Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Блокадные после - Алексей Павловский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:

– Это тебе. Это последняя тарелка супа.

Он сказал:

– Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.

Мать поколебалась, и он повторил:

– Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.

Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины»[77].

Еще в декабре умер Д. Д. Михайлов, постоянный участник встреч в доме Липавского. Его смерть была несомненной, Друскин видел его труп – про Хармса же у Друскина оставался крошечный проблеск надежды, что он жив. Про смерть Липавского и Введенского он тоже еще не знал.

Сам он ощущал, что его дни сочтены. Он был истощен и не мог писать, а вскоре не мог и ходить. Но теперь – после известия о Хармсе, почувствовал, что вновь должен взяться за перо, чтобы жертва «не была такой бессмысленной и ужасной».

Как ни странно, именно эти месяцы ужаса стали для Друскина началом выхода из кризиса, из тупика. «Вернулись вестники. Вернулся Бог»[78]. Это написано 15 июля 1942 года – уже не в Ленинграде. Но пережито – еще в блокадном аду.

В феврале удалось эвакуироваться Михаилу. Якова, бессильного, 14 марта отправили в стационар для дистрофиков – в условиях блокады это тоже было привилегией. 6 апреля он вышел. Через двадцать дней нашел службу: сторожем при разрушенных яслях. Все эти месяцы он продолжал писать («Теория нормальной законности философской системы», «Формула чего-либо»). Он пытается абстрагироваться от чувства голода, пытается осмыслить его как новый опыт.

27 июня Друскину удается эвакуироваться из города. «Вышло совсем неожиданно. Т. осталась. Я должен был уехать – мама, Лида. А уезжать не хотел не только из-за Т.»[79].

21 июля Друскины через Борисову Гриву, Тихвин, Череповец, Курган прибывают в село Чаша Курганской области, Каргапольского района. Туда по капризу судьбы был эвакуирован Ленинградский химико-технологический институт молочной промышленности; Друскин числился там ассистентом на кафедре математики.

Первые впечатления вне блокадного города были таковы:

«Когда мы приехали в Кособродск, меня удивило вот что: впервые после начала войны я увидел нормальные здоровые человеческие лица, жизнь, не порвавшую с природой, с естественностью. Это обрадовало меня и было особенно удивительно в сравнении с противоестественностью и безобразием эвакуационной жизни.

<…> В Ленинграде я чувствовал голод меньше, чем здесь. Во-первых, у меня была комната и занятие. Во вторых, естественность, природа, к которой я здесь ближе.

Здесь – жизнь ощущений, чувств, погружения в землю. <…> В Ленинграде была отвлеченная жизнь и мысли»[80].

Жизнь в эвакуации была трудной. «Наша изба была дырявая, щели мы затыкали ватой, воробьи вытаскивали ее, дверь на двор плотно не закрывалась, дуло, а морозы бывали до 50 градусов. Утром вода в ведре замерзала. Писал я поздно вечером в пальто и шапке – так было холодно…»[81] Печь была неисправна – однажды Яков Семенович и его мать угорели и чуть не умерли. Продуктов по карточкам давали мало – ходили в соседние деревни, обменивали на вещи. «Помню, на корове я вез дрова из института домой. Оба мы – и корова, и я – были очень унылы и не понимали, откуда эта бестолковость, пошлость и глупость и почему мы должны заниматься делами, абсолютно нам не свойственными, ни корове, ни мне»[82]. При этом деньги были (Друскин получал зарплату 700 рублей в месяц, Лидия Семеновна – 300 рублей) – но их не на что было тратить, господствовало натуральное хозяйство.

Яков Семенович, недавний дистрофик, много болел.

«У меня сейчас бюллетень из-за сердца… кроме того, у меня нарывы: на ногах, руках, спине, и это, я думаю наказание за бегство из Ленинграда. Здесь же говорят, как в Ленинграде: авитаминоз, и это смешно и напоминает сказку из 1001 ночи, которую ты мне рассказывала. Но за себя я не боюсь – у меня, мне кажется, как и у Лени, – большая жизненная сила, и надо знать и быть уверенным, что выживешь, и тогда будешь жив. И я хочу, чтобы и ты так же была уверена, что будешь жива и здорова и что мы скоро встретимся, тогда так и будет» (письмо к Т. А. Липавской от 11.11.1942)[83].

В десятых числах ноября его положили в больницу. Оттуда он писал брату и его жене:

«Здесь же – ряд неожиданностей: во-первых, ванна. Помните ли вы, что это? Это большая посудина, наполненная водой, не очень чистой, но горячей. Если ты не очень брезглив, влезаешь в нее и лежишь, сколько тебе нравится… Вторая приятная неожиданность – отдельная палата… В-третьих, кровать с матрасом и двумя кусками белой материи, между которыми я лежу – вы не поверите – раздетый. Но что вам писать, вы все равно не поверите, что человек может лежать в кровати, в тепле, да еще раздетый, да между двумя (2) кусками материи, за каждый из которых мне давали летом по 1 1/2 кг топленого масла, а теперь уже не дают. В-четвертых, рядом с моей палатой есть дежурный покой, и там есть лампа, и, возможно, что мне разрешат читать и заниматься вечером при лампе. Но вы, конечно, скажете, что я опять вру, и нет никакой лампы и никакого керосина и что в 5 часов, когда стемнеет, люди ложатся на пол, прикрываются одеялом и пальто, и, ворочаясь с боку на бок, с нетерпением ждут утра, так же как днем с нетерпением ждешь ночи. В-пятых, мне здесь дали вкусный обед из двух блюд: суп овощной и на второе – овощи, и то и другое с солью. Но я уже вижу, что вы сердитесь, считая, что я окончательно заврался…»[84]

