на него придавала мне силы, и за помощь я бывал вознагражден не только благодарной улыбкой, но и комплиментом по поводу моей якобы необычайной силы.
Улыбалась мне Юлия Александровна и при случайных встречах в лагерной столовой или во дворе зоны. Иногда мы с ней разговаривали при таких встречах, но не более нескольких минут. Мы оба принадлежали к той части лагерных интеллигентов, которые старались избегать подозрения в запрещенной здесь интимной связи. Такая связь понимается в лагере и его начальством, и большинством самих лагерников предельно пошло и грубо. Соответственно грубыми, а нередко и жестокими, являются и средства ее пресечения. Особенно опасной является лагерная любовь для мужчин. Тех, кто не числился еще в категории стариков или инвалидов, могли за нее отправить отсюда в страшные лагеря основного производства.
Женщинам эти лагеря не угрожали. Их плата за любовь ограничивалась обычно тремя сутками нестрогого карцера. Зато приказ о водворении в этот карцер нарочито составлялся с подробным описанием обстоятельств, при которых произошло грехопадение. Как и всякое шельмующее наказание, такой прием, жестоко травмируя порядочных женщин, совершенно не достигал цели в отношении тех, кому терять было уже нечего. Наоборот, были такие, которым даже льстил чей-нибудь восхищенный возглас из рядов слушающих приказ заключенных:
— Ну и курва! Во дает!
И это совсем не обязательно были профессиональные уголовницы или проститутки. Но для тех, кто не дошел еще до «жизни такой», было нелегко выслушивать даже надзирательские окрики, которые здесь были часты и почти так же грубы, как окрики пастухов, сгоняющих стадо. Попробуйте поставить себя на место бывшего доцента и бывшей журналистки, например, оживленная беседа которых о поэзии Маяковского или кризисе теоретической физики прерывается рявканьем оказавшегося в дурном настроении «дежурняка»:
— А ну, марш по баракам! Ишь, расшушукались тут, любовь крутят!
Особенно подозрительно относились работники лагнадзора к тем парам, которые уже числились в специальном «кондуите» у начальника лагеря как подозреваемые в связи или уже пойманные на ней. Говорили, что года два назад Кравцова тоже угодила в этот кондуит за дружбу с молодым поэтом, привезенным в Галаганных с тем же этапом, что и она. Он пробыл здесь всего одну зиму и был отправлен в горные весной того года, летом которого попал сюда я. Возможно, что это отправление и не имело связи с кондуитом, в котором поэт значился рядом с Кравцовой. Но она, говорили, сильно и долго по нему убивалась, может быть, главным образом потому, что считала себя виновницей его беды. Во всяком случае, потом маленькую художницу держали в стороне от мужчин. А она была со всеми неизменно приветлива и всегда улыбалась даже сквозь слезы.
Мне она улыбалась чаще и ласковее, чем другим. Но беседуя с ней при случайных встречах, мы разговаривали обычно только на отвлеченные темы. Даже если поблизости не было надзирателя, нас всегда могли увидеть и услышать начальничковы стукачи, специально набранные на службу лагерной нравственности. А мы хорошо знали оба, что такое здешний кондуит, злоязычная лагерная молва и опасность для меня загреметь отсюда в горные. И, несмотря на сильное и обоюдное желание побыть вместе подольше, мы расходились.
Однако столь благоразумное поведение с моей стороны объяснялось не только страхом наказания за общение с женщиной. До поры вести себя таким образом для меня не составляло большого труда. Что там ни толкуй, а в конечном счете степень интереса к представителям другого пола определяется концентрацией в крови половых гормонов. А она, эта концентрация, в свою очередь зависит от многого. Половой голод являлся бы для большинства заключенных величайшим бедствием лишения свободы, если бы не ослаблялся всегда сопутствующими заключению психическими травмами, элементарным голодом, а в лагерях еще и изнурительной работой. Действуя обычно вместе, эти факторы могут привести даже молодого и здорового человека в состояние, при котором сама мысль о женщине вызывает в нем нездоровый протест, подобный тому, который возникает у тяжелобольного при виде пищи.
