Рафаил Львович начал торопливо напяливать на себя одежду, но она сползала и распадалась. Брюки надо было поддерживать руками, обшлага сорочки вывалились из рукавов пиджака и нелепо распластались, шея без воротника и галстука по-босяцки выглядывала из рубашки.
Дежурный пододвинул к краю стола выписанную им квитанцию на деньги. Белокриницкий подошел за бумажкой, шаркая ботинками без шнурков и поддерживая спадающие брюки. Чувство стыда и обиды было сейчас сильнее, чем даже тогда, когда он голый стоял посреди комнаты. Впрочем, и дежурный, и конвоиры относились к нему, по-видимому, с полнейшим равнодушием. Парень с физиономией невы-спавшегося кретина заканчивал осмотр собранного Леной узла. Он перещупал белье, грязными руками раскрыл и уже не сложил бутерброды, разорвал и выбросил обертку из-под папирос, а от самих папирос оторвал мундштуки и тоже выбросил. Это вызывало недоумение. Белокриницкий не знал еще, что в здешней тюрьме одним из строжайше запрещенных предметов является даже крохотный клочок бумаги. Папиросы конвоир растер, а табак ссыпал кучкой рядом с положенными на белье бутербродами.
— Собирайся, быстро! — сказал второй, ожидавший конца всей этой процедуры.
Одной рукой — другой он поддерживал брюки — Рафаил Львович завернул вместе табак, белье и хлеб и, прижимая распадающийся ком к животу, в сопровождении конвоира поплелся к выходу.
— В двадцать вторую! — крикнул дежурный им вслед.
Через грязные стекла двух полуподвальных окон тюремной дежурки уже вырисовывались толстые прутья решеток. Тут окна не были заставлены щитами, и за ними брезжило хмурое утро ранней весны.
В назначении этого коридора никаких сомнений, даже у новичка-арестанта, возникнуть не могло. На массивных дверях были и тяжелые засовы с висячими амбарными замками, и глазки с отодвигающимися заслонками. В середине каждой двери было прорезано закрывающееся на задвижку оконце с полочкой перед ним. Выше, на жестяной таблице, чернел крупный, четкий номер. В коридоре было грязно, полутемно, разило запахом уборной, прокисшей пищи и еще чего-то, напоминающего запах прелого белья.
Подошел человек в помятой форме и со связкой ключей в руках. Надзиратель — догадался арестованный. Человек с ключами открыл дверь под номером 22. В лицо Рафаилу Львовичу ударил теплый, густой, какой-то тухлый воздух, по сравнению с которым даже спертый воздух коридора казался свежим. Камера была маленькая, как чулан, не более четырех шагов в длину и двух с небольшим в ширину. Мебели никакой не было. На цементном полу, закрывая его сплошь своими телами, лежали полуголые люди. Они лежали так плотно, что тот, который занимал место у самого порога и был притиснут к двери камеры, оказался наполовину вытесненным в коридор, как только эта дверь открылась. Испуганно озираясь на надзирателя, заключенный силился снова убраться за свой порог, но не мог. Спрессованная масса тел на полу расширилась мгновенно, как сжатый пласт резины.
Рафаил Львович невольно отпрянул от входа в вонючий чулан, людские тела в котором напоминали сардины, уложенные в консервную банку. Он не раз уже сегодня поражался худшему там, где ожидал встретить очень плохое. Но то, что он увидел сейчас, превосходило самое худшее. Оно было ужасным почти до неправдоподобия. Арестованный растерянно оглянулся на своего сонного провожатого. Однако тот равнодушно подтолкнул его к месту за порогом камеры, где на маленький треугольник пола расползающейся массе тел не давала проникнуть чугунная бадья. Затем надзиратель нажал дверью на Рафаила Львовича и скорчившегося на полу переднего арестанта, как нажимают крышкой чемодана на переполнившее его белье. Буханье тяжелой двери слилось с лязгом ее засова. Не имея возможности из-за спадающих брюк балансировать руками, новый жилец камеры едва не упал на лежавших внизу людей.
— С допроса или подсадка? — спросил, не оборачиваясь, кто-то из тех, кто лежал спиной к двери.
— Подсадка, — ответил ему другой. — Теперь нашего полку уже двадцать один человек.
— Эх, мать их… Толстый небось?
— Да нет, вроде не очень.
— Садитесь на парашу, — сказал человек, лежавший к этой параше почти вплотную — до подъема не выстоите, да и мешать будете.
Рафаил Львович не понял, чему он может мешать. Однако стоять на ногах он действительно почти уже не мог. Мутило от жары и духоты. Преодолевая омерзение, Белокриницкий опустился на деревянную крышку бадьи.