Друскина, конечно, преследовали образы друзей – умерших, исчезнувших, оставленных. Ему снились Хармс (в офицерской форме, в компании безумца Башилова!), и особенно Липавские. В регулярных письмах к Тамаре он делился этими снами: «…Мне снится, что я с вами в ссоре и потому долго не встречаемся. Потом я думаю: как глупо с ними не встречаться, сейчас пойду к ним. Но что-нибудь случайное препятствует этому, и я не дохожу до вас и просыпаюсь»[85]. Он пытался помочь ей, оставшейся в аду (он и сам был в аду, но уже не в последнем круге) – но не знал как. Деньги были, но они ничего не стоили.

«Я уже узнавал несколько раз и на почте тоже, принимают ли посылки в военные части в Ленинград. Мне всегда говорили, что не принимают. А сегодня я узнал, что все же принимают – дойдут ли они, не знаю. Ты мне напиши почтовый адрес И.Ф. или телеграфируй, тогда я пошлю лук и, если тебе нужно, то махорки самосад. Также подумаю, что еще можно» (письмо от 6.12.1942)[86].

В другом письме он предлагает послать сушеный чеснок.

Оставалось брошенное в городе.

«Все вещи на нашей квартире и на Мишиной, конечно, твои… Тот, кто остался в Ленинграде, приобретает права на все, что там осталось. Ведь ты должна пережить это время, хотя бы для меня. Неужели ты думаешь, что даже Миша тебя упрекнет, если ты съешь рояль? Он первый уехал из Ленинграда, значит, рояль стал мой. Потом я уехал, значит, рояль твой. И чей бы он ни был, мне не рояль нужен, а ты» (письмо от 6.12.1942)[87].

С каждым месяцем настроение Друскина становится все более сумрачным. Тот духовный подъем, который начался в нечеловеческих условиях блокады, схлынул.

«Д.И. раз сказал, что из всех нас наибольший актер – я. Я думаю, что хорошо играть, когда все играют, хотя бы немножко, когда же остается один или живешь так, как мы живем, то не до игры. Мне кажется, что даже в последнее время в Ленинграде, когда вкусовые ощущения занимали слишком большое место в жизни – они и здесь еще занимают чрезмерное, неподобающее им место, – и тогда еще был некоторый интерес к игре. Но в Чаше этого быть не может. Здесь не до игры. И это, может быть, хорошо, т. е. хорошо стать собою и не играть, но здесь оказалось: когда перестал играть, погрузился как бы в сон».

Потом были мучительные хлопоты о возвращении. Сначала удалось перебраться в Свердловск (там Яков Семенович служил библиографом в Уральском индустриальном институте), и лишь в сентябре 1944 – в Ленинград. Несмотря на возвратившуюся «игнавию», с собой Друскин привез новые философские трактаты: «Квадрат миров», «Формула несуществования», и несколько тетрадей дневников.

Квартира на Староневском стала коммунальной. Но дом был цел, и Друскины получили назад две комнаты. Здесь Яков Семенович жил уже до конца, только в летние месяцы иногда уезжая за город.

Послевоенное десятилетие – пожалуй, самая «темная», пустая эпоха в жизни Друскина. Он преподает математику в школе десятников при ЛИСИ, потом – в индустриальном техникуме. Начальство довольно им, судя по выданной на службе в 1950 характеристике («к урокам готовился добросовестно и проводил их хорошо, пользуется авторитетом среди учащихся»[88]).

В первый послевоенный год Друскин участвует в организации выставок в Филармонии, но эта работа, вопреки ожиданиям, не приносит ему удовлетворения.

«У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота, и ясно, что работа к выставке заполнить ее не может. Да скорее от работы и настроение такое. Она отнимает у меня не столько времени, сколько мыслей. Ведь когда я был в школе, хоть это и труднее, но кончив школу, я забывал о ней до следующего дня. А здесь никто меня не заставляет работать, и работа сама по себе нетрудная, а бывает и любопытно просматривать старые журналы, но меня все время раздражает, что я должен это делать, да еще должен часто пропускать интересное и читать то, что совсем не интересно, к тому же еще торопиться, чего я не выношу, главное же, что у меня нет рабочего времени, а потому нет и нерабочего, и голова занята все время. Кажется, я буду недоволен. Я получил работу, какую хотел, если хорошо сделаю ее, может быть, через некоторое время смогу уйти из техникума, и, как только уйду, буду жалеть, что ушел»[89] (ех 701. С.33).