Время, однако, лечит любые душевные раны, а человек привыкает едва ли не ко всякому состоянию, в которое ставит его судьба. Попадая в смешанный лагерь — а такие лагеря обычно не бывают ни особенно каторжными, ни особенно голодными, — не слишком старые мужчины, и скорее рано, чем поздно, снова начинают интересоваться женщинами. Я был в числе тех немногих, кому для этого понадобилось более двух лет. Но дело тут было не столько в сокращенной выработке гормонов, вызванной тяжкими невзгодами последних лет, сколько моим давно уже установившимся отношением к любви и связанным с ней вопросам.
Не то чтобы я чурался женщин, а тем более боялся их. Но еще в ранней юности я решил, что буду ученым-естествоиспытателем. Тогда эта профессия не была столь часто встречающейся, как теперь, а я и вовсе считал ее подвижнической. А как подвижничество и даже просто преданность делу, которому человек посвятил жизнь, может сочетаться с его любовью к женщинам и ролью папаши-семьянина? Правда, столь решительная позиция в этом вопросе была для меня характерной только в те годы, когда я еще не был никаким ученым. Потом оказалось, что сам по себе аскетизм в занятиях наукой не так уж обязателен, но я долго еще «выдерживал характер», чтобы на практике оправдать свое презрительное отношение к вопросам пола как диктуемым, по моему тогдашнему убеждению, самым низменным из инстинктов. Мне даже нравилось слыть среди знакомых и товарищей, и особенно женщин, этаким «ученым сухарем», которому все человеческое чуждо. Позерство и рисовка характерны для юности и являются, пожалуй, самыми досадными из ее издержек. Позировал я, впрочем, не без искренности, так как и в самом деле увлекался своей наукой до полного забвения всего остального. Это была только что возникшая тогда и только что получившая свое название электроника.
Всем высшим животным, особенно в молодости, свойственно заниматься игрой, и только человеку еще и работой. Но игра — внутренняя потребность, работа же, что бы там ни толковали моралисты, — только жизненная необходимость, причем большей частью тягостная. Можно утверждать, что увлечь по-настоящему человека работа может лишь в том случае, если она отождествляется им с игрой, соревнованием или элементами творчества, которое в первооснове своей тоже игра. Ставить в пример бухгалтеру увлеченность изобретателя не только неправомерно по своей сути, но даже неэтично.
И я копался в своей лаборатории, досадуя, что надо время от времени отвлекаться от работы для сна и принятия пищи. Но обойтись без них никак невозможно, а вот без женщин можно. Однако только в том случае, если их нет рядом. Иначе эти пособницы дьявола не преминут атаковать женоненавистника с тем большей энергией, чем сильнее он хорохорится. Недаром анахореты прошлого чувствовали себя в относительной безопасности только в пустыне. А какая уж тут пустыня — большой город и крупный научно-исследовательский институт! И молодой «ученый сухарь» стал предметом атак самого разного типа, от громового штурма до тихой сапы, со стороны многих и разных женщин. Причины тут тоже были разные. И искренняя симпатия, и надежда выйти замуж за будущего академика, и своего рода спортивный интерес. Ведь именно такой интерес руководил совратительницами святого Антония и толстовского отца Сергия.
И я, конечно же, сдался. И к моменту, когда доблестное ежовское НКВД пресекло мою деятельность как вредителя в области вакуумной техники, я уже не был прежним «ученым монахом», оставаясь все же почти безнадежным холостяком. Своей наукой я увлекался по-прежнему, а поэтому в делах любви так и остался пассивным партнером, что, наверно, мужчине и не к лицу. Но стоило только присмотреться к тому, с кем вступали в брак молодые ученые в мое время, чтобы понять, что я не составлял особого исключения. Инициаторами этих браков в большинстве случаев были женщины. Как правило, они совсем не соответствовали своим мужьям ни по уровню развития, ни по наклонностям, ни по характеру жизненных интересов. Впрочем, с точки зрения интересов семьи это, чаще всего, было именно то, что нужно.