Прислонясь спиной к двери с нескладным свертком на коленях, новый арестант сидел, тупо глядя на скопление туловищ, голов, рук и ног на полу камеры. Ни лиц, ни отдельных людей он не различал. Тусклая, запиленная лампочка под потолком скудно освещала обшарпанные стены бетонного мешка и квадратное зарешеченное оконце, за грязными стеклами которого рыжело железо. «То самое», — подсказывала слабеющему сознанию не в меру услужливая память. Вскоре окно начало множиться, превращаясь в ряд ржавых прямоугольников на серой стене. Затем эти прямоугольники уже привычно превратились в паучьи глаза. Снова ячеистая паутина душила Рафаила Львовича, но теперь не только его одного. Она сжимала в бесформенный ком огромную массу людей, превращая их в скопление изуродованных тел. Тела нестерпимо дурно пахли, мешая не только видеть, но и понимать окружающее, вонь притупляла сознание, как будто под черепную коробку кто-то набивал все более толстый слой ваты. Сквозь нее некоторое время слышались только чьи-то грубые окрики, какие-то звонки, железный лязг, постепенно становившийся все слабее. Было что-то знакомое в этой прогрессирующей тупости, как-то связанной с острым, удушливым запахом. Ну, конечно! Что-то подобное Белокриницкий уже ощущал в детстве, лежа под маской с хлороформом, когда ему вправляли вывихнутый сустав. Только тогда кто-то рядом еще монотонно считал. Счет, помнится, оборвался где-то после восьмидесяти. Этот счет, однако, не главное. Главное — маска… Сквозь сгущающуюся мглу вспыхнула какая-то красочная точка. Последним усилием удалось разобрать, что это пятиконечная звезда на чьей-то буденовке.
Уронив голову на руки, нелепо удлиненные вывалившимися из-под рукавов обшлагами сорочки, новый заключенный камеры № 22 спал. Кепка с его головы свалилась на человека, давшего ему совет присесть на парашу. Она была еще влажной от падения в ручей. Не обсохла на ней и довольно свежая еще местами грязь улицы. Человек на полу долго смотрел на эту грязь. Потом он поднес кепку к самому лицу, как подносят букет цветов. Возможно, что влага, пропитавшая ткань, и налипшая на ней грязь и в самом деле хранили еще запахи весны. Еще возможнее, что арестант только вообразил себе эти запахи. Но он долго держал кепку у своего лица, прежде чем, вздохнув, осторожно положить ее на колени спящему.
Проснулся Рафаил Львович от лязга дверного засова. Он спал вряд ли более получаса. Но первая реакция на пугающую обстановку камеры была уже преодолена. Возвращалась способность различать в деталях и осмысливать увиденное.
Дверь была открыта. За ней рядом с надзирателем стоял человек, не похожий на вновь арестованного. Судя по его лицу, чем-то похожему на посмертную маску, только не отлитую из гипса, а как бы выполненную из серо-зеленой глины, этот человек сидел в тюрьме уже не одну неделю. Переступить через порог камеры он сейчас не мог потому, что некуда было хотя бы поставить ногу. Место, на которое толкнул Белокриницкого надзиратель, заталкивая новичка в эту камеру, все еще было занято его ногами. Правда, теперь Рафаил Львович сидел на параше и мог выполнить приказ надзирателя подобрать ноги. Стало понятным и предупреждение старожила — «Будете мешать!» Освободить площадку, стоя на ней, было невозможно. Вскоре Рафаил Львович узнал, что эту площадку здесь называют взлетной. Ожидавший в коридоре человек шагнул на нее, и операция спрессовывания людей повторилась.
— Кушнарев с допроса вернулся, — сказал кто-то, — значит, скоро подъем…
Опершись одной рукой о плечо сидящего на бадье Белокриницкого, другой рукой Кушнарев снимал ботинки. Чувствовалось, что этот человек смертельно устал и почти валится с ног от желания спать. Стараясь не наступать на лежащих, но все же наступая на них, он пробирался к своему месту, над которым, конечно, тесно сомкнулись тела соседей. Они честно старались помочь Кушнареву вклиниться между ними, но тот, не дождавшись результата их усилий, уснул. Стоя на одном колене, с лицом, которое он уткнул в сложенные лодочкой и засунутые между телами людей на полу ладони, человек напоминал землеройку, замершую на грунте, оказавшемся для нее неодолимым.
— Почему вы не снимаете пальто? — спросил Белокриницкого все тот же его благожелатель.
В самом деле, почему? Рафаил Львович снял пальто и положил его к себе на колени. Стало не так жарко, а к удушью он уже притерпелся. Теперь можно было заняться наблюдениями.
Люди на полу лежали на боку и валетом. «Достигается наивысший возможный коэффициент укладки», — по привычке мыслить точными категориями догадался Белокриницкий.
— Поворот! — хрипло произнес кто-то тоном команды. Людская масса на полу зашевелилась, и все, кряхтя и переругиваясь, повернулись на другой бок.
Это тоже было понятно. Пролежать долго на одном боку, особенно если бетонный пол застлан каким-нибудь тоненьким пальто, невозможно. Но нельзя и поворачиваться вразнобой, нарушится наиболее выгодная укладка.