Духовный кризис, «игнавия», возвращается и ширится, блокадная травма ощущается задним числом. Друскин по-прежнему читает много философской литературы (Флоренский, Франк, Шпенглер, Гуссерль), открывает для себя Кьеркегора, который становится его важным духовным собеседником. Он увлекается живописью, в очень широком диапазоне (от Феофана Грека до Рембрандта), сближается с Т. Н. Глебовой (которую знал еще по хармсовскому довоенному кругу) и ее мужем В. В. Стерлиговым. Очень много размышляет о Шёнберге, об атональной музыке. Но пишет очень мало, более того, сомневается во всем, прежде созданном: ему кажется, что он «обрек погрешность в ложь»[90]. Духовный подъем военных лет схлынул. Общая тоска и безысходность позднесталинской эпохи сказалась и на нем. Она усугублялась одиночеством. Он постоянно видит своих мертвых друзей во сне, видит и Тамару Липавскую, но наяву даже с ней встречается сравнительно редко.

Лишь много лет спустя, уже в старости, отношения Друскина и Липавской перешли в иное качество, и они соединили свои жизни, но этот неожиданный поворот сюжета – за рамками нашего доклада.

Наталья Громова

Послеблокадная Ольга Берггольц:

«…страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни»

В дневниках Берггольц после прорыва блокады очень мало записей. Возможно, это было связано с активной литературной работой, а может быть, кончились силы писать о страшном и тяжелом, что ей выпало. Так или иначе, в дневнике есть запись, объясняющая ее состояния духа в то время.

«30/XII-1945

…И хотя каждый дневник глуп, однобок, а мой – тем более – безумно раскаиваюсь, что не хватило выдержки вести его до конца войны, да и всю войну вела так примитивно, что порой сама ужасаюсь убожеству…

Тогда завертелись с поездкой в Москву, там торчали и работали 2 с пол<тора> месяца, потом приехали, кинулись писать пьесу, потом, в 44 столько было работы на радио, что вела какие-то обрывочные записи кое-где, на листочках, на блокнотах… Нет, я не переоцениваю и этой тетради, а все же это не Верочка Инбер с ее поистине жутким «Ленинградским дневником». И название-то у меня украла, стерва.

Что было главного за эти годы, с тех пор как оборвался дневник: конечно, победа… а впрочем, это идиотизм, пытаться на последней странице изложить трагические события этих лет! Не гожусь я в мемуаристы, и «Былого и дум» мне не написать. Слишком много о личном… Да и личное – однобоко, все больше о горьком. Это потому, что дневник для меня – некая отдушина от плохого душевного состояния… Не могла писать только в пору особого горя, – после смерти Коли моего, вернее, с Москвы в 42 году…

Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда, хотя люблю Юру всей жизнью.

Эх, все равно ничего не запишешь… м. б. это оттого, что все уходит теперь в стихи, а на последней поэме «Твой путь», где сказала все, надорвалась так, что, наверное, даже стихов не буду писать больше, – по крайней мере – долго…

Перечитывала это сегодня потому, что вчера пришла из больницы – вновь был выкидыш, на этот раз – сын… Так это меня надорвало нравственно, что не высказать… Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет. И вот сижу, ковыряюсь в столе, читаю эти бедные, ничтожные записи, – точно вся жизнь уже в далеком прошлом… А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет… Странно, что так же копалась в столе и перечитывала все – в день Ирочкиной смерти, в 37, после тюрьмы»[91].

Здесь подводятся главные творческие и человеческие итоги. Поэма «Твой путь». Пьеса. Память о Николае. Выкидыш. И эта фраза, которая, к сожалению, будет пророческой. «Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет».

Поэма «Твой путь» была автобиографична до деталей – хронологически Ольга Берггольц воссоздала все, что случилось с ней с начала войны. Здесь она впрямую цитирует блокадный дневник. Ее героиня потеряла любимого мужа, в ее жизнь вторглась безрассудная влюбленность в некоего военного, с которым в Радиокомитете она делит блокадные ночи и дни. И чувство бессмертия природы, пережитое ею когда-то двадцатилетней на Мамисонском перевале, сталкивается в ней с конечным, смертельным воздухом – блокадного Ленинграда.

Не знаю – как, но я на дне страданья,о мертвом счастье бредя, о тепле,открыла вдруг, что ты – мое желанье,последнее желанье на земле.

Жар страсти, которая бросает их друг к другу, – единственный путь преодоления ужаса блокады и смерти. И чем страшнее и невозможнее жизнь в нечеловеческих условиях тех дней, тем отчаянней и безоглядней делается запретная связь. Фон поэмы – лето 1942 года: грибы в Летнем саду и настоящие гробы, обитые красным кумачом, закаты и восходы без бомбежек. Все вместе дает героине огромное повседневное переживание жизни как праздника.

Я счастлива.И все яснее мне,что я всегда жила для этих дней,для этого жестокого расцвета.

И собственно эта жизнь, эта любовь ей дана для одного, чтобы воспевать мертвых, выдирая из мертвой ткани – живой стих. Собственно в этой небольшой поэме она строит идею своей блокадной Пасхи. Воскресенье через могильный город. Если в это всматриваться – получается довольно-таки страшно и жутко. О чьем воскресенье она говорит? Города? Страны? Не совсем понятно. Но в том-то и дело, что судьба ее поколения – это всегда попытка воскреснуть у такой «бездны на краю». Удивительнее всего, что ее голос был услышан и принят. И для многих выживших наступил какой-то Новый послевоенный мир.


Варят асфальт. 1945. Литография, 44×34.