С некоторого времени я стал замечать, что не только все больше и глубже симпатизирую Кравцовой, но и все чаще о ней думаю. Уж не любовь ли это? В лагерных условиях это была бы та самая «любовь-злодейка», о которой поется в крестьянских песнях времен крепостного права и которая не сулит здесь ничего доброго. Я прислушивался к симптомам опасного заболевания почти со страхом и пытался убедить себя, что, во-первых, они ложны, а во-вторых, я с этим заболеванием сумею справиться. Кроме того, оно может стать по-настоящему опасным только в том случае, если моя скрытая симпатия к женщине будет открыта и активно поддержана ею самой. И даже в этом случае — это я знал по своему опыту еще на воле — ей придется преодолевать во мне остатки укоренившихся представлений о любви как об уступке разумного начала инстинктивному. В конечном счете, самая высокая любовь восходит к тому же началу, которое заставляет одну бабочку гоняться задругой. Прочее же создано воображением самих влюбленных и стараниями досужих романистов и поэтов. В отличие от дружбы любовь может быть и злой, и эгоистичной. И она всегда стремится к монопольному обладанию своим предметом. Нет, она не заслуживает ни культивирования, ни восхваления!
Правда, я признавал за ней роль стимулятора в человеке самых разнообразных проявлений его творческой активности. Ведь и сама она — активное чувство, способное существовать как сила только в условиях противодействия. Питомник любви — это вовсе не мифическая Аркадия с ее сусальными пастушками и даже не цивилизованное общество, организованное на разумных и гуманных началах. Любовь Ромео и Джульетты возникает только там, где на ее пути стоят препоны всяческих запретов, предрассудков, кастовой и иной розни. И только в таких условиях выявляется настоящая любовь. И, раздуваемая враждебным ветром, она или сжигает самих влюбленных, или навсегда опаляет им крылья.
Конечно, запретной любви не всегда сопутствовал драматизм на шекспировском уровне и, возможно, ей удавалось иногда выходить победительницей из всех испытаний.
Но к чему были все эти рассуждения в лагере, где молот репрессий за любовь любое золото мог превратить в грязь. Почти на каждой вечерней поверке здесь зачитывались перед строем приказы о наказаниях за связь заключенного с заключенной. Иногда они касались тех, кто попадал в такие приказы впервые, и тогда производили сенсацию. Восторженный гогот определенной части слушателей не сразу останавливали даже начальственные требования прекратить шум. Возможность стать предметом такой сенсации страшила меня больше, чем опасность быть отправленным в горный лагерь. И я гнал от себя всякую мысль о любви. Нет, нет! Отойди от меня, Сатана! Я рассуждал благоразумно. А благоразумие, как утверждал Гамлет, принц датский, враг всякого подвига.
И все же, в тот холодный и дождливый вечер я совершил нечто близкое к подвигу, защищая честь женщины. Но не вообще женщины, а Юлии Кравцовой, в отношении которой я пытался убедить себя, что она моя хорошая знакомая и товарищ по несчастью, но не больше.
Несмотря на свою принадлежность к «мягкотелой интеллигенции» и ученое звание, я не раз в своей жизни вступался за женщин, обороняя их от уличных приставал, хамоватых кавалеров и ревнивых мужей. Но во всех этих случаях я скорее понуждал себя вести нужным образом, чем повиновался рефлексу. Хамское обращение вохровцев с подконвойными женщинами не было такой уж редкостью, даже в нашем благодатном Галаганных. Однако, наблюдая его, я ограничивался до сих пор только сжатием зубов и кулаков, да и то большей частью в карманах своего бушлата.
Сейчас же, как будто не я, а кто-то другой, истеричный и нерассуждающий, сидевший во мне, подскочил к вохровцу, ударившему Кравцову, и высоким срывающимся голосом закричал ему в лицо:
— Не смей бить женщину, негодяй, сволочь наемная, попугай безмозглый! — дрожа от злости, я выкрикивал самые оскорбительные слова, придуманные лагерниками для бойцов вооруженной охраны, вроде того же «наемного солдата».