Замечались тут, однако, и явные непорядки. Один из спящих лежал все-таки на спине. Но не на полу, на котором для такого роскошного положения не нашлось бы места, а на телах своих товарищей. Голова этого человека была неестественно запрокинута назад и зажата между чьими-то туловищами, ноги широко раскинуты. Ступня одной из них покоилась на чьей-то голове. Придавленный этой ногой человек пытался сбросить ее с себя, однако безуспешно. Как окоченелая, нога снова возвращалась на прежнее место. Нарушителя порядка пытались разбудить, его пинали, даже щипали, однако спящий не просыпался. Вот когда Рафаил Львович начал по-настоящему постигать выражение «Спать мертвым сном».
Он с ужасом смотрел на людей, товарищем которых во всех их страданиях стал теперь на неопределенное время. Изможденные, заросшие и грязные заключенные этой камеры напоминали сейчас трупы, сваленные на дно тесной братской могилы. Кто же они, эти люди? Неужели и в самом деле диверсанты, вредители и шпионы, и только он, Белокриницкий, единственный между ними, случайный ни в чем не повинный человек? И сколько же времени они находились здесь, в этой неслыханной тесноте, духоте и грязи, в самое существование которых Рафаил Львович не поверил бы еще несколько часов тому назад?
В коридоре длинно задребезжал звонок. И почти сразу же открылось оконце в двери.
— Подъем! — крикнул надзиратель, видимо, не уверенный в достаточности общего сигнала.
Невыспавшиеся, с затекшими конечностями, угрюмые люди медленно поднимались с пола. Не одеваясь, они скатывали свои вещи и садились на них. Одни низко, почти по-турецки, другие чуть повыше, поджав колени чуть ли не к самому подбородку и обхватив их руками. Никакие иные позы из-за недостатка места здесь не были возможны.
— Раздевайтесь и вы, складывайте вещи, — сказал Белокриницкому все тот же благожелательный сосед. — Ваше место, правда, у параши, — он сделал рукой жест сожаления, — закон тюрьмы…
Под стеной несколько человек возились с тем, кто так беспробудно спал на телах своих соседей. Не просыпался этот человек и теперь. От сильных встряхиваний за плечи он только чуть приоткрывал глаза и немного приподнимал голову. Но веки тут же смыкались опять, а голова снова падала на грудь. Его похлопывали по лицу смоченной в воде рубашкой, но вода была теплая и помогала мало.
— Что с ним? — спросил у соседа Рафаил Львович.
— Четверо суток на конвейере простоял, — непонятно ответил тот.
Кушнарев тоже уже сидел, но все время засыпал, наваливаясь на плечи сидящих рядом. «Надзиратель смотрит!» — испуганным шепотом предупредили его, толкая в бок. Он тоже испуганно, почти не мигая, уставился на застекленный глазок двери.
Среди многого, о чем передумал Белокриницкий, сидя ночью в своем шкафу, у него промелькнула мысль, что в предстоящем сидении в тюрьме есть и своя хорошая сторона. Вот уж когда он отоспится после беспокойной работы и вечного недосыпания из-за вызовов на аварии и ночных звонков! Оказалось, что и эта мысль находилась в той же цепи наивных представлений о тюремном заключении, вызванных чтением старой литературы. Нынешняя тюрьма, по-видимому, и отдаленно не была повторением тюрьмы дореволюционной. Пропагандистский шум о свирепости царизма сочетался с карательной практикой, по сравнению с которой эта свирепость показалась бы почти благодушием.
Лучшее место во всякой тюремной камере — у окна, худшее — у параши. По извечному тюремному закону тот, кто пришел в камеру последним, садится на худшее место и по мере смены ее населения продвигается к окну.
Уже несколько месяцев арестованных во внутренней тюрьме НКВД не водили в баню, не стригли и не брили. Вероятно, потому, что при всем размахе строительства резиденции нынешнего областного управления этого наркомата, первоначально задуманной как республиканской, она снова отстала от требований жизни. Небольшие душевые внутренней просто не могли справиться с санобработкой при нынешней перегрузке тюрьмы.
Поэтому чем дальше сидел заключенный от входа в камеру, тем длиннее у него была борода, лохматее волосы, а цвет нижней рубахи все больше приближался к грязно-бурому.
Время является основным фактором мучительства, когда мучают лишением свободы. Последствия этого мучительства пропорциональны времени, хотя и далеко не в прямой зависимости. Однако в переполненных тюремных камерах из-за близости к бадье с нечистотами хуже всех приходилось теперь новичкам.
В годы разрухи Рафаилу Львовичу часто случалось видеть беспризорных, ночующих в общественных уборных. Вспоминая об этом, он всегда содрогался от чувства острой жалости, смешанного с омерзением. Но сейчас он с радостью обменял бы свое теперешнее место у параши на угол в привокзальной уборной. Там разило карболкой, но воздух был все же чище, чем здесь. К месту у желоба, которое облюбовывали беспризорные, никто из посетителей не подходил. И главное, ночлежники могли выйти из своей клоаки на свежий воздух когда хотели.