Советская критика, убаюканная славой Ольги Берггольц, блокадной мадонны, сначала отнеслась к поэме благожелательно. Сначала ее опубликовали в журнале «Знамя» в 1945 году, ее очень хвалил Вишневский, но уже через год, словно спохватившись, ее стали ругать за безнравственность и распущенность. «И вот вне всякой связи с постановлением, – писала она в дневнике через год после выхода поэмы, – появился в одной ленинградской газете огромный подвал, где в разнузданно-хамских тонах опорочивались мои блокадные стихи и в особенности поэма “Твой путь”. Писалось текстуально следующее: “В этом произведении рассказывается о том, как женщина, потеряв горячо любимого мужа, тотчас благополучно выходит за другого. Эта пошлая история не имеет ничего общего с героической победой Ленинграда”».

Другим произведением, посвященным пережитому блокадному опыту, стала пьеса «Они жили в Ленинграде», написанная Берггольц совместно с Макогоненко. Первый вариант был напечатан в 1944 году в журнале «Знамя» и тогда назывался «Рождены в Ленинграде». Это был общий опыт переживания блокады. После достаточно пафосного поэтического вступления – пьеса открывается концом ноября 1941 года. И это, конечно же, знак всем, кто понимает. Кабинет секретаря райкома, горько переживающего за гибнущих людей. Ну, это конечно же, реверанс власти. Какая пьеса могла быть напечатана иначе? Но главное в этой пьесе – что герои потихоньку падают от голода, а главный герой умирает. И хотя они говорят правильные советские речи, их язык от сцене к сцене меняется, они говорят о выживании. Но честно сказать, сегодня эта пьеса не читается. Она не выдерживает сравнения с теми же «Дневными звездами», с блокадными страницами повести. Самое ценное – это письмо Оттену, где Берггольц для постановки пьесы в Таировском театре объясняла ему, что такое блокадный опыт. Это серьезный итог ее размышлений.

В то же время спектакль «Рождены в Ленинграде» (другое название той пьесы), поставленный режиссером Ильей Ольшвангером, в августе 1961 года в оттепельные годы – в преддверии 20-летия начала блокады, вызывал огромный интерес. Об этом вспоминала актриса Александра Дельвин: «…всеми ощущалось, что настала пора осмыслить масштаб и суть трагедии…» Спектакль «Рождены в Ленинграде» шел на сцене несколько лет. Но я хорошо помню, что премьерные показы проходили едва ли не в гробовой тишине… Казалось, зрители забывали о том, что актеров полагается провожать аплодисментами. Заканчивался спектакль – люди стояли молча. Люди плакали, а некоторые – навзрыд. Плакали и мы, когда после премьеры Ольга Федоровна Берггольц пригласила нас на банкет, который проходил в ресторане Дома писателя, бывшем Шереметевском дворце. Он начался около 10 часов вечера. Мы вошли в темное помещение ресторана. На столах стояли зажженные свечи (как в блокадные вечера). И угощение было тоже «блокадным» – печеная картошка, водка и хлеб».

Сама же Ольга Берггольц так комментировала в 1948 году свою работу над пьесой. «Во время написания пьесы я неоднократно думала о том – не ложь ли она? Но я ведь думала это с точки зрения совсем иной, чем точка зрения Фадеева. Я думала это потому, что мне временами казалось, что писать честно можно только о той страшной трагедии разочарования, которую переживают все мыслящие люди. Мы же, чуть-чуть, кое-где ее касаясь то словом, то интонацией – пытались все же изобразить наше существование как в основном благополучное. Видимо, за это мы и поплатились. Элементы «большой правды» были угаданы, видимо, почти всеми. И порядочных людей раздражила ублюдочность «большой правды», а негодяев воспалило уже одно присутствие элементов правды. Тем более, что гонение на малейшие признаки правды достигло небывалого размаха, и такой откровенности, что просто диву даешься. Мимо внимания стоящих на страже не проходит, не проскакивает уже ни малейшее живое дыхание»[92].

В конце ноября Ольга и ее муж – Г. Макогоненко – получают большую денежную премию за пьесу «Они жили в Ленинграде». Спектакль по пьесе идет во многих театрах. В семью пришел достаток, и Ольга покупает антиквариат, редкие книги, охотится за трофейными вещами. Во многом это увлечение идет от Макогоненко: тот любит красивую мебель и одежду.

«28/Х1-47. Сижу – вся в благополучии и в репарациях. Перед глазами – репарационный абажур на лампе, под жопой – репарационная обивка на николаевском кресле, на окне – репарационная занавеска, как густая сеть… Благолепие! А за окном – ленинградский двор и крыши в снегу, белом и свежем, и в душе – ощущение Троицкой, той Троицкой, моей, легкая, тянущая тревога, ощущение и ожидание какой-то новизны, чего-то томительного, любовного, грустного и радостного одновременно. “И мертвенность души моей развей…”».

«Это стремление к старинной мебели в своей норе в сочетании с современными удобствами и современной мыслью, – объясняет она (запись от 1 января 1947 года), – есть, конечно, стремление – частное выражение общего стремления обособления от мира, не порывая связей с ним, но стягивая к себе, в обособленный свой мир, максимум всего того лучшего, духовного и материального, и просто доставляющего удовольствие человеку, того, что обращено к человеку, а не против него…»[93].