Сначала охранник опешил от неожиданности. Но он и сам был до краев налит раздражением и злостью, и через несколько секунд лицо вохровца исказилось выражением ответной ярости. Отступив шага на два назад, он наставил на меня примкнутый к винтовке штык и рявкнул:
— Отойди, убью!
В такой обстановке подобная угроза никак не была пустой. Но и этот штык, и вид кабаньих глазок, сверкающих из-под нахлобученного до самых бровей брезентового капюшона, только подлили масла в огонь. Окончательно потеряв самообладание от ненависти к этому оскорбителю милой и кроткой женщины, я ухватился за конец штыка, отвел его в сторону и изо всех сил пнул солдата ногой в живот. Он рванул винтовку к себе, а я перехватил обеими руками ее цевье. Между нами началась свирепая возня, напоминающая борьбу мальчишек. Но продолжалась она недолго. Я почувствовал тупой, как мне показалось, толчок в левую сторону живота и вслед за ним острую пронзающую боль. Это меня ткнул штыком второй вохровец, прибежавший на помощь своему товарищу.
Боль обладает отрезвляющим действием. В одно какое-то мгновение я понял дикое безрассудство своего поведения и увидел все окружающее чуть ли не с повышенной отчетливостью. Конвоиры продолжали направлять на меня свое оружие, хотя я стоял перед ними уже полусогнувшись, прижимая обе руки к ране, из которой под мокрой, холодной одеждой стекало вниз что-то теплое и липкое. В небольшом отдалении я видел множество женских лиц и среди них одно с испачканным грязью лбом и округлившимися от ужаса глазами. Медленно оседая на подкашивающихся ногах, я упал сначала на колени, а затем повалился набок в блестящую жирную грязь. Сознания, однако, я не потерял и помню, как от вахты прибежал дежурный и что-то кричал на заключенных, размахивая руками. Затем принесли носилки, и я поплыл на них среди множества людей, глядевших на меня кто с укоризненным сочувствием, кто с соболезнованием, кто просто с жадным любопытством.
В лагерной больнице Балаганных я пролежал со своим ранением меньше, чем можно было бы ожидать, всего месяца полтора. Штык не проник особенно глубоко. Его ослабила бывшая на мне толстая ватная броня бушлата и телогрейки. Она-то и создала в первое мгновение впечатление тупого удара.
Дела о нападении на бойца охраны на меня не завели, хотя и могли бы это сделать. Но лагерное и конвойное начальство даже в более свирепых лагерях, чем наш Балаганных, не любит выносить конфликты между заключенными и охранниками за пределы зоны, если только дело не доходит до прямого убийства. Судебное разбирательство, которое существовало в лагерных трибуналах того времени, заставляло в какой-то степени выносить сор из избы. А он, этот сор, почти всегда выглядел весьма неприглядно. Конечно, я был бы непременно признан виновным и осужден на дополнительный срок. Но объясняя свое поведение, я бы ссылался на избиение вохровцем ни в чем не повинной заключенной. Нет уж, лучше обходиться своими средствами, набор которых в лагере достаточно широк. Что касается моего случая, то, не причинив вохровцу почти никакого вреда, сам я едва не был убит. Во всяком случае, имелись все основания считать, что наказан я сполна.
Находясь в больнице, я получил через санитарку-заключенную записку от Кравцовой.
«Милый мой, дорогой мой рыцарь, — писала она в этой записке. — Пока я не узнала, что ваша рана не опасна для жизни, я почти до сумасшествия беспокоилась за вас. Я бы никогда не простила себе вашей гибели или увечья, хотя и знаю, что ни в чем не виновата. Скорее выздоравливайте, очень хочу вас видеть».