Заключенный же, сидящий у параши, прижат к зловонной бадье круглые сутки. Крышку этой бадьи снимают по надобности каждые несколько минут даже ночью. Его нередко задевают этой крышкой, на него, по неловкости, наступают. И хотя Белокриницкий сидел к параше спиной, чтобы хоть на несколько сантиметров быть подальше от источников острой вони, в первые дни у него часто мутилось в голове. По своей мерзостности место у бадьи для нечистот в переполненных тюремных камерах было сравнимо разве только с гноищем библейского Иова. Но через него неизбежно проходил каждый, попавший в эту тюрьму. Жизнь заключенных была мучительной и уродливо искаженной во всех своих проявлениях, но крайне напряженной и цепкой. Как бывает почти всегда, когда человеческий организм и человеческая психика подвергаются испытанию на выносливость и прочность, пределы этих качеств оказывались гораздо выше тех, которые можно было предполагать.
Тут начинали напряженно думать даже самые ленивые умственно. Многие научились сопоставлять политическую действительность с официальной пропагандой и скептически переосмысливать то, что привыкли прежде воспринимать почти бездумно. Такие всегда приходили к неожиданным для себя выводам и удивительным открытиям. Большинство даже правоверно настроенных излечивались здесь от гражданского инфантилизма и политической наивности.
На щеках Рафаила Львовича росла еще относительно короткая щетина, а его рубашка с проклятыми обшлагами стала еще только серой. Но и он постиг уже многое, о чем прежде вовсе не имел понятия. Он знал теперь, что означали заголовки передовиц и газетные шапки, по которым он прежде равнодушно скользил глазами. «В Советском Союзе тюрьма должна стать тюрьмой!» Вспомнил, что расстрелянному после одного из знаменитых судебных процессов бывшему наркому внутренних дел Генриху Ягоде вменялось в одну из его тягчайших вин то, что этот нарком якобы превратил тюрьмы и трудовые лагеря в дома отдыха для врагов народа. И что сменивший Ягоду Ежов заверил вождя, что в кратчайший срок искоренит это контрреволюционное попустительство. Арестованные могли убедиться, что сталинский нарком не бросает слов на ветер и в палаческих нововведениях преуспел быстро и вполне. Целая серия этих нововведений дополняла то мучительное, что несла с собой уже одна только многократная перегрузка тюрем.
На окна камер, где содержались враги народа, были навешаны козырьки, которые так поразили Белокриницкого в ночь его ареста. Увидев эти железные ставни со двора, он ужаснулся тогда при мысли, что за ними почти не может быть дневного света. Но попав в камеру, Рафаил Львович убедился, что главное заключалось даже не в затемнении камер, а в ухудшении и без того плохой вентиляции переполненных тюремных помещений. Козырьки почти преградили доступ наружного воздуха к форточкам даже при ветре. Внутренняя же тюрьма была действительно внутренней, и все ее окна выходили в закрытый со всех сторон двор, в котором воздух оставался неподвижным, даже когда снаружи бушевала буря. Обмен воздуха еще происходил кое-как в холодную погоду, при теплой же он прекращался почти совершенно. Заключенные прозвали гнусное изобретение энкавэдэшных тюремщиков «ежовским намордником».
Битком набитые камеры не было надобности обогревать, вероятно, и в 40-градусный мороз. Но батареи центрального отопления оставались горячими даже при наступлении теплых весенних дней. Двадцать вторая, как, наверно, и все другие камеры, ежедневно на поверках просила дежурного по тюрьме отключить отопление. Но тот только усмехался — пар костей не ломит.
В солнечные дни выявилось еще одно свойство намордника. Он сильно нагревался от прямых лучей и начинал помогать проклятой батарее.
Медицинской помощи заболевшим здесь не оказывалось почти никакой. Если заключенный расхварывался уж очень сильно, его показывали через кормушку — так называлось оконце в двери — дежурному надзирателю. И тот решал, следует ли вызвать тюремного фельдшера или арестант просто придуривается, и такой необходимости нет. Здешний фельдшер был молодой парень, плотный краснорожий бурбон, из-под белого халата которого выглядывали треугольнички энкавэдэшника. Не заходя в камеру, тюремный эскулап через ту же кормушку ставил диагноз. И если находил, что человек болен, давал ему таблетку, которую тот должен был проглотить тут же в его и надзирателя присутствии.
Хлеб для заключенных выпекали из залежавшейся испорченной муки. Чтобы несколько заглушить слишком уж явный запах плесени, хлеб обильно сдабривали тмином. В первые дни ареста почти никто из заключенных не мог его есть. Но потом голод неизменно брал свое. Давали этого хлеба всего 400 граммов на день. Два кусочка сахара в дополнение к хлебной пайке, пол-литра пустого супа и две ложки каши из ячменной сечки мало что меняли. Через несколько дней появлялось чувство голода, становившееся затем все более острым и постоянным.