Этот бросок в быт, поиск своего тихого женского счастья захватит ее ненадолго.

«И опять бегала от себя целый день. Пошла в ателье, взяла малоудачную блузку. Пошла в комиссионки – любимейшее занятие, – захотела купить ту старинную вазочку для пепельницы, на которую пожадничала, а купила идиотскую саксонскую чашку, – ее уже кто-то купил, купила блузку – плохонькую, но у меня никакой для костюмов. Потом поехала на Герцена, где была оставлена часть денег для люстры – в столовую, заплатила сполна, внутренне рыдая, что кончаются деньги, и поехала домой, купив по дороге пол-литра. Нет, я спиваюсь, это несомненно. За обедом выпила грамм 150, внушая себе, что «это для сердца не вредно» потом слушала ББС, потом примеряла теплую блузку и, примерив, убедилась, что я еще – о-го-го, даже пикантненькая, теперь пью очень крепкое кофе и пытаюсь сделать вид, что смогу за ночь – одну ночь – написать два акта трагедии. Но уже скоро надо будет послушать Америку (мы купили радиоприемни, и уже третий день слушаем пространство, расположенное за железным занавесом), потом придет Юра, там осталось немного водки, мы допьем, расчешемся, а потом я засну тяжелым сном, полным кошмаров – то бомбежка, то арест, то квартиры лишаемся, то смерть Николая или Иры, – как они превращаются из людей в оборотней, – и потом, после 2–3 остановок сердца, сон, и пробуждение, когда не хочется открывать глаз и с ужасом думаешь о том, что впереди день, и эта особая, почти звучащая, почти ощутимая, как физическая боль – тоска…»[94]

Этот диагноз, который она ставит себе: «бегала от себя», «засну тяжелым сном, полным кошмаров», – все это автопризнание в том, что блокада, смерть Николая не кончатся для нее никогда. В отличие от Макогоненко, который станет вполне преуспевающим профессором университета, преподавателем, заведет новую семью, отплывая все дальше от тех страшных лет. Получилось так, что можно было выжить, спастись от смерти в блокадном Ленинграде, но жить после этого, как живут обычные люди, оказалось для Ольги Берггольц уже невозможно.

Алексей Павловский

«Человек после Блокады»:

сообщество боли и вторичная травматизация в «Мемуарах» (1950) Милы Аниной[95]

Блокада Ленинграда закончилась счастливым концом, и даже если она закончилась счастливо не для всех, то для выживших она не имела последствий. Хотя сейчас эта фраза выглядит странно (учитывая то, как много известно о медицинских последствиях блокады для здоровья ленинградцев, взрослых и детей), отсутствие послеблокадного субъекта в советском мифе о блокаде Ленинграда кажется не столько зияющим пробелом, сколько условием нормального существования этого мифа. Представление о том, что для сотен тысяч людей блокада Ленинграда могла вовсе не закончиться 27 января 1944 года, а «продолжаться» еще долгие годы в виде переживаний утраты, травмы и осмысления последствий катастрофы, безусловно, являлось подрывным для соцреалистического историзма. Так каким мог быть этот скрытый официальным мифом «послеблокадный субъект»?

Анализ «Мемуаров», написанных шестнадцатилетней ленинградкой Милой Аниной в 1950-м году, является редким шансом хотя бы частично ответить на вопрос, каким образом проживание военной травмы могло влиять на послевоенную субъективность блокадника. Субъективность выжившего, то есть то, «кто таков человек, что он думает, как воспринимает мир» и «как видит свое место среди других» (определение Э. Наймана) [Пинский 2018: 14] после пережитой катастрофы, оказывается зависима от того, каким образом выживший разделяет окружающих на тех, кто может понять и признать его страдание, и на тех, кто на это попросту неспособен. Цель моей работы – показать то, как в своих воспоминаниях Мила Анина определяла свое воображаемое сообщество носителей боли[96] и противопоставляла его группам (не менее воображаемым), которые оказываются принципиально Другими уже в силу того, что прямо или косвенно отрицают или не могут понять этот опыт. Если перефразировать Дори Лауб, называвшую Холокост «событием без свидетелей» [Laub 1992], и рассмотреть ленинградскую катастрофу как «Блокаду без свидетелей», то одиночество Милы Аниной наедине с ее воспоминаниями окажется вписано именно в этот феномен. Так, в случае Милы Аниной «отрицание» страдания и пренебрежение ее болью приводит к вторичной травматизации, когда травма не может быть преодолена, потому что память оказывается невозможным интегрировать в общую картину.