Означала ли эта записка, что Юлия — в мыслях я давно уже называл ее только так, хотя при встречах она была для меня Юлией Александровной, — испытывает ко мне нечто большее, чем простая благодарность за рыцарское поведение? Я одновременно и хотел этого, и боялся. Если в ней возникает такое же влечение ко мне, как у меня к ней, то наши желания, перемножившись, станут неодолимыми. И тогда прости-прощай спокойное монотонное лагерное существование — работа, еда, сон, подъем, опять работа. За нами будет установлена лагнадзорская слежка, нас окутает со всех сторон грязная лагерная молва, жить мы будем в тоскливом ожидании разлуки, которая последует весной, как только откроется навигация. Держать в смешанном лагере нарушителя монастырского устава с первой категорией труда, контрреволюционной статьей, да еще кидающегося на охрану, никто не станет. И я пытался уверить себя, что никакой я не рыцарь, пренебрегший смертельной опасностью ради чести своей дамы, а просто сорвавшийся в припадке истерической злобы зэк. А мое постоянное желание видеть Кравцову, беседовать с ней, чувствовать прикосновение ее руки — блажь, усиливающаяся на больничном ничегонеделании. Она пройдет, как только рана затянется окончательно, и меня отправят в бригаду лесоповальщиков, в которой я постоянно числюсь. Там возня со стокилограммовыми лиственничными баданами в снежных сугробах, да еще на пятидесятиградусном морозе быстро вышибет из меня мечтательную дурь. А главное, что не будет ни соблазна, ни возможности встретиться с Кравцовой: лесная подкомандировка совхоза в паре десятков километров от главного лагеря.
А сейчас надо думать о чем угодно, только не о женщине. С тех пор как я попал в заключение, почти в каждую свободную минуту в голову мне лезли мрачные навязчивые мысли, и я старался вытеснить их с помощью решений мною же выдуманных задач. Обычно я воображал себя снова ученым-конструктором, поставленным перед необходимостью совершить то, что еще никому не удавалось. Это было настольно увлекательно, что иные задачи я решал месяцами, даже когда носил мешки или ворочал в лесу баланы. То, что не было никаких пособий, даже бумаги и карандаша, было даже хорошо, так как еще более затрудняло решение. Правда, несмотря на такую тренировку, в памяти постепенно стирались необходимые формулы и схемы, уходила способность удерживать в голове вереницы математических знаков. Впоследствии я утратил такую способность вообще.
Но сейчас дело было даже не в этом, а в том, что я просто не мог заставить себя изобретать очередную схему действия какого-нибудь электронного прибора или обдумывать интересный экспериментаторский прием. Их место в моем воображении неизменно вытесняло знакомое женское лицо, то ласковое, то испуганное, то печальное. Раньше я иронически улыбался, читая о страданиях какого-нибудь монаха, тщетно боровшегося с «бесовским наваждением». Теперь, кажется, я начинал понимать, что это такое.
Особенно трудно бороться с желанием увидеть Кравцову мне стало после того, как меня выписали из больницы на амбулаторное лечение. Теперь я жил в своем бараке и ходил на перевязку и в лагерную столовую, опираясь на толстую палку, вытесанную для меня знакомым плотником. Я твердо решил, что в течение месяца, который мне предстояло еще сидеть в зоне, я буду избегать встречи с Кравцовой. А если такая встреча случайно произойдет, то буду почти официально сух. Это, наверно, ее обидит. Что ж, тем лучше. Я должен действовать почти в соответствии с духом евангелического наставления: «Если глаз твой смущает тебя, вырви его и выбрось!»
Во время обеденного перерыва в бригадах, когда те, кто работал в пределах главной усадьбы совхоза, приходили в лагерь на обед, я угрюмо сидел в бараке, борясь с желанием выйти из него и высмотреть, когда в зону войдет бригада засольщиц рыбы — в этой бригаде работала теперь Кравцова. Я плелся в столовую только тогда, когда засольщики снова уходили на работу. На ужин я ходил до того, как работяги возвращались в лагерь. В том, что это мое поведение будет разгадано и сможет даже оскорбить женщину, я не сомневался.
Кравцова, однако, оказалась выше мелочной обидчивости. Однажды, когда я, как всегда, уже после ухода работяг зашел в столовую, за одним из «женских» столов — они стояли немного в стороне от «мужских» — я увидел ее, сидящую с перевязанной рукой. Вероятно, она растравила себе руку «тузлуком», очень концентрированным раствором соли, и была освобождена от работы. Работа на засолочном пункте называлась здесь «соленой каторгой». По двенадцать часов в день засольщицы хлюпались в едком тузлуке, охлажденном до температуры ниже нуля, наживая себе ревматизм на старость и язвы на руках.
Я не ожидал этой встречи и остановился в смущении. А она, тоже смущенно и как-то робко улыбаясь, подошла ко мне и взяла за руку свободной от перевязки левой рукой.
— Вот я вас и поймала наконец, дорогой мой монашествующий рыцарь!
Я ответил на рукопожатие, глядя куда-то в сторону. Народу в столовой почти не было, всего два-три освобожденных от работы по болезни. Не было и дежурного надзирателя, он был занят выпуском на работу последних из отобедавших бригад. Мы присели за один из пустых столов, оба чувствуя себя в ложном и неловком положении. Я — из-за своего стремления убежать от общения с женщиной, которого в действительности страстно желал; она — от ощущения этой моей внутренней раздвоенности. Но, видимо, роль инициатора нашей встречи Кравцова решила выполнить до конца, хотя в жесте, которым она положила свою здоровую руку на мою, чувствовалась робкая нерешительность. Маленькая, с покрасневшими от вечного холода и едкого рассола пальцами, эта рука отчетливо выделялась на моей, довольно крупной и ставшей почти белой от без малого двух месяцев безделья:
— Бедненький вы мой! Ну разве стоило так страшно рисковать только для того, чтобы сказать грубому человеку, что он груб?
Но глаза Кравцовой, глядевшие на меня с ласковой признательностью, говорили, что стоило. Это ведь такая редкость теперь — рыцарское поведение мужчины ради женщины. А если оно связано еще и с реальной опасностью для него, то вызывает тем большее восхищение женщин, чем дальше отстоит от здравого смысла. Смысл существует и в иной бессмыслице.
Сколько раз на протяжении последних недель я мечтал о прикосновении этой маленькой, натруженной ручки. И как мне хотелось сейчас согреть ее своими, уже чуть ли не барскими руками. Но вместо этого я убрал их со стола и насколько мог сухо сказал:
— Я сожалею о случившемся, Юлия Александровна! Истеричность — это не рыцарство. А на вас смотрит раздатчик баланды. Говорят, он — стукач…
Моя благоразумная речь никак не вписывалась в образ героя, лезшего, как разъяренный медведь на рогатину, на вохровские штыки ради чести оскорбленной женщины. Скорее она выражала кредо этакого трусоватого, лагерного филистера, не желающего навлекать на себя начальственного гнева даже подозрением, что он может нарушить устав о поведении заключенного. Мои слова должны были оскорбить женщину, которая ради потребности сказать мне теплые слова сочувствия и благодарности пошла на риск стать предметом злоязычия лагерной княгини Марьи Алексеевны. Кажется, я добился своего. Кравцова вспыхнула от обиды, возможно более сильной, чем та, которая была ей нанесена ударом вохровского приклада. Ведь тогда она была, в сущности, только чисто физической. Снова, как тогда на плацу, расширились серые глаза и задрожали, приоткрывшись, мягкие губы. Женщина хотела что-то сказать, но только глотнула ртом воздух и выбежала из столовой. В мутное оконце я видел, как она, закрыв лицо руками, побежала в свою зону.
На душе у меня было то мутное и тягостное чувство, которое испытывает человек, вынужденный ударить ребенка. Напрасно я уверял себя, что обидел Кравцову для ее же пользы. Что мое сегодняшнее поведение в столовой — это ложь во спасение. И притом не только мое, но и женщины, к которой — от этого было никуда не уйти — я мучительно неравнодушен. Что хорошего, если даже не начальнический стукач, а просто какая-нибудь сплетница перехватит ее выразительный взгляд. С моей стороны это был невежливый, грубый поступок. Но я действительно испугался, прочтя во взгляде Юлии выражение, которое я уже видел в глазах женщины, встреченной в самом начале моего лагерного пути.
Это был тяжелейший путь в буквальном смысле — пеший этап в глубину Североуральской тайги, где находился первый в моей жизни лагерь. Первым он был и почти для всех остальных участников нашего подневольного похода, которых набралось человек полтораста. Это был этап смешанный: уголовники и политические, мужчины и женщины, молодые и довольно пожилые уже люди. Не было среди нас только настоящих блатных. Во всяком случае, в таком количестве, при котором они могли бы почувствовать свою силу. Каторжный этап, тем не менее, остается этапом. И доверие к незнакомому соседу по гонимому куда-то людскому стаду отнюдь не характерная его черта.
В середине суровой уральской зимы нас высадили из вагонов-краснушек в конце еще не укатанного рельсового пути. Дальше шли уже только шпалы без рельсов. Тут, через болотистую и местами горную тайгу, прокладывалась железная дорога. По прорубленной для нее просеке нам предстояло пройти более двухсот километров.
В самом начале этого пути я случайно оказался рядом с молодой, статной и на редкость красивой арестанткой, оказавшейся женой одного из расстрелянных в тридцать седьмом году первых советских маршалов. Почувствовав в соседе каким-то своим верхним женским чутьем человека, которому можно доверять, маршалиха сразу же привязалась ко мне, как к покровителю и защитнику. Я отнюдь не был тогда ни галантным кавалером, ни приятным собеседником. Какая уж там галантность, когда после палаческого следствия и омерзительной комедии суда тебя ни за что ни про что гонят в неведомую даль. Но у меня совсем не было вещей, а у маршальской вдовы они были. Один из ее мешков я взвалил себе на плечи. С этого наше знакомство и началось.
Просека была широкой и прямой как стрела. По обеим ее сторонам стояли могучие, сказочно красивые в своем зимнем убранстве ели, пихты и кедры. Двумя высоченными стенами они выстроились по сторонам заснеженной дороги. Но бредущим по этой дороге людям, в большинстве не привыкшим к ходьбе, да еще сильно изможденным тюрьмой, было не до красот дороги. Уже на первом переходе те, у кого сидоры были побольше, выбросили половину своих вещей. Эти вещи подобрали арестанты победнее, чтобы тоже в конце концов бросить почти все, что нельзя было съесть или тут же напялить на себя. Окончательно подбирали брошенное только местные крестьяне, сани которых тащились в отдалении почти на всех участках нашего пути. Так за изнемогающим стадом оленей следует стая шакалов.
На расстоянии дневного перехода, километров в двадцати пяти — тридцати, в лесу стояли палатки для ночлега арестантов. В длинном, человек на двести парусиновом шатре были устроены низкие накаты из жердей — нары. По концам прохода между нарами стояли железные печки. Рядом с большой палаткой всегда была разбита маленькая для конвоя. В ней жил также сторож стоянки, он же кипятильщик воды для этапников. Лагерное начальство проявляло о нас заботу. На вновь организованные леспромхозы шла рабочая сила.
Однако в части организации нашего обогрева эти заботы пропадали почти даром. Предполагалось, что дрова для печек нарубят и наколют сами этапники. Но мы не могли этого сделать по причине своей абсолютнейшей неорганизованности и разобщенности. Заготовлять дрова должны были ведь не все, а какая-то часть людей. А кто именно? В порядке очереди? А как эту очередь организовать и соблюдать в толпе, где никто никого почти не знал? И мы, полумертвые от усталости, валились на нары, надеясь только на собственное тепло и тепло соседей, обычно даже не разуваясь. Правда, почти всегда находились какие-нибудь энтузиасты, пытавшиеся протопить печки сырыми хвойными ветками. Единственным результатом таких попыток был обычно только едкий дым, заполнявший заиндевевшую палатку иногда настолько, что через него при свете одного-двух фонарей «летучая мышь» едва пробивался блеск инея на ее потолке. Но даже те, кто давился кашлем от этого дыма, возражали против него редко. Запах дыма ассоциировался с домом и печкой и, даже не давая надежды на тепло, создавал иллюзию домовитости. Старинная поговорка про солдат, которые дымом греются, имеет не только иронический смысл.