Но сильнее, чем голод, мучило постоянное недосыпание. Надопросы арестованных вызывали почти исключительно ночью, обычно сразу же после отбоя, когда заканчивалось ежевечернее копошение со сложной укладкой на свою треть, а то и четверть квадратного метра пола, приходящуюся здесь на человека. Вот тогда в тюрьме и начиналось самое интенсивное движение. Открывалась кормушка, и коридорный надзиратель, глядя в бумажку, вполголоса произносил: «На “мы”!» — или на «у», на «ры», на «ка», на «лы»… Все, чьи фамилии начинались на эту букву, должны были их называть, пока не следовало приказание «Собирайся».
Делалось это для того, чтобы не произносить фамилий заключенных в коридоре. Могут-де услышать в соседних камерах. Тюрьмы, особенно следственные, всегда стараются свести к минимуму осведомленность заключенных о составе своего населения.
Не проснуться при таких вызовах могли разве что только вконец измученные допросами или те, чье дело было уже закончено. Остальные постоянно находились в состоянии нервного напряжения и встревоженно просыпались от щелканья кормушки. Но даже тем, кто был относительно спокоен, редко удавалось сохранить сон. Вызванный на допрос, понукаемый надзирателем «не копайся», «пошевеливайся живей», обычно нервничал, торопился, пугался в своей одежде, выдергивал ее из-под соседей. Идя к выходу, он наступал на лежащих, нередко даже падал на них. Дверь за вызванным арестантом надзиратель захлопывал с оглушительным треском, хотя днем этого обычно не делалось. В камере, и без того взбудораженной, это мало что могло изменить, но от грохота и лязга просыпались люди в камерах рядом, что, вероятно, и требовалось. Некоторое затишье наступало только часам к двум ночи. Но тут начиналось возвращение с допросов. Снова оглушительно грохала дверь, снова наступали на лежавших пробирающиеся к своему месту люди. Они воевали из-за этого места с соседями, раздевались, копошились, укладываясь. И снова возникала нервная тревога и почти общее возбуждение.
Теперь оно было связано, главным образом, с вопросом, в каком состоянии возвращаются допрашиваемые от своих следователей? Все ли доходят до своей камеры самостоятельно или некоторых конвоиры приводят под руки? А если человек и добрался до камеры сам, то прямо ли прошел к своему месту или сплюнул в парашу кровь? И только ли из разбитой губы у него эта кровь? Было установлено, что свирепость и напористость следователей не остаются постоянными. Они периодически меняются по чьей-то, видимо, общей указке. Избиения, заключения в карцеры, «стойки» и «конвейеры» то принимают массовый характер, то ослабевают. Меняется и характер средств воздействия. На первое место выходят то мордобой, то конвейер. И здесь, по-видимому, дело зависит не только от личных вкусов и характера следователей.
Все это очень важно для тех, чье дело еще не было закончено. Поэтому почти каждого вернувшегося с допроса кто-нибудь непременно спрашивал: «Ну как, что там?» Не спрашивали только явно избитых или валившихся с ног от пытки бессонницей.
В результате даже те, кто всю ночь оставался в своей камере, спали не больше половины из отведенных на сон восьми часов. Спать же днем было запрещено строжайше. Наблюдение за неукоснительным исполнением этого правила составляло едва ли не главную обязанность коридорных надзирателей в дневное время.
В валенках, обрезанных наподобие калош и надетых поверх сапог, они бесшумно подходят к дверям камер, так же бесшумно отводят в сторону тщательно смазанную заслонку застекленного волчка и каждые несколько минут заглядывают внутрь.
Всякому, кто после нескольких ночей, проведенных на допросе, засыпал сидя, надзиратель после двух-трех окриков мог приказать встать на ноги и не садиться без его разрешения. Помимо унизительности такого наказания, оно было еще и мучительным. В набитой до отказа камере даже переминаться с ноги на ногу было почти невозможно. Многие после нескольких недель, а то и месяцев неподвижного сиденья, почти разучились стоять. У таких ноги почти сразу же затекали и начинали подгибаться. А не подчиниться надзирательскому приказу было нельзя: следовал вызов дежурного по тюрьме и жестокое наказание.
Прежде за нарушение правил внутреннего распорядка и препирательство с надзором сажали в обыкновенный карцер. Это маленькая камера в подвале, в которой вместо обычной койки с тюфяком и одеялом постелью служила ничем не застланная деревянная полка на шарнирах, которую на день примыкали к стене. Однако перспектива спать без постельных принадлежностей могла испугать только прежних арестантов ягодинских домов отдыха. У арестованных ежовского периода возможность шагать из угла в угол по площадке в целых четыре квадратных метра, блаженно раскинуться на просторных, пусть ничем не застеленных нарах, могла вызвать скорее вожделение. Такого вожделения не мог нейтрализовать даже голодный карцерный паек — 300 граммов хлеба и кружка холодной воды на день. Поэтому теперь к нарушителям применялись более действенные меры.