Дискуссия о послеблокадном субъекте занимает одно из основных мест в историографии памяти о блокаде[97]. Не останавливаясь на радикальных примерах молчания и не-говорения, когда человек, переживший блокаду, даже спустя десятилетия не может сформулировать, что с ним происходило [Календарова 2006], большую часть дискуссии о послеблокадном субъекте можно свести к двум направлениям. В первом случае носитель блокадных «после» описывается как вольный или невольный заложник навязанного ему «языка», будь то «язык» медицины или государства, который анестезирует или подвергает амнезии реальный опыт пережитого страдания [Сандомирская 2013: 177–182, 249–250]. Продолжая мысль Лидии Гинзбург, еще в записной книжке в 1943–1946 годах писавшей о групповом сознании ленинградцев как «приобретенной ценности» блокады («изнутри трудно чувствовать себя героем <…>, пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом») [Гинзбург 2011: 187–190], этот подход описывает послеблокадного субъекта как носителя мифа о блокаде, переплетающего официальный нарратив и индивидуальную память о пережитом [Kirschenbaum 2006: 18; Воронина и Утехин 2006]. Как писал Сергей Яров, анализируя воспоминания блокадников, начиная с 1960-х годов их авторы подстраивают свой рассказ под историографический канон, в котором схема «испытание»/«героизм»/«победа как награда за подвиг» становится основной нарративной триадой [Яров 2012: 8–9], определяющей авторскую субъективность. На сегодняшний момент концепт «соцреалистического историзма» Татьяны Ворониной является наиболее системной интерпретацией того, как пережившие блокаду могли рассказывать о себе, ставя себя на место протагониста, под руководством наставника, выполняющего общественное задание в битве с врагом. «Соцреалистический историзм» априори подразумевал, что блокада Ленинграда – это то, что кончается счастливым финалом: стремление вытеснить травму, показав, что у пережитого нет последствий для выживших, оказывалось включено в доминирующую нарративную схему [Воронина 2017]. Хотя Воронина не анализирует то, как соцреалистические произведения о блокаде реально воспринимались советскими читателями, важно то, что автор показывает, что эта схема пережила Советский Союз и вплоть до недавнего времени успешно использовалась некоторыми блокадниками при описании себя в блокадном прошлом [Воронина 2018: 247–266].

Второе направление исследований (менее многочисленных) посвящено анализу тех случаев, когда переживший блокаду оказывается способен преодолеть анестезию памяти и критически оценить свое и чужое поведение в годы войны. Послеблокадный субъект как носитель раскаяния и вины, который ретроспективно переживает свое и чужое страдание и свое «я», становится героем статей, посвященных известным личностям, среди которых можно упомянуть поэта Ольгу Берггольц [Ходжсон 2017: 194–200] и художника Павла Зальцмана [Кукуй 2017]. Вместе с тем наиболее плодотворным, на мой взгляд, оказывается анализ субъекта выдуманного. Анализируя поведение Оттера в «Рассказе о жалости и жестокости» Лидии Гинзбург [Гинзбург 2011: 17–59], Эмили Ван Баскирк подчеркивает «пугающий» парадокс, присущий не только тексту Гинзбург, но, как мне кажется, и любому посткатастрофическому нарративу, а главное, процессу его письма, создающего послеблокадного субъекта на месте неартикулированных, неоформленных воспоминаний. Этот парадокс заключается в том, что выживший может «вникнуть в определенный опыт, только освободившись от него, иными словами, больше не являясь той личностью, которой нынешний блокадник был прежде» [Ван Баскирк 2017: 170–171]. Представляется, что этот разрыв субъекта во времени неизбежно сопровождается появлением новых (не-блокадных) рамок, с помощью которых выживший фреймирует свой травматический опыт – именно это является предметом моего исследования при анализе «Мемуаров» Милы Аниной.

* * *

Трагический травелог по местам, «крайне приближенным к тому, как западная христианская цивилизация рисует себе ад» [Барскова 2015: 42], «Мемуары» Милы Аниной существенно расширяют географию блокадного страдания, которое принято ассоциировать со «смертным временем» зимы и весны 1941–1942 года. Первая блокадная зима, проведенная вместе с мамой и маленьким братом, не оставила у Милы никаких впечатлений, кроме голодного психоза и многократно повторяющихся, даже лейтмотивных кошмаров (трупик младенца на улице, истерзанный каннибалами; тела прохожих, разорванные взрывом снаряда; любимая соседка – старушка Даниловна, чье лицо объели крысы) [Пожедаева 2017: 82–83, 89–91, 118–119, 129–130]. Изнурительная эвакуация в Сталинград в 1942 году, во время которой и Милу, и ее маму едва не выбросили из поезда другие эвакуированные («выковырянные»), заподозрив в тифе, показала, что если жизнь за пределами блокадного кольца и выглядит лучше, то ненамного [Пожедаева 2017: 161–162, 180–183, 203–206]. В воспоминаниях Милы Волга будет «гореть» во время кровавых боев между советскими и немецкими войсками. Плавучий эвакогоспиталь, на котором Мила Анина плыла месяцами, ежедневно наблюдая мучения изувеченных солдат Красной Армии, сменится Узбекистаном, где «клочья души» ребенка постепенно стали «срастаться» – после черно-белой серой блокады к девочке вернется утраченная способность различать цвета [Пожедаева 2017: 207, 214–220, 255, 294]. В конце концов, счастливое воссоединение семьи с выжившим на фронте отцом, омраченное потерей права на жилье в Ленинграде (дом Милы будет снесен как аварийный в 1946 году; семья переедет в поселок Суйда, под Гатчину), в реальности не поставит точку в фабуле этого концентрированного кошмара: «страшная детская сказка» (и «реальная страшная жизнь») [Пожедаева 2017: 83–84, 269] найдет свое логическое продолжение и после войны.


На канале Грибоедова. 1945. Литография, 43×34.

Стоит уточнить, что военные страдания Милы Аниной все же начались еще до блокады. Оказавшись среди воспитанников детских садов, которых спешно эвакуировали из Ленинграда, девочка стала свидетельницей Лычковской трагедии 18 июля 1941 года, когда эшелон с ленинградскими детьми, по ошибке отправленный в сторону фронта, был уничтожен немецкой авиацией. Описывая спустя десять лет в своих «Мемуарах» себя и своих маленьких сверстников, раздетых, голодных, орущих «от ужаса до изнеможения» посреди разбросанных детских вещей и разорванных детских тел [Пожедаева 2017: 29–39], 16-летняя Мила Анина пытается преодолеть отсутствие языка о блокадной травме в поздние сталинские годы. Дело не только в том, что травмированные дети – «очень плохие рассказчики» [Пожедаева 2017: 41] (а «Мемуары», безусловно, одно из самых ранних и подробных воспоминаний о блокаде, оставленных девушкой-подростком, пытающейся вербализировать то, что она, по собственному мнению, не могла проговорить в семилетнем-десятилетнем возрасте), но и в том, что «Мемуары» оказываются текстом, созданным вне рамок коллективного мифа – даже официозного и героического. «Мне шестнадцать с хвостиком, а я не слышала и пока не читала ничего о мученической жизни в Ленинграде» [Пожедаева 2017: 296], – пишет Мила Анина зимой 1951–1952 года. Так, автору «Мемуаров» приходится самостоятельно создавать свое воображаемое сообщество боли, в центре которого находятся «самые беспомощные» («Они не могут защищаться сами. Они зависят от всех») [Пожедаева 2017: 296]: блокадные матери, дети, старики, «больные», инвалиды. Радикальная теория травмы Кэти Карут (сейчас уже не кажущаяся такой «радикальной») утверждает, что люди, пережившие разные трагедии, оказываются вовлечены в травматический опыт друг друга [Caruth 1996: 108–112]. В этом случае кажется неудивительным, что Мила Анина, во время блокады – малолетний ребенок/пассивный наблюдатель чужих страданий, постфактум формулирует то, что произошло с ней, отталкиваясь от чужих историй. «Пустячный» рассказ выздоравливающего солдата о том, что в своем первом бою он «обделался», посадив немца «на штык как бабочку», неожиданно выворачивает «наизнанку» душу девочки, заставляя вспоминать, как дети, «эвакуированные» под Лычково и Демянск прямо под немецкий танковый прорыв, беспорядочно бегали от страха, «по уши перемазанные» в собственном дерьме [Пожедаева 2017: 248–252]. Во многих местах натурализм «Мемуаров» кажется ошеломляющим. Однако в рамках этого текста важным является не столько описание блокадного и военного опыта, а то, что блокада Ленинграда и ее последствия оказываются нерасторжимы для автора, показывающего то, как спустя годы этот опыт негативно влияет на ее жизнь, в которой нет проработки травмы, но есть много вторичных травматизаций.

Вторичные травматизации – это спусковой крючок памяти, punctum, «укол» [Барт 2016], который провоцирует воспоминания о травматическом прошлом. Одновременно с этим – это и нарративная рамка, которая вносит новые смыслы в то, как об этом прошлом следует вспоминать. В отличие от идеального механизма проработки травмы, когда индивидуальная травма а) артикулируется во время терапии, становясь «частью сознательной идентичности индивидуума» и б) соприкасается с «мемориальной рамочной конструкцией», внутри которой воспоминаниям о страдании «уделяется эмпатическое внимание» [Ассман 2014: 99], вторичные травматизации являются следствием нехватки такой эмпатии со стороны Другого. Само существование Другого, не способного понять блокадные страдания Милы Аниной (в силу неразделенного опыта), но также не желающего сопереживать ей, делало проработку блокадной травмы незавершенной, травмировало еще больше. На фоне сотен известных воспоминаний и интервью блокадников «Мемуары» являются, пожалуй, единственным источником, так подробно описывающим то, как «непризнание страдания» принимало разные формы и переплетения. В этом смысле послеблокадная рефлексия о телесной боли, социальном расслоении и семейной «междоусобице» показывает не только тех, кто был Другим для Милы Аниной, но и сам принцип, согласно которому выжившая девушка отделяла блокадников от не-блокадников, а страдавших от тех, кто даже в блокаду Ленинграда не страдал.

Страдающее тело постоянно напоминает о прошлом. Телесная боль – лучшее подтверждение того, что блокада Ленинграда была. В то время как официальный нарратив о блокаде Ленинграда описывал блокаду как событие без последствий, официальная статистика за 1945–1946 годы, обычным ленинградцам недоступная, недвусмысленно показывала, что война и блокада «исковеркала здоровье и судьбы почти 10 % населения Ленинграда», оставив после себя десятки тысяч инвалидов, оставшихся с ампутациями, туберкулезом легких и многочисленными психическими заболеваниями на всю оставшуюся жизнь [Дзенискевич 2001: 130–131]. Говоря о «непризнании страдания» «нищих победителей», легко назвать само Советское государство «большим Другим», стремящимся не видеть масштаб чужой боли [Физелер 2005: 577–578]. Для самой Милы Аниной телесная боль – это память о катастрофе своего детства и лакмусовая бумажка, которая позволяет различать Других в окружающем ее послевоенном обществе.