Чаще всего их заталкивали в «мешок». Это невысокая ниша в стене с глухой дверью и перекладиной для сиденья, почти как в боксах, в которых ждут обыска и водворения в камеру только что привезенные с воли. Но в боксе, если устанешь сидеть на довольно широкой перекладине, можно и постоять. В мешке же стоять можно, разве что скрючившись в три погибели, настолько он низок и тесен. Сидеть же в нем приходится на круглой тонкой жерди. В этой жерди и заключается главный смысл наказания мешком. Уснуть, сидя на ней, не могут даже те, кто провел в кабинете следователя несколько ночей кряду. Впрочем, больше двух-трех часов на этой жерди обычно не держат. Да и распоряжение о водворении в мешок производится обычно полуофициально, почти всегда только в устной форме.
Если же водворяют в карцер на несколько дней по приказу, подписанному начальником тюрьмы, то теперь обязательно в «мокрый», ранее применявшийся только в исключительных случаях. Это бетонный склеп, через стены и потолок которого откуда-то постоянно просачивается вода. Пол карцера она покрывает сплошь. Для спанья в залитом водой погребе служит несколько выступающая над уровнем пола также бетонная плита-кровать.
Для тех, кто буйствует, здесь есть смирительная рубашка и самозатягивающиеся наручники. «Рубашка» — это некое подобие комбинезона из парусины с невероятно длинными рукавами и штанинами. В отличие от применяемой в сумасшедших домах, здесь она употребляется не просто для связывания, а для пытки. Одетого в пыточный комбинезон человека кладут на живот, а штанины и рукава этого комбинезона стягивают у него на спине, сводя кисти рук со ступнями ног. В зависимости от способности человека выдержать противоестественное перегибание позвоночника и степени стягивания, подвергнутый такой пытке может потерять сознание и через несколько часов, и всего через несколько минут после ее начала.
Наручники-щелкуны — куда более остроумное изобретение. Стоит скованному ими человеку сделать движение онемевшими руками, пытаясь увеличить расстояние между «браслетами», как цепочка, проходящая через храповой механизм, укорачивается. И тем больше, чем более сильным было это движение. Если же от боли человек совсем потеряет власть над собой и начнет рваться, то хитрый механизм стягивает ему руки с силой, способной их сломать. С гнилым либерализмом доежовских времен в тюрьмах НКВД, видимо, было покончено.
Самое же главное, о чем узнал здесь Рафаил Львович, касалось характера и способов ведения следствия по делам о контрреволюции.
В обычном понимании этого слова никакого следствия теперь, собственно, нет. Вопрос — виновен или невиновен арестованный органами НКВД человек — даже и не ставится. Целью допросов является не выяснение истины, а только получение от обвиняемого полного признания навязанной ему вины.
Если допрашиваемый проявляет злостное нежелание разоружиться перед органами, то к нему могут быть применены различные меры воздействия: избиение до потери сознания, поломка ребер, выбивание зубов, отбивание почек и легких — это уже настоящие меры, как и мокрый карцер, многодневное держание под стенкой на «стойке» и, особенно, знаменитый «конвейер» — пытка полным лишением сна. Обычное недосыпание многократно усиливается при еженощных вызовах к следователю. Некоторых держат в следовательском кабинете, как, например, Кушнарева, почти до самого утра. И все же находятся упрямцы, которые и при таком способе допроса продолжают оказывать сопротивление следствию недопустимо долго. Им помогают те минуты забытья, в которые арестованные впадают десятки раз на протяжении дня и уследить за которыми не удается даже самым бдительным надзирателям. Тогда — это применяется, правда, в особых случаях — можно несколько суток совсем не отпускать допрашиваемого в камеру. Кроме основного следователя, к такому упрямцу приставляются еще два-три помощника, обычно из числа молодых стажеров. Называются следовательские помощники странным словом — беседчики. Сменяя друг друга, беседчики не дают человеку забыться даже на минуту. Его тормошат, хлопают по щекам, прыскают в лицо водой. Некоторые особенно ретивые следователи применяют даже короткое, не длиннее полусантиметра, шило, которым они покалывают время от времени изнемогающего от бессонницы человека. И за блаженство сна предлагают дать показания. Разумеется, такие, которые нужны следователю.
Случаи, когда человек выдерживал пытку конвейером, неизвестны. На конвейере сдавались даже самые несговорчивые. Арестованный Панасюк на пятые сутки конвейера подписал признание в преступлении, влекущем, по его собственному убеждению, неминуемый расстрел.
Вторая стадия следствия была самой мучительной, так как теперь дело шло не только о клевете на себя, но и еще о клевете на других, подчас близких и дорогих людей. «Вербовать» — означало называть на допросах фамилии людей, якобы причастных к контрреволюционной деятельности. Отсюда возникли слова «вербовщик» и даже «обервербовщик». Приставка «обер» означала, конечно, что человек помогает следствию с особым усердием, называя имена ни в чем не повинных людей целыми десятками, а в некоторых случаях даже сотнями. И все же обервербовщиков было не так уж мало.
Рафаил Львович смотрел, как совершает свой ежедневный обход старенький доктор Хачатуров, шутливо именующий себя камерным врачом. Вот он выслушивает молодого парня, прикладывая ухо к его груди и спине. Этот парень, судя по его форменной куртке, бывший железнодорожник. Он часто подходит к параше и, не то кашляя, не то икая, сплевывает в нее розовую слюну. От вида страшных, йодного цвета кровоподтеков с фиолетовыми разводами, почти сплошь заливавших бока, спину и грудь избитого, бросало в озноб, несмотря на жару в камере.
Вздохнув и покачав седой головой, доктор от железнодорожника пробрался в передний угол к пожилому хмурому человеку. Это был Михайлов, старый революционер эсеровского толка, сидевший в этой камере дольше всех. Несмотря на применение к нему весьма энергичных мер, бывший эсер все еще не подписал признания, что он является организатором большой террористической группы. Зажав ладонями уши, как будто не желая слышать, Михайлов медленно раскачивался из стороны в сторону. На днях от удара кулаком по уху у него лопнула барабанная перепонка. Теперь он испытывал постоянную тупую боль в ухе и тягостное ощущение глухого шума. Эсер был умен, желчен и очень упрям. Недавно ведение его дела передали очередному следователю, который грозил применить к неразоружившемуся врагу грозный конвейер.
Михайлов поднял на доктора злые, колючие глаза и, не отводя ладони от ушей, что-то сказал ему. Белокриницкий не расслышал, что именно, но, очевидно, что-то злое, насмешливое и, вероятно, несправедливо обидное, так как старик закусил губу и прекратил свой обход.
Рафаил Львович находился в этой камере уже третий день. Он смотрел, слушал, думал и внутренне съеживался от тоскливого страха и чувства безнадежности, охватывавших его все сильнее.
Обращаться сокамерникам друг к другу разрешалось только при необходимости и только шепотом. Однако при нынешней перенаселенности камер уследить за нарушением еще и этого правила надзирателям было трудно, и разговоры вполголоса велись. Шли они обычно по утрам, когда после ночной прохлады дышать в камере было еще можно, а от целодневного сиденья в почти неизменяемом положении еще не начинали ныть окоченевшие члены.
Старый большевик, матрос с «Потемкина» Коженко, отбывший при царе десять лет нерчинской каторги и парализованный от осколочного ранения в позвоночник при взятии Перекопа, рассказывал о своей очередной встрече со следователем в минувшую ночь. Шили старому потемкинцу, крайне глупо и нескладно даже по нынешним понятиям, принадлежность к националистической повстанческой организации. Эта организация была выдумана НКВД, как и все другие. Но обычно она укомплектовывалась арестованными из крестьян и преподавателей украинской нетехнической интеллигенции. Коженко же был потомственным рабочим. Он говорил медленно и с трудом, все время потирая нижнюю челюсть. Речь у бывшего матроса отнималась уже не раз, результаты старого ранения непрерывно прогрессировали.
— Ты, говорят, там — на каторге, значит, — провокатором был… Знает, говнюк, что обиднее этого слова для старого подпольщика нет. Подучивают их, видно… а сам — щенок, жи-денок… Твой батька, говорю, еще на горшке сидел, когда мы флаг первой революции на царских кораблях поднимали.
— Ну, а он что?
— Верещит свое «прр-р-ровокатор!» и с кулаками подскакивает…
— Ударил?
— Нет…
Коженко сидел не как все, на пятачке, а прислонившись к стене и вытянув ноги. Это была его горькая привилегия. Парализованная нога и несгибающийся позвоночник исключали для калеки всякое другое положение.
Рядом с ним сидел другой старый большевик Лаврентьев, до ареста директор довольно крупного завода. Стараясь говорить как можно тише, Лаврентьев излагал свою, крайне смелую, теорию происходящих событий. Он объяснял их тем, что ежовское НКВД, во всяком случае его верхушка, — это изменники, агенты гестапо. Они задумали разрушить советское государство изнутри, истребляя его ведущие кадры. В Красной Армии уничтожаются все опытные и талантливые командиры от батальонного и до маршала; в промышленности — руководители от наркома и до сменного мастера; в науке — от академика до подающего надежды молодого аспиранта. В партии руководящий состав истреблен на уровне ЦК и областных комитетов почти полностью. Мало кто уцелел и из руководителей районного масштаба. Не гнушаются ежовцы и рядовыми членами партии, если те политически активны и пользуются авторитетом среди окружающих. А уж старых большевиков, участников дореволюционного подполья и гражданской войны, почитай, и вовсе не осталось…
— Разве я неправду говорю, товарищ Коженко? — Тот с горестным согласием кивал своей крупной седой головой.
Однако Лаврентьев еще не потерял веры в Сталина и в неизбежное торжество правды. Ежовцам удалось оклеветать партию и почти весь наш народ перед Сталиным. Но это их временная удача, клеветники неизбежно и скоро будут разоблачены. И тогда Ежов и все его прихвостни будут расстреляны, а те, кто к тому времени сумеет выжить (заморить и расстрелять всех не под силу даже ежовцам), — будут освобождены и оправданы. Поэтому — надо держаться!
— Так выбивают же показания, — неуверенно попытался возразить кто-то. — Будешь упираться — на конвейер поставят…
— На конвейер… выбивают… — болезненно сморщился, прикрывая ладонью больное ухо, Михайлов. — Если бы им на каждого арестованного приходилось затрачивать столько усилий и времени, сколько, например, на него или на этого вот хлопца-железнодорожника, то ни черта бы у них не вышло. Но они знают, с кем имеют дело. Почти все колются, вербуют, и лавина арестов катится, как снежный ком. Вызвал эту лавину, наверно, сам Сталин, но нет уверенности, что даже сам он сумеет ее остановить. Всех своих опытных комиссаров большевистский диктатор почти поголовно вырезал и сейчас должен работать с заменившими их подхалимами и дураками. Тот, кто постоянно всех обманывает, сам неизбежно впадает в маниакальное недоверие ко всем. Торжествующая ложь, посеянная большевиками, будет, в конечном счете, причиной гибели их режима. Туда ему, конечно, и дорога, да жаль, что вместе со сталинско-ежовскими приспешниками погибнет и Россия…
Боль в ухе заставляла Михайлова произносить слова медленно и с расстановкой, от чего они делались еще выразительней.
Был в камере еще один теоретик, старый путевой обходчик. Он считал, что массовые аресты — всего лишь способ получить бесплатную рабочую силу для рытья каналов и прокладки железных дорог через таежные дебри. Сам этот обходчик без особого сопротивления — все равно ведь заставят! — признался на следствии, что состоял в железнодорожной диверсантской организации и по ее заданию пускал под откос поезда, смазывая рельсы на закруглениях путей салом.
Голова Рафаила Львовича раскалывалась от мучительных размышлений. Какой, например, землекоп может выйти из инженера Белокриницкого? Самые тяжелые физические работы в его жизни были связаны с применением разве что отвертки и плоскогубцев. В качестве изобретателя и проектировщика Белокриницкому случалось содействовать дополнительному выходу энергии на многие тысячи киловатт. В качестве же чернорабочего на строительстве какого-нибудь канала он вряд ли сможет увеличить энерговооруженность советского государства более чем на двадцатую долю лошадиной силы.
Благодушный сосед, дававший советы Рафаилу Львовичу в первые часы его пребывания в камере, продолжал оставаться его советчиком и теперь. Сближению Белокриницкого с Савиным немало способствовало и то, что они оказались почти коллегами. Петр Михайлович был специалистом по конструированию электрических машин. Каждый из них знал о другом и раньше, хотя они и не были знакомы.
Дело бывшего конструктора близилось к концу. На нескольких не слишком продолжительных допросах он признал себя виновным в принадлежности к вредительской организации, хотя ни избиениям, ни другим средствам понуждения не подвергался. О результатах следствия Петр Михайлович говорил даже с оттенком гордости, как дипломат, выговоривший при сдаче врагу сносные условия капитуляции. Он сумел отвести от себя не только конвейер, но даже обычный мордобой и при этом никого не завербовать.
Дело в том, что готовность признать себя членом контрреволюционного заговора еще не спасает от крика и пощечин. Надо угадать именно ту организацию, в которую тебя включили согласно чьей-то вербовке.
— Как же это возможно, — спросил внимательно слушавший Рафаил Львович, — если даже представления не имеешь ни о каких организациях?
— А это как раз не так уж трудно. Все тайные организации, выдуманные НКВД, имеют не собственные имена или кодированные названия, а только весьма общие наименования, связанные с их назначением и характером: вредительская, националистическая, повстанческая, троцкистско-бухаринская и т. п. Если ты технический специалист, значит, непременно вредитель. Вон тому старику с запорожскими усами и в вышитой рубашке непременно приклеят украинскую повстанческую, а китайцу, продававшему на улице «уди-уди», будут шить шпионаж в пользу Японии.
— Чтобы следствие проходило, по возможности, безболезненно, — внушал наставник, — весьма важно также правильно назвать своего вербовщика, то есть человека, по навету которого вас посадили. Никогда не следует надеяться, что следователь подскажет вам его фамилию.
— Но угадать, кто тебя назвал, совсем уж невозможно! Вербовщиком может оказаться каждый, кто арестован ранее тебя и кто тебя хоть сколько-нибудь знает…
— Не совсем так. Тут тоже есть система… Ошибки возможны, но случаются не так уж часто, — Савин продолжал свои объяснения. — Вербуют обычно из сослуживцев и почти всегда по нисходящей. От старшего в чине или должности к младшему. Иногда на собственном уровне, но почти никогда старших. Почему так? Так, видимо, решило НКВД. И притом для нашего с вами удобства… Исключения составляют только случаи совершенно уж массовой вербовки. Всех верующих поляков в нашем городе завербовал ксендз местного костела. Но это несколько особый случай. Мы же с вами участвуем в комедии, которая разыгрывается по самым жестким законам своего жанра…
— А вы могли бы сказать, кто, например, завербовал меня?
— И даже очень просто. Кто из старших вас по должности был арестован ранее вас? Управляющий. А когда?
— Недели за три до моего ареста.