Уже в начале своих воспоминаний Мила пишет о том, что спустя шесть лет после блокады ее мать по-прежнему больна. Сорокалетняя женщина, такая молодая и красивая в довоенных воспоминаниях дочери, потеряла все зубы после блокадной цинги. У самой Милы «постоянно кружится голова», она падает в обмороки, и ей «мучительно хочется спать, спать, спать…». «Врачи говорят, – записывает Мила в свою тетрадь, – что это авитаминоз, и что так же было у раненых в период блокады. Но блокады давно уже нет, а меня все дразнят «дохленькой» [Пожедаева 2017: 17–18]. Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадном Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто сидеть на уроках. «Подушка» – писала девушка, – это вовсе не подушка в полном смысле этого слова. Это была маленькая стеганая подушечка под тощую мою попу <…>. Такие подушечки носили с собой многие из детей, кто пережил блокадный голод». В свою очередь «дети, не знавшие голода», издевались над детьми-блокадниками, отбирали эти подушечки и «кидали по классу». Мила продолжала носить свою подушку вплоть до старших классов. Со временем она стала «стесняться этой своей неполноценности» и во время уроков стала подкладывать под себя согнутую ногу [Пожедаева 2017: 291]. «Непризнание страданий» в этом случае выглядит следствием неспособности «детей, не знавших голода» (приезжие; вернувшиеся из эвакуации; дети более обеспеченных родителей) совместить означаемое с означающим: блокадный «голод» с послеблокадной «подушкой». Травматичным здесь оказывается не только «непризнание» боли, но последующее чувство стыда за то, что это тело болит: «подушка» становится знаком телесной «неполноценности», которую Миле Аниной приходится скрывать, раз уж телесная боль не может быть признана здоровыми сытыми сверстниками, не знающими, что такое блокада.

Вслед за разделением между «здоровыми» и «больными» социальное расслоение – и блокадное, и послевоенное – становится для Милы Аниной причиной, по которой она вообще пишет свои «Мемуары». Хотя Мила впервые рассказала о своей блокадной жизни еще в 1945 году в пионерском лагере, необходимость так подробно задокументировать свои и чужие страдания возникла только в 1950-м году как ответ на встречу с по-настоящему радикальным Другим. Случайно подслушанный разговор матери с родственницей одного полковника, сослуживца отца, шокирует Милу и запускает процесс письма, растягивающийся на сотни страниц:

«Конечно плохо, когда есть хочется [– говорила соседка]. Но и нам тогда не легче было, хоть и ели вдоволь. Картошку-то бывало почистишь, а очистки-то куда девать? Люди-то ведь как звери тогда были. И отдать нельзя, и выкинуть боязно – разорвут ведь, удушат… Чего только не придумывали, как избавиться от отходов…»

«Я не слышала начала разговора [– продолжает Мила]. Видимо, вспоминали войну, и то, что я услышала, потрясло меня, и понятие справедливости и несправедливости приобрело для меня страшные оттенки. Гостья даже не пыталась скрыть чувства превосходства и самодовольства. Человек не понимал того ужаса, когда одни не только ели, но и выбрасывали еду, а другие умирали от недостатка этой еды. Разве такое может быть? Может, она лжет? Ведь нас учат, что у нас самая справедливая страна в мире» [Пожедаева 2017: 15–17].

«Сытая» блокада Ленинграда, которую Мила Анина до этого считала «слухами», становится лейтмотивом всех воспоминаний автора. Воспоминания о блокадном Ленинграде, которые до этого находились в вакууме индивидуальной памяти, получают еще более устрашающий объем: детскими глазами увиденный мир, в котором люди умирали от голода и «ели покойников», теперь пересекается с воображаемым миром «мародеров», «спекулянтов», людей, евших «деликатесы», и высокопоставленной элиты. В этом отношении Советское государство становится для Милы Аниной «большим Другим», ответственным за вопрос, «почему <…> в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны» [Пожедаева 2017: 87–88] в условиях ленинградской катастрофы. Подобно тому, как Л. Гинзбург и О. Фрейденберг рассуждали о двойной блокаде, совмещающей гитлеровскую осаду и сталинское биополитическое/дисциплинарное кольцо [Sandomirskaia 2010; Паперно 2017], Мила Анина сравнивает «фашистов, уничтожавших и умертвлявших наш Ленинград», с внутренними силами, ответственными за распределение благ: «Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами?» [Пожедаева 2017: 87–88] Многочисленные эпизоды, в которых Мила вспоминает о послевоенной нищете своей семьи (например, во время Нового 1945 года девочке приходилось обвязывать ногу пионерским галстуком вместо носка) и достатке своих сверстников («Война была у всех <…> но почему-то у одних было [все], а у других нет»), как кажется, являются продолжением изначально выбранной нарративной рамки о скомпрометированном государстве, прямо или косвенно допустившем такое неравенство [Пожедаева 2017: 274, 279–281]. Для Милы Аниной это «воображаемое» государство уже потому становится Другим (то есть мешающим проработке травмы), что оно скрывало «правду», потворствовало неравенству (заставляя чувствовать «стыд» за нищету), не сумело защитить ленинградских детей от боли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад