Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Содом и Гоморра - Марсель Пруст на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Добрый вечер, — сказал он нам. — Боже мой! Все трое вместе, — можно подумать, заседание синдиката. Еще немного — и уж спросят, где же касса! — Он не заметил, что г-н де Босерфейль стоит за его спиной и слушает его. Генерал невольно нахмурил брови. Голос г-на де Шарлюса мы слышали совсем близко от нас: «Как, вас зовут Виктюрньен, как в «Музее древностей»?» — говорил барон, чтобы продолжить разговор с двумя молодыми людьми. — «У Бальзака, да», — ответил старший де Сюржи, который никогда не читал ни одной строчки этого романиста, но которому его преподаватель несколько дней тому назад указал на совпадение его имени с именем д'Эсгриньона. Г-жа де Сюржи была в восторге, что сын ее блеснул и что г-н де Шарлюс восхищен такими познаниями.

— Говорят, Лубе целиком на нашей стороне, это из вполне достоверного источника, — сказал Сван, но на этот раз менее громко, чтобы генерал не мог слышать его, — Сван, для которого республиканские связи его жены стали более интересны с тех пор, как дело Дрейфуса оказалось в центре его внимания. — Рассказываю вам это потому, что, как мне известно, вы всецело с нами.

— Да нет, не в такой уж степени; вы в полном заблуждении, — ответил Робер. — Это скверная история, и я очень жалею, что впутался в нее. Мне тут нечего было соваться. Если бы это могло повториться, то я бы уж держался в стороне. Я солдат и прежде всего стою за армию. Если ты одну минутку останешься с господином Сваном, я сейчас же вернусь к тебе, я пойду к моей тетке. — Но я увидел, что он отправился разговаривать с мадмуазель д'Обресак, и был огорчен при мысли, что он солгал мне насчет возможности их помолвки. Я успокоился, узнав, что он лишь полчаса тому назад был представлен ей г-жой де Марсант, желавшей этого брака, так как Обресаки были очень богаты.

— Наконец-то, — оказал г-же де Сюржи г-н де Шарлюс, — я встречаю образованного молодого человека, читавшего Бальзака, знающего, что такое Бальзак. И это доставляет мне тем большее удовольствие, что я встречаю его там, где такая вещь всего реже, что это — один из равных мне, один из наших, — прибавил он, напирая на эти слова. Хотя Германты и делали вид, будто считают всех людей равными, но в торжественных случаях, когда они оказывались в обществе людей «высокородных», а в особенности — менее «высокородных», которым они хотели и могли польстить, они не колебались извлекать на поверхность старые семейные воспоминания. — В прежние времена, — продолжал барон, — слово «аристократы» означало лучших людей, лучших по уму и по душевным качествам. И вот первый среди нас, который, как я вижу, знает, что такое Виктюрньен д'Эсгриньон. Но я напрасно говорю: первый. Ведь есть еще и Полиньяк и Монтескью, — прибавил г-н де Шарлюс, знавший, что это двойное уподобление не может не быть упоительно для маркизы. — Впрочем, вашим сыновьям было от кого унаследовать все это, их дед по материнской линии имел знаменитую коллекцию восемнадцатого века. Я покажу вам мою собственную, если вы захотите сделать мне удовольствие — когда-нибудь позавтракать у меня, — сказал он молодому Виктюрньену. — Я покажу вам любопытное издание «Музея древностей», с поправками, сделанными рукой Бальзака. Для меня будет наслаждением — свести вместе обоих Виктюрньенов.

Я не мог решиться оставить Свана. Он достиг той степени усталости, когда тело больного уже всего лишь реторта, в которой происходят химические реакции. Лицо его покрывалось мелкими точками цвета берлинской лазури, казалось, не относившимися к живой природе, и выделяло тот особый запах, из-за которого в училищах так неприятно оставаться после «опытов» в кабинетах «естественных наук». Я спросил его, не было ли у него долгого разговора с принцем Германтским и не согласится ли он мне рассказать, что это был за разговор.

— Да, — сказал он мне, — но сперва побудьте немного с господином де Шарлюсом и госпожой де Сюржи, я буду ждать вас здесь.

Г-н де Шарлюс, предложив г-же де Сюржи уйти из этой комнаты, где было слишком жарко, и пойти немного посидеть в другой вместе с ним, — не к ее сыновьям обратился с просьбой последовать за их матерью, а ко мне. Таким путем он, поманив их сперва, теперь делал вид, что эти молодые люди для него не важны. Вместе с тем он мне оказывал нетрудную любезность, так как на г-жу де Сюржи-ле-Дюк смотрели довольно косо.

К несчастью, не успели мы усесться около окна в фонаре, не имевшем другого выхода в залу, как мимо прошла г-жа де Сент-Эверт, мишень для насмешек барона. Стараясь, быть может, сделать незаметными дурные чувства, возбуждаемые ею в г-не де Шарлюсе, или проявить свое презрение к ним, а главное — показать, что она близко знакома с дамой, так непринужденно разговаривающей с бароном, она пренебрежительно-дружеским тоном поздоровалась с знаменитой красавицей, которая ответила на ее приветствие, одним глазом поглядывая на г-на де Шарлюса и насмешливо улыбаясь. Но фонарь был такой узкий, что г-жа де Сент-Эверт, продолжавшая и за нашими спинами обход своих завтрашних гостей, оказалась в западне и выбраться могла не так легко, — драгоценная минута, которой г-н де Шарлюс, желая блеснуть своим вызывающим остроумием перед матерью двух молодых людей, не преминул воспользоваться. Глупый вопрос, который я задал без злого умысла, послужил ему поводом для победоносной тирады, из которой бедная де Сент-Эверт, почти застывшая на месте за его спиной, не могла бы проронить ни одного слова. «Поверите ли, что этот дерзкий молодой человек, — сказал он, указывая на меня г-же де Сюржи, — спросил меня сейчас, нисколько не заботясь о том, что этого рода нужды следует скрывать, буду ли я у г-жи де Сент-Эверт, то есть, по-моему, страдаю ли я расстройством желудка. Во всяком случае я постарался бы облегчить его в месте более комфортабельном, чем дом особы, которая, если мне память не изменяет, праздновала свое столетие, когда я начинал ездить в свет, — другими словами, не к ней. А все же кого другого было бы интереснее послушать, как не ее? Сколько воспоминаний об исторических событиях, виденных и пережитых за время Первой империи и Реставрации, сколько разных интимных историй, в которых, разумеется, не было ничего святого, но должно было быть много игривости, судя по ляжкам почтенной попрыгуньи, сохранившим свою легкость. Что мешает мне расспросить маркизу об этих увлекательных эпохах, — так это чувствительность моего обоняния. Достаточно уже одной близости этой дамы. Вдруг я говорю себе: «Ах! Боже мой, разрыли выгребную яму!» — оказывается, что маркиза, ради каких-нибудь пригласительных целей, просто раскрыла рот. А вы понимаете, что если бы я имел несчастье поехать к ней, то выгребная яма разрослась бы в ужасающую бочку с нечистотами. Однако имя у нее мистическое и всегда наводит меня на веселую мысль, хотя для нее-то самой пора веселья давно должна была бы пройти, — на мысль об этом глупом стихе, который называют «декадентским»: «Ах, сколь резва была в тот день душа моя…» Но мне нужна резвость более чистоплотная. Мне рассказывают, что неутомимая бегунья устраивает какие-то garden-parties, — я бы назвал это «приглашением прогуляться в клоаку». Неужели вы поедете туда пачкаться?» — спросил он г-жу де Сюржи, оказавшуюся теперь в неприятном положении. Желая ради барона притвориться, что она не поедет туда, и сознавая, что она предпочла бы пожертвовать многими днями своей жизни, чем пропустить празднество Сент-Эверт, она прибегла к компромиссу, то есть к неопределенности. Эта неопределенность приняла форму столь глупо неумелую и мещански убогую, что г-н де Шарлюс, не боясь оскорбить г-жу де Сюржи, которой он все же хотел понравиться, стал смеяться, чтобы показать ей, что «ничего не выходит».

— Я всегда удивляюсь людям, которые делают планы, — сказала она. — Я часто отменяю все в последний момент. Из-за летнего платья может произойти полная перемена. Я поступлю так, как мне подскажет минута.

Что до меня, то я был возмущен отвратительной маленькой речью, которую произнес г-н де Шарлюс. Я рад был бы осыпать всяческими благами устроительницу этих garden-parties. К несчастью, в светском кругу, так же как и в кругах политических, жертвы бывают столь трусливы, что нельзя долгое время сердиться на палачей. Г-жа де Сент-Эверт, которой удалось выбраться из фонаря, хоть мы и загораживали выход из него, проходя, нечаянно задела барона и, бессознательно повинуясь своему снобизму, совершенно парализовавшему в ней всякий гнев, может быть даже питая надежду завязать разговор, — причем это, видимо, была не первая попытка в таком роде, — воскликнула: «О, простите, господин де Шарлюс, надеюсь, что я не сделала вам больно!» — таким тоном, как будто становилась на колени перед своим хозяином. Вместо ответа, которого он ее не удостоил, раздались раскаты иронического смеха, и барон соблаговолил лишь сказать: «Добрый вечер», — слова, которые являлись новым оскорблением, поскольку он сделал вид, что заметил присутствие маркизы только тогда, когда она первая поклонилась ему. Наконец, дойдя до крайнего предела пошлости, так что мне стало больно за нее, г-жа де Сент-Эверт подошла ко мне и, отведя меня в сторону, сказала на ухо: «Да что это я сделала господину де Шарлюсу? Говорят, он считает меня недостаточно шикарной для него», — прибавила она, смеясь во всю глотку. Я хранил серьезность. С одной стороны, я находил глупым, что она делает вид, будто считает сама или хочет уверить других, что действительно нет на свете никого более шикарного, чем она. С другой же стороны, люди, которые так громко смеются собственным словам, вовсе не смешным, избавляют нас от обязанности смеяться вместе с ними, ибо ее они берут на себя.

— Другие уверяют, будто он обижен, что я его не приглашаю. Но он не особенно и поощряет меня. Он на меня как будто дуется (это выражение показалось мне слишком слабым). Постарайтесь разузнать это, а завтра приезжайте рассказать. А если у него будут угрызения и он захочет сопровождать вас, везите его. Всякому греху — прощение. Это даже доставило бы мне довольно большое удовольствие, — потому что госпоже де Сюржи это было бы досадно. Я даю вам полную свободу действий. У вас тончайшее чутье во всех этих делах, а я не хочу иметь такой вид, словно я зазываю гостей. На вас, во всяком случае, я полагаюсь полностью.

Я подумал о том, что Сван, вероятно, устал меня ждать. Кроме того, я из-за Альбертины не желал возвращаться слишком поздно и, простившись с г-жой де Сюржи и г-ном де Шарлюсом, вернулся в игорную залу к моему больному. Я спросил его, говорил ли он в самом деле, беседуя с принцем в саду, то, что передавал нам г-н де Бреоте (которого я ему не назвал) и что было связано с пьеской Бергота. Он расхохотался: «Тут ни слова правды, ни одного слова, все это полностью выдумано и совершенно глупо. Право, невероятная вещь — это мгновенное возникновение ошибок. Я не стану вас спрашивать, кто вам это сказал, но было бы действительно любопытно, в кругу столь узком, как этот, постепенно проследить и узнать, как это получилось. Впрочем, как это людей может интересовать, что сказал мне принц? Люди очень любопытны. Я никогда не был любопытен, кроме тех случаев, когда был влюблен и был ревнив. А чему это меня научило! Вы ревнивы?» — Я сказал Свану, что никогда не испытывал ревности, что я даже не знаю, что это такое. — «Ну! Так я вас поздравляю. Когда человек слегка ревнив, это не совсем неприятно — с двух точек зрения. С одной стороны, оттого, что позволяет людям, которые не любопытны, интересоваться жизнью других или, по крайней мере, жизнью одной женщины. А также оттого, что это вам довольно отчетливо дает почувствовать прелесть обладания, когда вы вместе с женщиной садитесь в экипаж, не оставляете ее одну. Но это бывает лишь в самом начале болезни или когда выздоровление — почти полное. В промежутке же — это самая ужасная из пыток. Впрочем, должен вам сказать, что даже эти два удовольствия, о которых я вам говорю, были мне мало знакомы: первое — по вине моей натуры, неспособной к слишком долгим размышлениям; второе — в силу обстоятельств, по вине женщины, то есть я хочу сказать — женщин, которых я ревновал. Но это ничего. Даже когда мы больше не дорожим той или иной вещью, все-таки нам не вполне безразлично, что мы дорожили ею, ибо на то всегда были причины, ускользавшие от других. Мы чувствуем, что воспоминание об этих чувствах — только в нас; чтобы созерцать его, мы должны вернуться в самих себя. Уж вы особенно не издевайтесь над этим идеалистическим жаргоном, а я хочу сказать, что я очень любил жизнь и очень любил искусства. И что же! Теперь, когда я уж слишком устал, чтобы жить с посторонними людьми, эти мои давнишние чувства, такие личные, кажутся мне весьма ценными, — это мания всех коллекционеров. Я самому себе открываю мое сердце, словно какую-нибудь витрину, и разглядываю одно за другим множество любовных увлечений, которых другие не узнают. И по поводу этой коллекции, к которой я теперь привязан больше, чем к остальным, я, так же как Мазарини — по поводу своих книг, говорю себе — впрочем, без всякой горечи, — что очень досадно будет бросить все это. Но перейдем к моей беседе с принцем, я расскажу о ней только одному человеку, и этим человеком будете вы». Слушать его мне мешал разговор, который без конца тянул совсем рядом с нами г-н де Шарлюс, вернувшийся в игорную залу. «А вы также и читаете? Чем вы занимаетесь?» — спросил он графа Арнюльфа, не знавшего даже имени Бальзака. Но его близорукость, из-за которой все представлялось ему очень маленьким, придавала ему такой вид, как будто он видит весьма далеко, так что в зрачках его — поэтическая черта, редкая в статуе греческого бога — словно отражались отдаленные и таинственные звезды.

— Что, если б мы с вами прошлись немного по саду, — сказал я Свану, а тем временем граф Арнюльф сюсюкающим голосом, словно указывавшим на неполноту его развития, по крайней мере умственного, отвечал г-ну де Шарлюсу с любезной и наивной обстоятельностью: «О! Я больше по части гольфа, тенниса, мяча, прогулок пешком, а главное — поло». Так Минерва, раздвоившись, в иных городах переставала быть богиней Мудрости и воплощала часть самой себя в божество чисто спортивное, конно-ристалищное, в «Афину Гиппию». Бывал он также и в Сен-Морице, где ходил на лыжах, ибо Паллада Тритогения посещает высокие вершины и догоняет всадников. «А-а!» — ответил г-н де Шарлюс с высокомерной улыбкой человека умственного труда, который даже не старается скрыть, что он смеется, но который, впрочем, настолько чувствует свое превосходство над другими и так презирает ум людей, еще наименее глупых, что почти и не отличает их от тех, кто всего глупее, — едва только они оказываются в состоянии быть приятными для него в другом отношении. Г-н де Шарлюс считал, что, разговаривая с Арнюльфом, он тем самым сообщает ему превосходство, которое во всех должно было возбуждать зависть и всеми должно было быть признано. «Нет, — ответил мне Сван, — я слишком утомлен, чтобы ходить, давайте лучше сядем в уголке, я на ногах не стою». Это была правда, а все-таки стоило ему только начать разговор — и к нему уже вернулась некоторая живость. Дело в том, что какая-то доля усталости, даже самой подлинной, особенно у людей нервных, зависит от степени внимания и сохраняется только благодаря памяти. Человек сразу утомляется, едва только начинает этого опасаться, а чтобы оправиться от усталости, ему стоит только забыть о ней. Конечно, Сван был не из числа тех неутомимых, которые, хотя бы пришли совершенно усталые, расстроенные, увядшие, еле держась на ногах, оживают во время разговора, словно цветок, поставленный в воду, и могут целыми часами черпать в собственных словах силы, — к несчастью, не сообщаемые ими тому, кто слушает их и кажется все более и более подавленным по мере того, как говорящий чувствует себя все более бодрым. Но Сван принадлежал к тому могучему еврейскому племени, чья жизненная энергия, чье умение сопротивляться смерти словно передаются даже отдельным личностям.

Мы уселись, но прежде чем отойти от группы, которую образовали г-н де Шарлюс, оба молодых Сюржи и их мать, Сван не мог удержаться, чтобы пристальным взглядом знатока, полным вожделения, не посмотреть на ее стан. Чтобы лучше видеть, он прибег к моноклю и, разговаривая со мной, время от времени бросал взгляд в сторону этой дамы. «Вот слово в слово, — сказал он мне, когда мы сели, — мой разговор с принцем, а если вы вспомните, что я вам говорил сейчас, то увидите, почему я избрал вас моим слушателем. А кроме того, есть еще одна причина, которую вы когда-нибудь узнаете. «Мой дорогой Сван, — сказал мне принц Германтский, — вы меня извините, если с некоторых пор могло казаться, что я избегаю вас. (Я этого вовсе и не замечал, так как я болен и сам всех избегаю.) Во-первых, я слышал, да и предвидел, что на злополучное дело, разделившее страну на два лагеря, вы держитесь взглядов, совершенно противоположных моим. А мне было бы чрезвычайно мучительно, если бы их стали проповедывать при мне. Моя раздражительность дошла до того, что когда два года тому назад принцесса услышала, как ее шурин, великий герцог Гессенский, заявил, будто Дрейфус невиновен, она не только страстно принялась возражать ему, но даже не передала мне его слов, чтобы не возбуждать меня. Когда почти в то же самое время наследный принц шведский приезжал в Париж и, услышав, вероятно, что императрица Евгения — дрейфусарка, перепутал ее с принцессой (согласитесь, странная ошибка — спутать женщину, занимающую такое положение, как моя жена, с испанкой еще гораздо менее знатной, чем утверждают, и вышедшей замуж за простого Бонапарта), — он ей сказал: «Принцесса, я вдвойне счастлив видеть вас, ибо знаю, что на дело Дрейфуса вы смотрите так же, как я, чему и не удивляюсь, потому что ваше высочество родились в Баварии». На это он получил такой ответ: «Ваше высочество, теперь я только французская принцесса, и я думаю то же, что и мои соотечественники». Но вот, мой милый Сван, приблизительно полтора года тому назад у меня был разговор с генералом де Босерфейлем, возбудивший во мне подозрение, что в ходе процесса были допущены даже не ошибки, а незаконные действия».

Наш разговор был прерван (Сван не хотел, чтобы другие слышали его рассказ) голосом г-на де Шарлюса, который (впрочем, не обращая на меня внимания) проходил мимо нас, провожая г-жу де Сюржи, и остановился, стараясь еще задержать ее, может быть из-за ее сыновей или от желания, характерного для Германтов, — не видеть конца настоящей минуты, желания, которое погружало их в некую тревожную неподвижность. По поводу этой дамы Сван несколько позднее сообщил мне нечто, лишившее для меня имя Сюржи-ле-Дюк всей той поэзии, которую я в нем находил. Маркиза де Сюржи-ле-Дюк занимала в свете гораздо более высокое положение, имела связи гораздо более блестящие, чем ее двоюродный брат, граф де Сюржи, который, будучи беден, жил в своем поместье. Но происхождение слова, которым оканчивалась ее фамилия, — «ле-Дюк», — было отнюдь не то, которое я ему приписывал и благодаря которому я в моем воображении сближал его с «Бур-л'Аббе», с «Буа-ле-Руа» и т. д. Просто-напросто один из графов де Сюржи женился в пору Реставрации на дочери богатейшего промышленника г-на Ледюка или ле-Дюка, который, сам являясь сыном фабриканта химических изделий, был самым богатым человеком своего времени и пэром Франции. Для ребенка, родившегося от этого брака, король Карл X учредил маркизат Сюржи-ле-Дюк, поскольку маркизат Сюржи уже существовал в этом роду. Прибавление буржуазного имени не помешало этой его ветви породниться, благодаря ее огромному богатству, с самыми знатными родами в королевстве. И теперешняя маркиза де Сюржи-ле-Дюк, будучи такого высокого происхождения, могла бы занять в обществе положение первостепенное. Демон испорченности заставил ее пренебречь уже созданным положением, бежать из супружеского дома и вести самый предосудительный образ жизни. Но светского общества, которым она пренебрегла в двадцать лет, когда оно было у ее ног, ей уже мучительно не хватало в тридцать, после того как уже десять лет никто, кроме нескольких редких друзей, ей не кланялся, и она решила мало-помалу трудолюбиво завоевать вновь все то, чем она владела при рождении (возвращения, которые бывают нередко).

Что же касается ее аристократических родных, отвергнутых ею и в свою очередь отрекшихся от нее, то радость, которую ей должно было доставить примирение с ними, она оправдывала тем, что сможет предаться вместе с ними воспоминаниям детства. И, говоря это для того, чтобы скрыть свой снобизм, она лгала, быть может, меньше, чем думала сама. «Базен — это вся моя молодость!» — сказала она в тот день, когда он к ней вернулся. И отчасти это в самом деле была правда. Но она плохо рассчитала, избрав его своим любовником. Ибо все приятельницы герцогини Германтской должны были стать на ее сторону, и г-же де Сюржи предстояло таким образом второй раз спуститься с того склона, на который она поднялась с таким трудом. «Ну так вот! — говорил ей сейчас г-н де Шарлюс, старавшийся затянуть разговор. — Вы засвидетельствуете мое почтение прелестному портрету. Как он поживает? Что с ним?» — «Но вы же знаете, — ответила г-жа де Сюржи, — что у меня его больше нет; мой муж был недоволен им». — «Недоволен! Одним из шедевров нашего времени, который может сравниться с герцогиней де Шатору, писанной Натье, и который к тому же должен был запечатлеть черты богини не менее величественной и не менее смертоносной. Ах! Этот синий воротничок! С таким мастерством написать кусок материи — никогда не удавалось даже и самому Вермеру, не будем говорить это слишком громко, чтобы Сван не напал на нас, защищая своего любимого художника, Дельфтского мастера». Маркиза, обернувшись, улыбнулась и протянула руку Свану, который встал, чтобы поздороваться с ней. Но почти уже не прибегая к маскировке, потому ли, что годы отучили его от нее, или благодаря силе нравственной воли, равнодушию к чужому мнению или, быть может, под влиянием физических воздействий, возбуждению желания и ослаблению факторов, помогающих его скрыть, Сван, как только он, пожимая руку маркизы, увидел сверху и совсем близко от себя ее шею, направил вглубь ее корсажа внимательный, серьезный, сосредоточенный, почти озабоченный взгляд, и ноздри его, с упоением вдыхавшие аромат духов, затрепетали, точно бабочка, готовая опуститься на увиденный ею цветок. Он тотчас же преодолел головокружение, охватившее его, и сама г-жа де Сюржи, хотя и ощутила неловкость, подавила глубокий вздох — настолько иногда заразительно желание. «Художник обиделся, — сказала она г-ну де Шарлюсу, — и взял его. Говорили, что теперь он у Дианы де Сент-Эверт». — «Никогда не поверю, — возразил барон, — чтобы у шедевра был столь дурной вкус».

— Он говорит с ней о ее портрете. Об этом портрете я бы поговорил с ней не хуже, чем Шарлюс, — сказал мне Сван, придавая своему тону тягучесть и вульгарность и следя глазами за удаляющейся группой. — И это доставило бы мне, конечно, больше удовольствия, чем Шарлюсу, — прибавил он. Я спросил его, правда ли то, что говорят о г-не де Шарлюсе, причем солгал вдвойне, ибо если мне никогда ничего не приходилось слышать на этот счет, то, с другой стороны, я с недавних пор прекрасно знал, что подразумеваемое мною — правда. Сван пожал плечами, как будто я сказал нелепость. «То есть он очаровательный друг. Но стоит ли прибавлять, что это чисто-платонические отношения. Он более сентиментален, чем прочие, вот и все; с другой стороны, так как с женщинами дело у него никогда не заходит слишком далеко, то нелепые слухи, о которых вы говорите, заслужили известное доверие. Может быть, Шарлюс и очень любит своих друзей, но будьте уверены, что, кроме как в его голове и в его сердце, нигде ничего не происходило. Наконец-то нам, кажется, хоть несколько секунд никто не будет мешать. Итак, принц Германтский продолжал: «Признаюсь вам, что эта мысль о возможности незаконных действий в ходе процесса была для меня чрезвычайно мучительна в силу того поклонения, с которым, как вы знаете, я всегда относился к армии; я снова беседовал об этом с генералом, и — увы! — у меня не осталось никаких сомнений на этот счет. Во всем этом деле, скажу вам откровенно, мысль, что невинный, может быть, подвергается позорнейшей каре, даже и не беспокоила меня. Но под влиянием этой мысли о незаконности и стал изучать то, чего раньше не желал читать, и вот меня стали преследовать сомнения, на этот раз уже не в законности, а в самой виновности. Я не счел нужным говорить об этом принцессе. Знает бог, что она стала француженкой в такой же степени, в какой я — француз, тех пор, как я женился на ней, я всегда с таким самолюбованием показывал ей нашу Францию во всей ее красоте и самое блистательное в ней для меня — ее армию, что было бы слишком больно сообщить принцессе о моих сомнениях, затрагивавших, правда, всего нескольких офицеров. Но я из военной семьи, я не хотел поверить, что офицеры могут ошибаться. Я снова заговорил об этом с Босерфейлем, он признался мне, что замышлялись преступные махинации, что бордеро писано, может быть, и не Дрейфусом, но что существует бесспорнейшее доказательство его виновности. Это был документ, связанный с Анри. А несколько дней спустя оказалось, что он — подложный. С тех пор я тайком от принцессы стал читать «Век», «Зарю»; вскоре у меня уже не осталось никаких сомнений, я больше не мог спать. Я открыл мои нравственные страдания нашему другу аббату Пуаре, у которого, чему я был удивлен, встретил такое же убеждение, и попросил его служить мессы и молиться за Дрейфуса, за его несчастную жену и его детей. Вскоре после того, как-то утром, идя к принцессе, я увидел ее горничную, которая прятала от меня что-то в руке. Я спросил ее, смеясь, что это такое, она покраснела и не захотела мне сказать. Я питал к моей жене величайшее доверие, но этот случай сильно смутил меня (а наверно также и принцессу, которой ее камеристка, должно быть, рассказала о случившемся, потому что за завтраком, который последовал затем, дорогая моя Мари ничего не говорила). В тот день я спросил аббата Пуаре, сможет ли он завтра отслужить мессу о здравии Дрейфуса. Ну, вот!» — вполголоса воскликнул Сван, прерывая свой рассказ. Я поднял голову и увидел герцога Германтского, шедшего к нам. — «Простите, что помешаю вам, дети мои. Дорогой мой, — обратился он ко мне, — меня отправила к вам Ориана. Мари и Жильбер попросили ее остаться у них отужинать в обществе всего только пяти или шести человек: принцессы Гессенской, госпожи де Линье, госпожи де Тарант, госпожи де Шеврез, герцогини д'Аренберг. К несчастью, мы не можем остаться, так как собираемся на маленький костюмированный бал». Я слушал его слова, но ведь всякий раз, когда нам предстоит что-нибудь сделать в определенный момент, мы сами поручаем некоему лицу, привыкшему к таким обязанностям, — следить за часами и в нужное время известить нас. Этот внутренний слуга напомнил мне, как я и просил его несколько часов тому назад, что Альбертина, от которой в этот момент мысли мои были очень далеко, должна посетить меня после театра. Вот почему я и отказался от ужина. Не потому, чтобы мне не нравилось у принцессы Германтской. Так, для человека может существовать несколько разных удовольствий. Среди них настоящее — то, ради которого он бросает другое. Но это другое, если оно или даже только оно приметно со стороны, может обмануть насчет первого, оно успокаивает ревнивца или наводит его на ложный след, сбивает с толку мнение света. А между тем достаточно было бы чуточки счастья или чуточки страдания, чтобы мы пожертвовали первым ради второго. Иногда третий род удовольствий, более серьезных, но и более значительных, еще не существует для нас, узнающих о самой возможности их лишь потому, что они вызывают в нас чувства сожаления или уныния. И все же именно этим удовольствиям мы отдадимся впоследствии. Чтобы привести пример вполне второстепенный, укажем, что в мирные времена офицер будет приносить светскую жизнь в жертву любви, но как только объявят войну (причем вовсе нет необходимости предполагать идею патриотического долга), пожертвует любовью ради более сильной страсти — сражаться. Пусть Сван и говорил, что он счастлив рассказать мне свою историю, я чувствовал, что из-за позднего часа, а также и потому, что он слишком плохо чувствовал себя, разговор его со мною был одним из тех утомлений, которые в людях знающих, что излишества и долгие бдения для них смертельны, вызывают сожаление, полное отчаяния, подобное тому, которое безумная трата, только что совершенная, снова вызывает в расточителях, хотя завтра они все-таки не смогут удержаться и снова будут бросать деньги за окно. На известной ступени слабости, независимо от того, что служит ее причиной — старость или болезнь, всякое удовольствие, которое человек доставляет себе за счет сна, выходя за пределы привычки, всякое нарушение порядка уже становится неприятным. Ваш собеседник продолжает говорить, потому что он вежлив, потому что он возбужден, но он знает, что час, когда он мог бы еще заснуть, уже прошел, и он знает также те упреки, которые будет обращать к себе во время той бессонницы и тех мук усталости, которые последуют. Впрочем, даже и мимолетное это удовольствие уже кончилось, тело и ум потеряли слишком много сил, чтобы им могло быть приятно то, что представляется собеседнику чем-то занимательным. Они напоминают квартиру в день отъезда или переезда, когда тяжелым бременем бывают гости, которых принимаешь, сидя на чемоданах, глядя на часы. «Наконец мы одни, — сказал он мне, — я уже не помню, на чем остановился. Ведь правда, я вам рассказывал, как принц спросил аббата Пуаре, сможет ли он отслужить мессу и помолиться за Дрейфуса. «Нет, — ответил мне аббат (я говорю «мне», — сказал мне Сван, — оттого что принц так говорил со мною, вы понимаете?), — потому что у меня другая месса, которую меня просили отслужить тоже завтра утром, тоже за него». — «Как, — сказал я ему, — есть другой католик, кроме меня, убежденный в его невинности?» — «Надо думать». — «Но у этого приверженца Дрейфуса такое убеждение сложилось, должно быть, позднее, чем у меня». — «Однако этот его приверженец просил меня служить мессы уже тогда, когда вы еще считали Дрейфуса виновным». — «Ах! Я вижу, что это кто-нибудь не из нашего круга». — «Напротив». — «Право, среди нас есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали; я хотел бы излить ему мою душу, если только я знаком с этой редкой птицей». — «Вы с ней знакомы». — «Как ее зовут?» — «Принцесса Германтская». В то время как я опасался оскорбить националистические взгляды, французские убеждения моей дорогой жены, она боялась задеть мои религиозные взгляды, мои патриотические чувства. Но она со своей стороны думала так же, как и я, хотя с несколько более давних пор, чем я. А то, что ее горничная прятала, входя в ее комнату, то, что она ходила покупать для нее каждый день, была «Заря». Дорогой мой Сван, с тех пор я думал о том удовольствии, которое я вам доставлю, когда скажу, насколько мои мысли в этом вопросе родственны вашим; простите мне, что я не сделал этого раньше. Если вы вспомните о молчании, которое я хранил по отношению к принцессе, вас не удивит, что единомыслие с вами еще больше отдалило бы меня от вас, чем разность в мнениях. Ибо мне было бесконечно мучительно затрагивать эту тему. Чем более я убеждаюсь в том, что были совершены ошибки, даже преступления, тем больше я терзаюсь при моей любви к армии. Я думал, что мнения, подобные моим, отнюдь не вызывают у вас тех же страданий, как вдруг на днях мне сказали, что вы резко осуждаете оскорбления, наносимые армии, и дрейфусаров, которые готовы примкнуть к ее оскорбителям. Это заставило меня решиться, не скрою, мне было больно признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но для меня облегчение, что я больше не должен сторониться вас, а главное — вы почувствуете, что если я и мог питать другие чувства, то я ничуть не сомневался в обоснованности приговора. Как только сомнение возникло, я стал желать лишь одного — исправления ошибки». Признаюсь вам, что эти слова принца Германтского глубоко взволновали меня. Если бы вы были знакомы с ним так, как я, если бы вы знали, какое расстояние ему пришлось преодолеть, чтобы до этого дойти, вы прониклись бы восхищением, и он этого заслуживает. Впрочем, его мнение меня не удивляет, это такая прямая натура». Сван забыл, что нынче днем он, напротив, говорил мне, что мнения о деле Дрейфуса определяются атавизмом. Он, самое большее, делал исключение для ума, потому что в Сен-Лу он смог победить атавизм и смог сделать из него дрейфусара. Но он только что видел, что эта победа была кратковременна и что Сен-Лу перешел в другой лагерь. Таким образом, он теперь приписывал прямоте души ту роль, которая раньше принадлежала уму. В действительности же мы всегда обнаруживаем с опозданием, что у наших противников была причина стать на сторону той партии, к которой они принадлежат, и причина эта не зависит от степени правоты данной партии, а что касается тех, которые думают так же, как и мы, то к этому склонил их ум, если их нравственная сущность слишком низка, чтобы стоило взывать к ней, или их прямой характер, если проницательность их не велика.

Сван считал теперь умными всех без различия, кто разделял его мнение, — и старого своего друга принца Германтского и моего товарища Блока, которого он сторонился до сих пор, а теперь пригласил на завтрак. Сван очень заинтересовал его, сказав ему, что принц Германтский — дрейфусар. «Надо было бы попросить его, чтоб он подписался под нашим протестом против дела Пикара; с таким именем, как имя принца, это произвело бы чудовищный эффект». Но Сван, сочетая в себе страстную убежденность еврея и дипломатическую сдержанность светского человека, чьи привычки он слишком хорошо усвоил, чтобы так поздно отделаться от них, отказался уполномочить Блока послать принцу, даже как будто и невзначай, бумагу для подписи. «Он не может это сделать, не нужно просить о невозможном, — повторял Сван. — Это очаровательный человек, прошедший тысячи миль, чтобы дойти до нас. Он может быть для нас очень полезным. Если б он подписал ваш протест, он просто скомпрометировал бы себя среди своих, был бы наказан за нас, раскаялся бы, пожалуй, в своих признаниях и больше не стал бы их делать». Мало того, Сван отказался дать и свое имя. Он находил, что оно слишком еврейское, чтобы не произвести дурного эффекта. А кроме того, если он и одобрял все, касавшееся пересмотра дела, то не желал ни в какой мере быть замешанным в антимилитаристической кампании. Он теперь носил, чего никогда не делал раньше, знак отличия, который получил в 70-м году, когда, еще совсем молодой, был солдатом подвижной гвардии, и сделал добавление к своему завещанию, прося, чтобы, вопреки его более ранним распоряжениям, ему, как кавалеру Почетного легиона, были возданы воинские почести. В результате чего вокруг церкви в Комбре и собрался целый эскадрон тех самых всадников, будущность которых оплакивала в былое время Франсуаза, когда размышляла о возможности войны. Словом, Сван отказался подписаться под протестом Блока, так что, если многие и считали его яростным дрейфусаром, то в глазах моего товарища он оказался человеком равнодушным, зараженным национализмом и любителем знаков отличия.

Сван простился со мной, не пожимая мне руки, чтобы не быть вынужденным прощаться и с другими в этой зале, где у него было слишком много друзей, но он сказал мне: «Вам надо было бы навестить вашу приятельницу Жильберту. Она в самом деле выросла и изменилась, вы бы ее не узнали. Она была бы так рада!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую долго оплакивали, потом пришло забвение, и если бы она воскресла, то не могла бы найти себе места в жизни, созданной уже не для нее. У меня больше не было желания видеть ее, ни даже того желания — показать ей, что я не хочу ее видеть, которое я, когда еще любил ее, намеревался выказать ей впоследствии, когда я уже не буду ее любить.

Вот почему, стараясь теперь только о том, чтобы держаться по отношению к Жильберте так, как будто я всей душой хотел встретиться с ней вновь, в чем мне помешали обстоятельства, которые, как говорится, «не зависели от моей воли» и которые на самом деле, по крайней мере с известной последовательностью, случаются лишь тогда, когда воля не противодействует им, я, далекий от того, чтобы холодно принять приглашение Свана, не расстался с ним до тех пор, пока он не обещал мне подробно объяснить своей дочери, какие препятствия лишали меня и еще некоторое время будут лишать возможности навещать ее. «Впрочем, — прибавил я, — я напишу ей письмо теперь же, как только вернусь домой. Но скажите ей, что письмо это будет содержать угрозы, потому что через месяц или через два я буду совершенно свободен, и тогда пусть она трепещет, так как я буду у вас бывать столь же часто, как и раньше».

Прежде чем покинуть Свана, я спросил его о его здоровье. «Нет, дело не так уж плохо, — ответил он мне. — Впрочем, как я вам говорил, я довольно сильно устал и заранее мирюсь со всем, что может произойти. Признаться только, что очень обидно было бы умереть до окончания дела Дрейфуса. У всей этой сволочи много хитростей в запасе. Я не сомневаюсь, что в конце концов они будут побеждены, но ведь они очень сильны, у них всюду поддержка. Когда дело идет на лад, все опять трещит. Хотелось бы мне прожить еще столько, чтоб увидеть Дрейфуса оправданным, а Пикара — полковником».

Когда Сван уехал, я вернулся в большую гостиную, где находилась та самая принцесса Германтская, с которой впоследствии, чего я тогда и не подозревал еще, мне суждено было так близко сойтись. Страсть, которую она питала к г-ну де Шарлюсу, открылась мне не сразу. Я только заметил, что с каких-то пор барон, отнюдь не питая к принцессе Германтской тех враждебных чувств, которые не были удивительны в нем, и продолжая относиться к ней с прежней, а может быть даже и с большей нежностью, казался недовольным и раздраженным всякий раз, когда с ним затоваривали о ней. Он больше никогда не указывал ее имени в списке лиц, с которыми выражал желание обедать.

Правда, что еще до этого я слышал, как один светский человек, очень злой, говорил, будто принцесса стала совсем другой, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но это злословие показалось мне бессмыслицей и возмутило меня. Однако я с удивлением замечал, что если мне случается рассказывать что-нибудь, касающееся меня, и если в середине рассказа вдруг появляется имя г-на де Шарлюса, внимание принцессы сразу же сосредоточивается, словно внимание больного, который, слушая, как мы рассказываем о себе и, следовательно, относясь рассеянно и небрежно к нашему рассказу, внезапно улавливает в нем слово, являющееся названием болезни, которой он страдает, и это радует его и вызывает в нем интерес. Так, если я говорил ей: «Господин де Шарлюс рассказывал мне…», принцесса напрягала свое ослабевшее внимание. А однажды, сказав при ней, что г-н де Шарлюс питает сейчас довольно пылкие чувства к одной особе, я с удивлением увидел, как в зрачках принцессы появилась та особая мимолетная черточка, которая как бы означает линию трещины и бывает следствием мысли, внушенной нашими словами, хотя мы этого и не сознаем, нашему собеседнику, — мысли тайной, которая не выразится в словах, а будет подыматься из глубин, потревоженных нами, на поверхность взгляда, исказившегося на одну минуту. Но если слова мои волновали принцессу, то я не подозревал, почему.

Впрочем, немного времени спустя она стала разговаривать со мной о г-не де Шарлюсе, и притом почти не прибегая к уверткам. Если она и намекала на слухи, которые весьма немногие лица распространяли насчет барона, то всего лишь как на нелепые и гнусные выдумки. Но, с другой стороны, она говорила: «Я считаю, что женщина, которая увлеклась бы человеком такой огромной мощи, как Паламед, должна была бы обладать достаточной широтой взглядов и быть настолько преданной ему, чтобы принять его и понять его всего, таким, какой он есть, чтобы уважать его свободу, его прихоти, чтобы стараться только об одном — как бы устранить все препятствия с его пути и утешить его в горе». Но в этих, столь смутных, словах принцессы как раз и открывалось то, что она стремилась возвеличить — совершенно так же, как это делал порою и сам барон. Разве не слыхал я, как он несколько раз говорил людям, которые до сих пор не были уверены, правда или клевета все то, что рассказывается о нем: «Я, у которого в жизни столько было взлетов и столько падений, я, который знал людей всякого рода — как воров, так и королей — и, должен сказать, отдавал некоторое предпочтение ворам, я, который искал красоту во всех ее формах…» и т. д., и как этими словами, искусными с его точки зрения, стараясь опровергнуть слухи, о существовании которых собеседник еще и не подозревал (или — под влиянием вкуса, чувства меры, заботы о правдоподобии — сделать истине уступку, которую он единственный считал ничтожно-малой), — он у одних отнимал последние сомнения и внушал первые сомнения тем, у кого их еще не было. Ибо из всех укрывательств самое опасное — то, когда проступок живет в уме самого виновника. Постоянное сознание этого проступка мешает ему предположить, насколько он вообще может быть неизвестен другим, с какой легкостью все поверили бы полной лжи, но зато и отдать себе отчет в том, какая доля истины открывается людям в словах признания, которые ему самому кажутся невинными. Да впрочем, ему и скрывать было бы безусловно незачем, ибо нет пороков, которые не встретили бы услужливой поддержки в высшем свете. Но что касается любви принцессы, то она стала мне ясна благодаря особому обстоятельству, которое я здесь не стану подчеркивать, так как оно относится к совсем иному эпизоду, где повествуется о том, как г-н де Шарлюс готов был оставить умирающей королеву, лишь бы не пропустить парикмахера, который должен был завить его барашком ради какого-то омнибусного контролера, перед которым барон почувствовал необычайную застенчивость. Однако, чтобы покончить с любовью принцессы, скажем, какой пустяк открыл мне глаза. В тот день мы ехали с нею в экипаже, одни. Когда мы проезжали мимо почты, она велела кучеру остановиться. Из своей муфты она наполовину извлекла какое-то письмо и собралась выйти из экипажа, чтобы бросить его в ящик. Я хотел удержать ее, она стала слабо отбиваться, и оба мы уже отдали себе отчет в том, что ее первое движение было предосудительно, как будто она пыталась охранить некую тайну, а мое — нескромно, поскольку я препятствовал этой попытке. Первая овладела собой она. Внезапно очень сильно покраснев, она отдала мне письмо, я уже не осмелился не взять его, но, бросая его в ящик, я нечаянно увидел, что оно адресовано г-ну де Шарлюсу.

Продолжая прерванный рассказ и возвращаясь к этому первому вечеру у принцессы Германтской, вспоминаю, что я пошел проститься с ней, так как ее кузен и кузина должны были отвезти меня домой и очень торопились. Между тем г-н де Германт хотел попрощаться со своим братом. Г-жа де Сюржи успела уже где-то в дверях сказать герцогу, что г-н де Шарлюс был очарователен с нею и с ее сыновьями. Эта большая любезность со стороны его брата, первая в таком направлении, глубоко тронула Базена и пробудила в нем семейственные чувства, никогда не засыпавшие надолго. В тот момент, когда мы прощались с принцессой, он, словами не выражая благодарности г-ну де Шарлюсу, решил выказать ему свою нежность, потому ли, что ему в самом деле трудно было сдерживать ее, или для того, чтобы барон помнил, что такого рода действия, как сегодня вечером, не проходят незамеченными в глазах брата, подобно тому, как собаке, служившей на задних лапах, дают сахару, чтобы и на будущее время закрепить за этим воспоминанием благоприятные ассоциации. «Ну что же, братец! — сказал герцог, остановив г-на де Шарлюса и нежно взяв его под руку. — Так-то мы проходим мимо старшего брата, даже не здороваясь. Я больше не вижусь с тобой, Меме, и ты знаешь, как мне тебя не хватает. Разбирая старые письма, я как раз нашел несколько писем покойной мамы, в которых она всюду с такой нежностью говорит о тебе». — «Спасибо, Базен», — ответил г-н де Шарлюс прерывающимся голосом, ибо о своей матери он никогда не мог говорить без волнения. — «Ты должен был бы решиться и позволить мне обставить для тебя флигель в Германте», — сказал герцог. — «Это мило, когда видишь, что братья так нежны друг с другом, — сказала принцесса Ориана. — О! Я и не думаю, чтобы много было таких братьев. Я приглашу вас вместе с ним, — обещала она мне. — Ведь вы с ним не в дурных отношениях? Но о чем бы им разговаривать?» — беспокойным тоном прибавила она, так как неясно слышала их слова. В ней всегда возбуждало известную ревность то удовольствие, которое испытывал г-н де Германт, разговаривая со своим братом о прошлом, к которому он слишком близко не подпускал свою жену, она чувствовала, что в тех случаях, когда они были рады беседовать наедине, а она, не в силах сдержать свое нетерпеливое любопытство, присоединялась к ним, ее появление не доставляло им удовольствия. Но сегодня вечером к этой обычной ревности присоединилась ревность иная. Ибо, если г-жа де Сюржи рассказала г-ну де Германту о проявленной его братом благосклонности для того, чтобы он его поблагодарил, то в то же время верные приятельницы четы Германтов сочли своим долгом предупредить герцогиню, что любовницу ее мужа видели наедине с его братом. И это мучило г-жу де Германт. «Вспомни, — продолжал герцог, обращаясь к г-ну де Шарлюсу, — как мы когда-то были счастливы в Германте. Если бы ты летом наезжал туда порой, мы бы зажили так же счастливо, как и прежде. Помнишь старика Курво: «Отчего это Паскаль нас так волнует? Потому что мысль его — как вол… вол…» — «На, — проговорил г-н де Шарлюс, как будто еще отвечая на вопрос своего учителя. — А отчего это мысль у Паскаля — как волна? Оттого что он вол… оттого что он вол…нует. Очень хорошо, вы выдержите экзамен, получите похвальный отзыв, и госпожа герцогиня подарит вам китайский словарь». — «Еще бы не помнить, милый мой Меме, а старинная фарфоровая ваза, которую тебе привез Эрве де Сен-Дени, я как сейчас вижу ее. Ты грозил нам, что в конце концов поедешь жить в Китай, так ты был увлечен этой страной; ты и тогда уже любил большие кутежи. О! Ты был тип особенный, ведь можно сказать, что никогда и ни в чем твои вкусы не совпадали с вкусами других людей…» Но, едва только произнеся эти слова, герцог сразу же так и вспыхнул, ибо он знал если не нравы, то, по крайней мере, репутацию своего брата. Так как об этом они никогда не говорили друг с другом, то он тем более смутился, сказав вещь, которая как будто могла относиться к этой теме, и еще более смутился от того, что выказал свое смущение. Помолчав одну секунду, он прибавил, чтобы загладить свои последние слова: «Как знать, в ту пору ты, быть может, был влюблен в китаянку, — еще до того, как стал так часто влюбляться в белых женщин и иметь у них успех, насколько я могу судить по одной даме, которой сегодня вечером было очень приятно беседовать с тобой. Она была в восторге от тебя». Герцог давал себе слово не говорить о г-же де Сюржи, но при том беспорядке, в который поверг его мысли сделанный им промах, он ухватился за ближайшую же мысль — как раз ту самую, которая в разговоре не должна была давать о себе знать, хотя она и явилась к нему поводом. Но г-н де Шарлюс заметил, что брат его покраснел. И подобно тем преступникам, которые не желают казаться смущенными, когда при них говорят о преступлении, якобы не совершенном ими, и считают нужным продолжать опасный разговор, он ответил ему: «Я польщен, но я хотел бы остановиться на предыдущей твоей фразе, по-моему глубоко правильной. Ты говорил, что я всегда держался других взглядов, чем все прочие; как это верно; ты говорил, что у меня особые вкусы». — «Да нет», — возразил г-н де Германт, который действительно не говорил этих слов и относительно своего брата, может быть, даже и не верил в реальное существование того, что они обозначают. Да впрочем, разве он считал себя вправе огорчать его из-за каких-то его странностей, которые во всяком случае оставались в достаточной мере неясными или тайными и нисколько не вредили блестящему положению барона? Более того, чувствуя, что положение его брата пойдет на пользу его любовницам, герцог говорил себе, что ради этого стоит проявить некоторую снисходительность; даже если бы ему теперь были известны кой-какие «особые» связи его брата, все же, в надежде на поддержку, которую тот ему окажет, — в надежде, сочетающейся с благоговейной памятью о прошлом, — г-н де Германт не обратил бы на них внимания, закрыл бы глаза, а в случае надобности и помог бы брату. «Ну, довольно, Базен, прощайте, Паламед, — сказала герцогиня, которую мучили гнев и любопытство и которая больше не в силах была сдерживать их, — если вы намерены проводить здесь ночь, то лучше нам остаться ужинать. Вы уже полчаса заставляете нас стоять, и Мари и меня». Герцог расстался со своим братом, многозначительно обнявшись с ним, и мы втроем спустились по огромной лестнице этого дома.

На самых верхних ступенях, по обе стороны, были рассеяны пары, ждавшие, чтобы им подан был экипаж. Держась прямо и как-то обособленно, герцогиня стала между своим мужем и мной на левой стороне лестницы и уже завернулась в свое манто, напоминавшее картины Тьеполо, украшенная фермуаром из рубинов, которые сдавливали ее шею, привлекая внимание женщин, мужчин, пожиравших ее своими взглядами и старавшихся разгадать тайну ее изысканности и ее красоты. Стоя в ожидании своего экипажа на той же ступени, что и г-жа де Германт, но с противоположной стороны, г-жа де Галардон, давно уже потерявшая всякую надежду удостоиться когда-нибудь визита своей кузины, решила повернуться к ней спиной, чтобы не могло и показаться, будто она видит ее, а главное, чтобы не служить доказательством того, что герцогиня не здоровается с ней. Г-жа де Галардон была в очень злом расположении духа, потому что мужчины, сопровождавшие ее, сочли нужным заговорить с ней об Ориане. «Я вовсе не стремлюсь встречаться с ней, — ответила она им, — я, впрочем, мельком видела ее сейчас, она начинает стареть; кажется, она не может к этому привыкнуть. Сам Базен ей это говорит. И право же, я это понимаю, потому что она ведь не умна, зла как чорт, манеры у нее неприятные, и она чувствует, что у нее ничего не останется, когда она больше не будет красивой».

Я уже надел пальто, за что подвергся порицанию со стороны г-на де Германта, который в связи с жарой, стоявшей эти дни, опасался простуды и высказал мне свое мнение, пока мы спускались. А то поколение аристократов, которое более или менее полностью прошло через руки епископа Дюпанлу, говорит на столь плохом французском языке (за исключением семьи Кастеллан), что герцог выразил мысль свою так: «Лучше ничего не надевать, пока вы не вышли на улицу, по крайней мере вообще…» Я как сейчас вижу весь этот выход гостей, как сейчас вижу, если только не по ошибке поместил его на этой лестнице, — портрет, отделившийся от своей рамы, — принца де Сагана, для которого этот вечер должен был стать последним выездом в свет и который, свидетельствуя герцогине свое почтение, снял цилиндр и, держа его в руке, одетой в белую перчатку, по цвету соответствовавшую гардении в его петлице, отвесил ей поклон, сопровождаемый столь широким жестом руки, что можно было удивляться, отчего это у него не шляпа с перьями, как при старом режиме, о котором напоминало лицо этого аристократа, в точности воспроизводившее целый ряд лиц его предков. Он совсем недолго постоял подле нее, но даже и те его позы, которые сохранились всего одно мгновение, уже представляли целую живую картину, как бы историческую сцену. Впрочем, так как теперь он умер, а при жизни я видел его лишь мельком, он для меня настолько отошел в область истории, — по крайней мере, в область истории светского общества, — что мне случается испытывать удивление при мысли о том, что женщина или мужчина, которых я знаю, — это его сестра или его племянник.

Пока мы спускались с лестницы, по ней подымалась с усталым видом, который был ей к лицу, дама на вид лет сорока, хотя на самом деле она была старше. То была принцесса д'Орвилье, как говорили — внебрачная дочь герцога Пармского, в нежном голосе которой смутно проступал австрийский акцент. Она шла, высокая, слегка наклонившись вперед, в платье белого шелка, с рисунком из цветов, и сквозь броню из брильянтов и сапфиров видно было, как вздымается ее усталая грудь, трепещущая и прелестная. Встряхивая головой, словно царская кобылица, которой мешает ее жемчужный недоуздок неисчислимой цены и чрезмерной тяжести, она то тут, то там останавливала свои взгляды, нежные и очаровательные, полные синевы, которые, по мере того, как начинали блекнуть, становились еще более ласкающими, и большинству разъезжающихся гостей дружелюбно кивала головой. «Как рано вы приезжаете, Полетта!» — сказала герцогиня. — «Ах, я так жалею! Но право же я была лишена физической возможности», — ответила принцесса д'Орвилье, которая заимствовала этого рода фразы у герцогини Германтской, но придавала им оттенок природной мягкости и искренности, зависевшей от того, что в ее голосе, столь нежном, с приглушенной силой звучал германский акцент.

Она как будто намекала на сложности жизни, о которых слишком долго рассказывать, а не на обыкновенные званые вечера, хотя нынче она уже успела побывать на нескольких. Но не они были причиной ее столь позднего приезда. Так как принц Германтский в течение многих лет не позволял своей жене принимать г-жу д'Орвилье, то последняя, когда запрет был снят, ограничивалась тем, что, получая приглашения, но не желая показывать вида, будто она их жаждет, в ответ на них только завозила карточки. После двух или трех лет, в течение которых она поступала таким образом, она стала приезжать и сама, но очень поздно, как будто после театра. Благодаря этому могло казаться, что она вовсе не стремится присутствовать на вечере или быть замеченной на нем, а только приезжает с визитом к принцу и принцессе, исключительно ради них, из симпатии к ним, в такой час, когда больше половины гостей уже успеет разъехаться и она сможет «полностью насладиться их обществом». «В самом деле, Ориана дошла до последнего предела, — брюзжала г-жа де Галардон, — не понимаю, как это Базен дает ей разговаривать с госпожой д'Орвилье. Уж господин де Галардон мне бы этого не позволил!» Что до меня, то в г-же д'Орвилье я узнал ту женщину, которая около дома Германтов бросала на меня долгие томные взгляды, оборачивалась, останавливалась у витрин магазинов. Г-жа де Германт представила меня, г-жа д'Орвилье была очень мила — в меру любезна, ничуть не удивлена. Она посмотрела на меня, как смотрела и на других, своими кроткими глазами… Но больше мне уже не было суждено хоть раз еще увидеть, встречаясь с ней, одну из этих попыток, говоривших, казалось бы, о ее желании отдаться мне. Бывают особые взгляды, — такие, как будто тот, кто смотрит, вас узнает, взгляды, которые иные женщины бросают на молодого человека только до тех пор, пока не познакомятся с ним и не узнают, что он — друг людей, с которыми они тоже знакомы.

Объявили, что экипаж подан. Г-жа де Германт подобрала свою красную юбку, как бы для того, чтобы спуститься с лестницы и сесть в экипаж, но, почувствовав, может быть, угрызения совести или желание доставить удовольствие, главное — воспользоваться той краткостью, на которую можно было рассчитывать в силу внешних препятствий, мешавших затянуться этому столь скучному занятию, посмотрела на г-жу де Галардон; затем, как будто лишь сейчас заметив ее, вдохновилась, перешла, прежде чем спускаться вниз, на противоположную сторону ступени и, подойдя к своей восхищенной кузине, протянула ей руку. «С каких давних пор», — сказала ей герцогиня и, чтобы дальше не излагать тех сожалений и законных оправданий, которые должны были заключаться в этой формуле, испуганно обернулась к герцогу, который, уже спустившись вместе со мной к экипажу, действительно негодовал, видя, что жена его направилась к г-же де Галардон и задерживает теперь другие экипажи. — «Ориана все-таки еще очень хороша, — сказала г-жа де Галардон. — Мне смешно, когда люди говорят, что мы с ней в холодных отношениях; по причинам, в которые нам незачем посвящать других, мы можем годами не видеться друг с другом, но все же у нас слишком много общих воспоминаний, чтобы мы могли расстаться, и в сущности она прекрасно знает, что любит меня больше, чем стольких других, которых она видит каждый день и которые ей не чета». Г-жа де Галардон, действительно, уподоблялась тем влюбленным, которые, будучи отвергнуты, во что бы то ни стало хотят уверить других, что они более любимы, чем те, которых лелеет их красавица. И (этими похвалами, которые она, не заботясь о противоречии с тем, что говорила всего несколько минут тому назад, расточала теперь по адресу герцогини Германтской) она косвенным образом доказала, что та в совершенстве знает правила, которыми должна руководствоваться изысканная аристократка, способная в ту самую минуту, когда ее замечательнейший туалет вызывает, наряду с восхищением, и зависть, устремиться на другую сторону лестницы, лишь бы обезоружить эту зависть. «Постарайтесь хотя бы не замочить ваши туфли» (прошел маленький дождик после грозы) — сказал герцог, все еще пребывавший в ярости от того, что ему пришлось ждать.

На обратном пути, так как в карете было тесно, красные туфли герцогини поневоле оказались совсем близко от моих ног, и г-жа де Германт, даже опасаясь, как бы не задеть их, сказала герцогу: «Этот молодой человек будет вынужден сказать мне, как написано на какой-то карикатуре, не помню где: «Сударыня, скажите мне сразу, что вы любите меня, но только не наступайте мне на ноги». Мои мысли были, впрочем, довольно далеко от г-жи де Германт. С тех пор как Сен-Лу рассказал мне про девушку аристократического происхождения, которая бывает в доме свиданий, и о горничной баронессы Пютбю, — именно на этих двух существах, сливаясь нераздельно, сосредоточились желания, которые каждый день возбуждали во мне бесчисленные красавицы, делившиеся на два разряда, — с одной стороны, вульгарные и пышные, величественные камеристки из аристократических домов, напыщенно-гордые и говорящие «мы», когда речь идет о герцогинях, с другой стороны, те молодые девушки, чье имя мне лишь стоило прочесть в отчете о каком-нибудь бале, — и я, даже если мне никогда не случалось видеть, как они проезжают в экипаже или проходят пешком, уже влюблялся в них и, добросовестно изучив обзоры замков, где они проводят лето (причем меня часто вводило в заблуждение какое-нибудь похожее имя), по очереди начинал предаваться грезам о том, как я буду жить среди равнин западной Франции, среди северных дюн, среди хвойных лесов юга. Но как я ни пытался слить в единый сплав все плотские прелести, чтобы представить себе, в соответствии с идеалом, который начертал мне Сен-Лу, легкомысленную девушку и камеристку г-жи Пютбю, — все же обеим красавицам, которыми я стремился овладеть, недоставало того, чего я и не мог узнать, пока не видел их, — индивидуальных черт. В те месяцы, когда мне суждено было отдавать предпочтение камеристкам, я должен был делать тщетные усилия, стараясь вообразить себе камеристку г-жи Пютбю. Но после того как меня долгое время непрестанно волновали мои беспокойные желания, устремленные к стольким мимолетным существам, которых имени я даже не знал порою, которых во всяком случае так трудно было найти, еще труднее — узнать, и которыми, быть может, вовсе нельзя было овладеть, — какое наступило спокойствие, когда среди всей этой рассеянной, мимолетной, безымянной красоты для меня наметились две избранные особи, которые имели свои приметы и которые, — я, по крайней мере, не сомневался в том, — я мог в любое время получить в свое распоряжение. Я отдалял срок, когда смогу испытать это двойное наслаждение, как отдалял срок, в который примусь за работу, но уверенность, что я его испытаю, когда захочу, почти избавляла меня от необходимости его испытывать, словно это был один из тех наркотических порошков, которые нам достаточно лишь иметь под рукой, чтобы заснуть, не прибегая к ним. Во всем мире для меня были желанны только две женщины, лиц которых, правда, мне не удавалось представить себе, но имена которых Сен-Лу мне сообщил, поручившись также за их готовность. Таким образом, если слова, сказанные им только что, задали большую работу моему воображению, то моей воле они дали длительный отдых, принесли ей немалое облегчение.

— Скажите, — спросила меня герцогиня, — если оставить в стороне балы, на которых вы бываете, не могу ли я вам быть сколько-нибудь полезна? Может быть, есть какой-нибудь салон, и вам было бы приятно, чтобы я представила вас там? — В ответ я открыл ей мое опасение, что единственный салон, куда мне хотелось бы попасть, покажется ей слишком неизысканным. «У кого это?» — спросила она голосом угрожающим и хриплым, почти не размыкая губ. — «У баронессы Пютбю». Тут она притворилась, что сердится по-настоящему. — «Ну, нет! Это — извините, я думаю, что вы издеваетесь надо мной. Я даже не знаю, по какой случайности мне известна фамилия этой пакости. Но это же подонки общества. Это вроде того, как если бы вы попросили меня представить вас моей белошвейке. И даже не то, потому что белошвейка у меня очаровательная. Вы немножко с ума сошли, дитя мое. Во всяком случае умоляю вас быть вежливым с теми, кому я вас представила, завозить им карточки, навещать их и не заговаривать с ними о баронессе Пютбю, которой они не знают». Я спросил, не легкомысленна ли г-жа д'Орвилье. — «О! Нисколько, вы путаете, она скорее недотрога. Правда, Базен?» — «Да, во всяком случае, как мне кажется, о ней никогда не было никаких толков», — сказал герцог.

— Не хотите ли поехать вместе с нами на этот бал? — спросил он меня. — Я дал бы вам венецианский плащ, и я знаю одно лицо, которому это доставило бы страшное удовольствие, об Ориане я и не говорю, это само собой разумеется, нет, это — принцесса Пармская. Она все время поет вам дифирамбы, вашим именем только и клянется. Так как она в летах уже довольно зрелых, то ваше счастье, что она абсолютно целомудренна. А то она, конечно, сделала бы вас своим чичисбеем, как говорили в годы моей молодости, своего рода кавалером для услуг.

На бал мне не хотелось, мне хотелось увидеться с Альбертиной. И я отказался. Карета остановилась, выездной лакей распорядился, чтоб открыли ворота, лошади стали бить землю копытами, пока ворота не распахнулись во всю ширь, и карета въехала во двор. «До свидания», — сказал мне герцог. — «Мне порой случалось жалеть, что я живу так близко от Мари, — сказала мне герцогиня, — если я и очень ее люблю, то не так уже люблю у нее бывать. Но я никогда еще так не жалела об этой близости, как сегодня вечером, потому что из-за нее нам столь недолго пришлось ехать вместе». — «Ну, Ориана, довольно разговаривать». Герцогине хотелось, чтобы я зашел к ним на несколько минут. Она долго смеялась, так же как и герцог, когда я сказал, что не могу зайти к ним потому, что как раз сейчас ко мне в гости должна прийти молодая девушка. «Странное у вас время, чтоб принимать гостей», — сказала она мне.

— Ну, идем, дитя мое, надо торопиться, — сказал своей жене г-н де Германт. — Без четверти двенадцать, вам пора надевать костюмы… — У двери, которую они неотступно караулили, герцог натолкнулся на двух дам с палками, не побоявшихся спуститься ночью со своей вершины, чтобы предотвратить скандал. «Базен, мы очень хотели предупредить вас, так как боялись, что вас увидят на этом балу: бедный Аманьен скончался час тому назад». Герцог пережил тревожную минуту. Ему уже представлялось, как отпадает для него этот пресловутый бал, раз уж эти проклятые обитательницы гор известили его о смерти г-на д'Осмона. Но он быстро овладел собой и бросил своим кузинам такую фразу, в которой отразил и свое намерение — не отказываться от удовольствия, и свою неспособность усвоить со всей точностью значение слов: «Скончался! Да нет, это преувеличено, преувеличено!» И, больше уже не обращая внимания на своих двух родственниц, которые, вооружившись альпенштоками, должны были совершить свое ночное восхождение, поспешил узнать новости у камердинера.

— Привезли для меня шлем? — «Да, господин герцог». — «Сделана в нем дырочка, чтоб можно было дышать? Мне бы не хотелось задохнуться, чорт возьми!» «Да, господин герцог». — «Ах! дьявол! Это прямо — вечер несчастий. Ориана, я забыл спросить Бабала, для вас ли башмаки с острыми носами!» — «Дорогой мой, но раз костюмер из Комической оперы здесь, он нам скажет. Я не думаю, чтобы это могло подойти к вашим шпорам». — «Идем за костюмером, — сказал герцог. — Прощайте, дитя мое, я бы рад был попросить вас зайти к нам, пока мы будем примерять костюмы, это бы вас позабавило. Но мы заговоримся, скоро двенадцать, а чтобы все вышло на славу, мы не должны опаздывать».

Мне тоже как можно скорее хотелось расстаться с г-ном и г-жой де Германт. «Федра» кончалась в половине двенадцатого. К моему возвращению Альбертина уже должна была приехать. Я первым делом направился к Франсуазе. «Мадмуазель Альбертина здесь?» — «Никого не было».

Боже мой, неужели это должно было означать, что никого и не будет! Я волновался, посещение Альбертины казалось мне тем более желанным, что моя уверенность в нем уменьшалась.

Франсуаза тоже досадовала, но по совсем иной причине. Она только что усадила свою дочь за вкусный ужин. Но, услышав, что я иду, и решив, что ей не хватит времени убрать кушанья и разложить иголки и нитки, как будто вместо ужина имелась в виду работа, Франсуаза сказала мне: «Она тут съела ложку супа», дабы свести на нет ужин своей дочери и словно преступлением было то, что он отличался обилием. Даже если мне случалось сделать оплошность — войти в кухню во время завтрака или обеда, Франсуаза старалась показать, что уже кончили, и даже просила извинения, говоря: «Мне захотелось съесть кусочек» или «закусить». Но сомнений не оставалось при виде множества кушаний, которые стояли на столе и которые Франсуаза, застигнутая врасплох моим неожиданным приходом, точно злоумышленник, каким она не являлась, не успела скрыть. Потом она прибавила: «Ну, иди ложись, ты достаточно поработала сегодня (ибо она желала представить дело в таком виде, будто дочь ее не только ничего не стоит нам, терпит лишения, но еще и убивает себя работой для нас). Ты только занимаешь место в кухне, а главное — мешаешь мосье, который ждет гостей. Ну, иди к себе», — повторила она, словно была вынуждена прибегнуть к своей власти, чтобы послать дочь ложиться спать, хотя последняя, после того как ужин сорвался, оставалась только для приличия, а если бы я пробыл еще пять минут, ушла бы и сама. И, обернувшись ко мне, Франсуаза сказала на том прекрасном народном и все же слегка индивидуальном языке, который был ей свойствен: «Вы, сударь, не видите, что на ней лица нет — так ей хочется спать». Я был в восторге, что мне не придется разговаривать с дочерью Франсуазы.

Я говорил уже, что она была родом из местности, находившейся по соседству с родной деревней ее матери и все же отличавшейся от нее характером почвы, растительности, говором, а главное — некоторыми особенностями жителей. Таким образом, «мясничиха» и племянница Франсуазы очень плохо понимали друг друга, но имели ту общую черту, что, когда их посылали с поручением, они целыми часами засиживались у «сестры» или у «двоюродной», будучи неспособны сами закончить разговор, — разговор, в ходе которого повод, заставивший их выйти из дому, испарялся настолько, что если по их возвращении им говорили: «Ну, можно ли будет в четверть седьмого увидеть маркиза де Норпуа?» — они даже не хлопали себя по лбу, восклицая: «Ах, забыла!», но отвечали: «Ах, да я не поняла, что мосье этого хотели, я думала, что надо было только снести ему поклон!» Если они на этот лад «теряли голову», забывая вещи, сказанные им час тому назад, то, с другой стороны, невозможно было разуверить их в том, что когда-нибудь говорила при них сестра или кузина. Так, если мясничиха слышала, что англичане воевали с нами в 1870 году, — тогда же, когда пруссаки, — хоть я и объяснял ей, что это неверно, — она каждые три недели повторяла мне в ходе какого-нибудь разговора: «А все потому, что англичане воевали с нами в 70-м году, тогда же, когда и пруссаки!» — «Но я же вам сто раз говорил, что вы ошибаетесь!» Она отвечала, доказывая своими словами, что в ее воззрениях ничего не изменилось: «Как бы то ни было, это не причина, чтоб на них сердиться. С 70-го года много воды утекло» и т. д. Другой раз, проповедуя войну с Англией, не встречавшую одобрения с моей стороны, она сказала: «Конечно, всегда лучше, если можно без войны; но раз уж так нужно, лучше сразу. Вот сестра объяснила сейчас, что с тех пор, как англичане воевали с нами в 70-м году, нам — разорение от торговых договоров. А когда их побьют, во Францию не впустят ни одного англичанина, если он не заплатит трехсот франков за въезд, как платим мы, чтоб поехать в Англию».

Таковы, если не считать большой честности и проявлявшегося в их разговорах глухого упрямства, с которым они никому не позволяли перебивать себя, по двадцать раз начиная с того места, где их прервали, что в конце концов стало придавать их речам непоколебимую твердость Баховой фуги, — таковы были особенности жителей этой местности, насчитывавшей их не более пятисот и окаймленной каштанами, ивами, полями с картофелем и свекловицей.

Дочь Франсуазы, напротив, считая себя женщиной современной и расставшейся со стариной, говорила на парижском арго и не пропускала случая, когда можно было сказать какой-нибудь каламбур. Она слышала от Франсуазы, что я был в гостях у принцессы: «Ах, наверно, у принцессы на горошине!» Видя, что я кого-то жду в гости, она притворилась, будто думает, что меня зовут Шарлем. Я наивно ответил ей, что это не так, и дал ей повод сказать: «Ах, а я думала! И говорила себе: «Шарль ждет».[1] Это было довольно безвкусно. Но я остался менее равнодушен, когда по поводу опоздания Альбертины она, в виде утешения, сказала: «Мне кажется, что ждать вам придется без конца. Она уж не придет. Ах! Эти нынешние девчоночки!»

Так речь ее отличалась от речи ее матери; но — обстоятельство более любопытное — речь ее матери была не совсем та, что речь ее бабушки, уроженки Байо-ле-Пен, находившегося так близко от родины Франсуазы. Все же говоры были слегка различны, так же как и характер пейзажей. В холмистой, спускавшейся в сторону долины местности, где жила мать Франсуазы, водились ивы. И весьма далеко оттуда была во Франции маленькая область, где слышался почти тот же самый говор, что и в Мезеглизе. Это обстоятельство, едва только я открыл его, сразу же причинило мне досаду. В самом деле: как-то раз я застал Франсуазу в разгаре долгой беседы с какой-то горничной из нашего дома, происходившей из той местности и говорившей на том же наречии. Они обе почти понимали друг друга, я не понимал их вовсе, они это знали и, поскольку извинением на их взгляд должна была служить радость встречи двух землячек, хотя бы и родившихся так далеко одна от другой, это не мешало им продолжать в моем присутствии разговор на чужом языке, как делают люди, не желающие, чтобы их поняли. Эти упражнения двух служанок в языковой географии и товарищеских чувствах происходили потом на кухне каждую неделю, не доставляя мне никакого удовольствия.

Так как всякий раз, когда открывались ворота, швейцар нажимал электрическую кнопку, чтобы осветить лестницу, и так как в этот час не оставалось больше квартирантов, которые бы не вернулись еще домой, я сразу же ушел из кухни и вернулся в переднюю, где и уселся, приглядываясь к тому месту стеклянной двери нашей квартиры, где портьера, недостаточно широкая, оставляла незакрытое пространство — темную вертикальную полосу, зависевшую от полумрака на лестнице. Если бы вдруг эта полоса сделалась светло-золотистой, это значило бы, что Альбертина — внизу, что она вошла в подъезд и будет у меня через две минуты; больше никто другой не мог прийти в этот час. И я оставался здесь, не в силах отвести глаза от полосы, которая упорно оставалась темной; я наклонялся всем корпусом, чтобы увериться, что я хорошо все вижу; но сколько я ни смотрел, темная вертикальная полоса, несмотря на мое страстное желание, не давала мне той пьянящей радости, которую я испытал бы, если бы увидел, как она по внезапному и знаменательному волшебству превратилась в сверкающую золотую черту. Это несомненно было беспокойство — из-за той самой Альбертины, о которой я и трех минут не думал на вечере у Германтов. Но, пробуждая чувства нетерпения, испытанные прежде, когда другие девушки, а в особенности Жильберта, медлили прийти, мысль о том, что я могу лишиться простого физического наслаждения, причиняла мне жестокие моральные страдания.

Мне пришлось вернуться к себе в комнату. Франсуаза последовала туда за мной. Она считала, что раз я вернулся с вечера, то не стоит мне сохранять розу в петлице, и пришла отцепить ее. Ее жест, напомнив мне о том, что Альбертина может уже и не прийти, и заставив меня признать, что я желал быть элегантным ради нее, вызвал во мне раздражение, еще усилившееся от того, что, пытаясь высвободиться, я сделал резкое движение и смял розу, а Франсуаза мне сказала: «Лучше было позволить мне взять ее, чем вот этак портить цветок». Впрочем, всякое ее слово раздражало меня. Когда мы ждем, мы так страдаем от отсутствия того, кого нам хочется, что не выносим присутствия другого существа.

Когда Франсуаза вышла из комнаты, я подумал, что если теперь я ради Альбертины стал прихорашиваться, то весьма досадно, что раньше, в те вечера, когда я звал ее для новых ласк, я так часто показывался ей небритым, с бородой, не подстригавшейся уже несколько дней. Я чувствовал, что, забыв обо мне, она оставит меня в одиночестве. Чтобы украсить немного мою комнату на тот случай, если Альбертина еще придет, и потому что это была одна из самых красивых вещей, которые я имел, я в первый раз после многих лет положил на стол, возле моей постели, портфельчик с украшениями из бирюзы, который Жильберта подарила мне как вместилище для брошюры Бергота и с которым я долгое время не желал расставаться даже во время сна, кладя его подле агатового шара. Впрочем, в такой же, может быть, мере, как и сама Альбертина, все еще не пришедшая ко мне, присутствие ее в эту минуту в каком-то другом месте, которое она, видимо, нашла более приятным и которое мне было неизвестно, вызывало во мне мучительное чувство, которое, несмотря на то, что я меньше чем час тому назад говорил Свану о своей неспособности ревновать, могло бы, если бы с моей приятельницей я виделся через менее длительные промежутки, превратиться в тревожную потребность — знать, где и с кем она проводит время. Я не решался послать к Альбертине, было слишком поздно, но в надежде, что, ужиная, может быть, с приятельницами где-нибудь в кафе, она вздумает мне позвонить, я повернул переключатель и перевел телефон к себе в комнату, прервав связь между станцией и помещением швейцара, с которым она обычно и сохранялась в эти часы. Поставить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы более просто и менее неудобно, но бесполезно. Успехи цивилизации каждому дают случай проявить не подозревавшиеся в нем качества или же новые пороки, которые делают его еще более дорогим или напротив еще более несносным для его друзей. Так, открытие Эдисона дало Франсуазе случай приобрести новый недостаток, — выражавшийся в том, что она отказывалась пользоваться телефоном, как бы полезно, как бы необходимо это ни было. Она находила способ — убежать, когда ее пытались этому научить, подобно тому, как другие убегают от прививки. Поэтому телефон был поставлен в моей комнате, а чтобы он не мешал моим родителям, звонок заменялся простым треском вертушки. Из опасения, что я его не услышу, я не двигался с места. Неподвижность моя была такова, что впервые за многие месяцы я заметил тикание стенных часов. Франсуаза пришла, чтобы что-то прибрать. Она разговаривала со мной, но мне был противен этот разговор, несмолкающий и буднично-однообразный, меж тем как мои чувства менялись с минуты на минуту, переходя от опасения к страху, от страха — к полному разочарованию. Я чувствовал, что в противоречии с теми словами, которые я считал нужным говорить ей, придавая им оттенок удовлетворенности, вид у меня был такой несчастный, что я сослался на ревматические боли, лишь бы объяснить это несоответствие между моим притворным равнодушием и горестным выражением лица; к тому же я опасался, как бы слова Франсуазы, хотя говорила она вполголоса (не из-за Альбертины, ибо считала, что время, в которое она еще могла бы прийти, давно прошло), не помешали мне услышать спасительный призыв, который уже не повторится. Наконец Франсуаза пошла ложиться спать; я отослал ее ласково, но грубовато, чтобы уходя она не делала шума, который мог бы заглушить треск телефона. И я снова начал прислушиваться, мучиться; когда мы ждем, двойной путь от уха, воспринимающего шумы, до сознания, производящего отбор и подвергающего их анализу, и от сознания до сердца, которому оно сообщает результат, столь краток, что мы даже не можем почувствовать, сколько времени он длится, и нам кажется, будто мы слушаем прямо сердцем.

Меня терзали непрестанно повторявшиеся вспышки желания, все более тревожного и все еще не исполнившегося, — услышать зовущий меня звук; дойдя до апогея мучительного восхождения по спиралям своей одинокой тоски, я вдруг услышал, как внезапно, поднявшись до меня из глубин людного ночного Парижа, механический и божественный, словно зрелище развевающегося шарфа в «Тристане» или звук пастушеской свирели, рядом с моими книжными шкафами внезапно раздался телефонный треск. Я бросился к аппарату, это звонила Альбертина. «Я вам не помешала своим звонком в такой час?..» — «Да нет, — сказал я, сдерживая свою радость, ибо слова ее о неподходящем часе должны были, наверно, явиться извинением тому, что она придет в столь позднее время, придет сейчас, а не означать, что она не придет вовсе. — Вы придете?» — спросил я равнодушным тоном. — «Да нет… если вы можете как-нибудь обойтись без меня».

Одна часть моего я, к которой стремилась другая, была в Альбертине. Ей надлежало прийти, но этого я ей сразу не сказал; так как теперь мы были связаны телефоном, то я решил, что в конце концов смогу в последнюю секунду заставить ее или прийти ко мне или позволить мне поспешить к ней. «Да, я очень близко от своей квартиры, — сказала она, — и бесконечно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку и испугалась, что вы меня ждете». Я чувствовал, что она лжет, и если теперь, воспылав яростью, я хотел принудить ее прийти, то потребность помешать ей играла здесь еще большую роль, чем потребность увидеть ее. Однако сперва я желал отказаться от того, что постараюсь получить через несколько мгновений. Но где же она находилась? К словам ее примешивались другие звуки: рожок мотоциклиста, голос поющей женщины, духовая музыка, доносящаяся издали, — все это раздавалось столь же отчетливо, как и милый ее голос, словно показывая мне, что это в самом деле Альбертина в ее теперешнем окружении находится сейчас со мной, подобно тому, как ком земли мы захватываем вместе с злаками, приставшими к нему. Те же самые звуки, которые я слышал, касались и ее слуха и являлись помехой ее вниманию, — правдивые подробности, посторонние ей самой, ненужные сами по себе и тем более необходимые для того, чтобы доказать очевидность подобного чуда, черты строгие и очаровательные, рисующие нам какую-то парижскую улицу, черты вместе с тем резкие и жесткие какого-то неведомого вечера, помешавшего Альбертине прийти ко мне после окончания «Федры». «Прежде всего, — сказал я ей, — предупрежу вас, что говорю я это не для того, чтоб вы пришли ко мне, так как вы очень стеснили бы меня в этот час… Я падаю от усталости. И потом множество осложнений. Хочу вам сказать, что с моим письмом не могло быть недоразумений. Вы ответили мне, что это решено. Так что же вы тут подразумевали, если вы не поняли?» — «Я сказала, что решено, но только я не очень-то помню, что именно было решено. Но я вижу, что вы рассердились, это мне неприятно. Жалею, что я была на «Федре». Если бы я знала, что из-за этого будут такие истории…» — прибавила она, как все люди, которые, будучи виноваты в чем-нибудь, прикидываются, будто думают, что в вину им ставят нечто другое. — «Федра» тут ни при чем, ведь это я просил вас пойти на спектакль». — «Так вы обиделись; досадно, что сегодня вечером уже слишком поздно, но завтра или послезавтра я приеду, чтоб извиниться». — «О, нет, Альбертина, прошу вас, после того как я из-за вас потерял вечер, оставьте меня в покое хотя бы в ближайшие дни. Свободен я буду не раньше, чем через две или три недели. Послушайте, если вам неприятно, что мы расстанемся под впечатлением ссоры, — а в сущности, вы, может быть, правы, — так я уж предпочту, — усталость за усталость, раз я прождал до такого часа и раз вы еще не дома, — чтоб вы приехали сейчас же, я выпью кофе, чтоб проснуться». — «Нельзя ли было бы отложить на завтра? Ведь трудно…» Слыша эти слова извинения, произнесенные таким голосом, как будто она не придет, я ощутил, что к желанию увидеть вновь бархатисто-нежное лицо, которое уже в Бальбеке направляло все течение каждого моего дня к той минуте, когда я на берегу лиловатого сентябрьского моря приближусь к этому розовому цветку, теперь мучительно пыталось присоединиться еще и совсем иное чувство. Эту страшную потребность в человеческом существе я испытал в Комбре, по отношению к моей матери, вплоть до желания умереть, когда она передавала мне через Франсуазу, что не сможет подняться ко мне. Эти усилия давнего чувства, пытавшегося сочетаться и слиться в одно целое с другим, более новым, которому сладострастной целью служила красочная поверхность, розовая расцветка прибрежного цветка, — эти усилия часто приводили к тому, что создавали (в химическом смысле) новое тело, которое может существовать лишь несколько мгновений. В этот вечер, по крайней мере, и еще долго потом оба элемента оставались разъединенными. Но уже слыша последние слова, сказанные Альбертиной по телефону, я начал понимать, что ее жизнь (не в физическом отношении, разумеется) расположена на таком расстоянии от меня, что мне всякий раз требовались бы долгие разведки, чтобы получить ее в свою власть, и что к тому же эта жизнь устроена наподобие полевых укреплений, и притом, ради большей надежности, наподобие тех из них, которые впоследствии вошло в обыкновение называть камуфляжем. Впрочем, Альбертина, хотя и стоя на более высокой общественной ступени, принадлежала к разряду тех женщин, которым консьержка обещает передать по ее возвращении письмо, принесенное вашим посыльным, — пока вы в один прекрасный день не обнаружите, что именно она, та женщина, которую вы встретили на улице и которой вы позволили себе написать, и есть консьержка. Таким образом, она действительно — но только в помещении для швейцара — живет в доме, указанном вам ею и являющемся в свою очередь домом свиданий, причем роль сводни играет сама консьержка, назвавшая вам, в качестве своего адреса, другой дом, где ее знают сообщники, которые не выдадут вам ее тайны, откуда ей переправят ваши письма, но где она не живет, оставляя там, самое большее, кое-какие свои вещи. Это — бытие, огражденное целым рядом извилин, так что, когда хочешь увидеть эту женщину или узнать, кто она, оказывается, что вы слишком далеко прошли вправо, или влево, или вперед, или назад, и вы целыми месяцами, целыми годами пребываете в полном неведении. Что касается Альбертины, я чувствовал, что никогда ничего не узнаю, что мне никогда не удастся разобраться в бесконечной смеси реальных подробностей и выдуманных фактов. И что так будет всегда, до самого конца, если только не заточить ее в тюрьму (но ведь можно из нее бежать). В тот вечер эта мысль возбуждала во мне лишь беспокойство, в котором для меня однако уже был трепет, подобный предчувствию долгих страданий.

— Да нет, — ответил я, — я вам уже сказал, что буду свободен лишь через три недели, а завтра — не более, чем в какой-нибудь другой день. — «Хорошо, тогда… тогда я к вам бегу… Но досадно, потому что я сейчас у одной подруги, которая…» Я чувствовал, что она не думала, будто я соглашусь на ее предложение прийти, которое, значит, было неискренно, и мне хотелось загнать ее в тупик. — «Ваша приятельница, — это меня не касается, приезжайте или не приезжайте — это ваше дело, не я вас просил приехать, вы мне сами предложили». — «Не сердитесь, сейчас сажусь в фиакр и буду у вас через десять минут». Итак, после того как из ночных глубин этого Парижа в мою комнату уже проник, словно указывая на радиус действий далекого от меня существа, голос, которому предстояло подняться на поверхность и появиться, после этой первой благой вести должна была прийти та самая Альбертина, которую я знал когда-то под небом Бальбека, когда официантов Гранд-отеля, накрывавших на стол, ослепляли лучи заката, когда неуловимые вечерние дуновения в растворенные настежь окна проникали с пляжа, где еще оставались некоторые гуляющие, в огромную столовую, где еще не успели усесться за стол те, кто первыми пришли обедать, и когда в зеркале за стойкой проплывало красное отражение корпуса последнего парохода, отправлявшегося в Ривбель, и долго еще отражался его дым. Я больше не спрашивал себя, что могло заставить Альбертину опоздать, и когда Франсуаза вошла ко мне в комнату со словами: «Мадмуазель Альбертина пришла», я только из притворства, даже не поворачивая головы, ответил: «Как это мадмуазель Альбертина приходит так поздно!» Но, подняв после этого глаза на Франсуазу, как бы любопытствуя узнать ее ответ, который должен был подтвердить мнимую искренность моего вопроса, я с удивлением и яростью увидел, что, способная соперничать с самой Берма в искусстве наделять даром речи неодушевленные одежды и черты лица, Франсуаза сумела привести в соответствующий вид и свой корсаж и свои волосы, из которых самые седые были извлечены на поверхность, словно метрическое свидетельство, и легли на ее шею, сгибавшуюся под бременем усталости и послушания. Они словно выражали жалобу, что ей, в ее возрасте, пришлось проснуться среди ночи и расстаться с теплой постелью, наспех и кое-как одеться, с риском схватить воспаление легких. Вот почему, опасаясь дать повод к мысли, будто я извиняюсь за Альбертину, пришедшую так поздно, я сказал: «Во всяком случае я очень рад, что она пришла, все как нельзя лучше», и дал волю моей глубокой радости. Эта радость оставалась неомраченной лишь до тех пор, пока я не услышал ответа Франсуазы. Франсуаза, нисколько не жалуясь, даже как будто всячески стараясь подавить неудержимый кашель и только кутаясь в шаль, как если бы ей было холодно, первым делом сообщила мне все, что она сказала Альбертине, не преминув спросить, как поживает ее тетка. «Я как раз и говорила, мосье, верно, боится, что мадмуазель уже не придет, ведь не такое время, чтобы приехать, скоро уже утро. Но она, верно, была в таких местах, где порядком весело, — ведь она даже и не пожалела, что заставила ждать мосье, она мне ответила, словно ей на все наплевать: «Лучше поздно, чем никогда». И Франсуаза прибавила слова, насквозь пронзившие мне сердце: «Она себя выдала, раз так говорит. Может быть, ей бы и хотелось утаить, но…»

Мне особенно не приходилось удивляться. Я говорил сейчас, что Франсуаза, исполнив данное ей поручение, редко давала отчет в том, что касалось если не ее собственных слов, которые она охотно и пространно пересказывала, то, по крайней мере, ожидавшегося ответа. Но если в виде исключения она и повторяла нам слова, сказанные нашими друзьями, как бы они ни были коротки, ей в случае надобности обычно удавалось, благодаря тому выражению, тому тону, которыми, как она уверяла, они сопровождались, придать им несколько оскорбительный характер. На худой конец она соглашалась признать, будто от поставщика, к которому мы ее послали, она претерпела обиду, впрочем, по всей вероятности, воображаемую, лишь бы эта обида, будучи обращена к ней, как к нашей представительнице, говорившей от нашего имени, косвенно задела и нас. Оставалось лишь ответить ей, что она не так поняла, что она страдает манией преследования и что все торговцы не могут же быть в заговоре против нее. Впрочем, чувства их мало трогали меня. Не то было по отношению к Альбертине. И, повторив мне эти насмешливые слова: «Лучше поздно, чем никогда!», Франсуаза тотчас вызвала в моем воображении подруг, в обществе которых Альбертина провела остаток вечера и с которыми ей, значит, было приятнее, чем со мной. «Она просто смешная, у нее шляпенка плоская, глаза большущие, оттого-то у нее такой забавный вид, а главное — это ее пальто, его надо бы послать к штопалке, оно все съедено молью. На нее смешно смотреть», — прибавила, словно насмехаясь над Альбертиной, Франсуаза, у которой редко бывали те же впечатления, что и у меня, но которая испытывала потребность делиться своими. Я даже и вида не хотел показывать, что понимаю презрительно-иронический смысл этого смеха, но, чтобы не оставаться в долгу, я ответил Франсуазе, хотя и не видел той плоской шляпки, о которой она говорила: «То, что вы называете «плоская шляпенка», — это прямо восхитительная вещь…» — «То есть она просто ничего не стоит», — ответила Франсуаза, откровенно на этот раз выразив свое настоящее презрение. Тогда (придав мягкость моему тону и замедлив мою речь, чтобы мой лживый ответ показался выражением не гнева, а самой истины), не теряя однако времени, чтобы не заставлять Альбертину ждать, я обратился к Франсуазе со следующими жестокими словами: «Вы прекрасный человек, — медоточиво сказал я ей, — вы очень хорошая, у вас масса достоинств, но вы все не сдвинулись с того места, на котором были, когда первый раз приехали в Париж, и все так же не разбираетесь в туалетах, как не умеете правильно произносить слова и делаете ошибки». А этот упрек был особенно нелеп, ибо те французские слова, правильным произношением которых мы так гордимся, сами представляют не что иное, как «ошибки», которые делались галльскими ртами, коверкавшими латинский или саксонский языки, поскольку наш язык является лишь неверным произношением слов, принадлежащих нескольким другим языкам.

Дух языка в его живом проявлении, будущее и прошлое французской речи — вот что должно было бы заинтересовать меня в ошибках Франсуазы. Разве «штопалка», вместо «штопальщицы», представляла собой явление менее любопытное, чем те животные, что сохранились нам от далеких времен, как кит или жираф, и показывают нам те стадии, через которые прошел животный мир? «И, — прибавил я, — раз уж вы в течение стольких лет ничему не смогли научиться, то никогда и не научитесь. Впрочем, вы можете утешиться, это не мешает вам быть превосходным человеком, как нельзя лучше готовить холодную говядину в желе и делать еще множество всяких вещей. Шляпа, которая на ваш взгляд слишком проста, скопирована с одной из шляп герцогини Германтской, стоившей пятьсот франков. Впрочем, я предполагаю в ближайшее время подарить мадмуазель Альбертине новую шляпку, еще лучше». Я знал, что самую большую неприятность я доставляю Франсуазе, тратя деньги ради людей, ею нелюбимых. В ответ она мне сказала несколько слов, которые трудно было разобрать из-за внезапного приступа одышки, случившейся с ней. Когда впоследствии я узнал, что у нее была болезнь сердца, — какие угрызения совести я испытал при мысли, что я никогда не мог отказать себе в свирепом и бесполезном удовольствии — давать такой отпор ее словам. Впрочем, Франсуаза терпеть не могла Альбертину, так как, будучи бедной, Альбертина ничего не могла прибавить к тому, в чем Франсуаза видела мои преимущества. Она благожелательно улыбалась всякий раз, как я получал приглашение от г-жи де Вильпаризи. Зато она возмущалась, что Альбертина сама никогда не приглашает меня в гости. Я дошел до того, что был вынужден выдумывать подарки, которые она якобы сделала мне и в существование которых Франсуаза совершенно не верила. Эта неблагодарность особенно оскорбляла ее в отношении пищи. То, что Альбертина принимала от мамы приглашения на обед, тогда как нас не приглашали к г-же Бонтан (которая, впрочем, половину времени не бывала в Париже, потому что муж ее принимал «назначения», как и прежде, когда министерство надоедало ему), казалось ей бестактностью со стороны моей приятельницы, которую она косвенным образом и клеймила, повторяя следующее присловье, распространенное в Комбре:

— Хочешь, будем есть мой хлеб? — Хорошо. — Хочешь, будем есть твой хлеб? — Я уж сыт.

Я притворился, что пишу письмо. «Кому это вы писали?» — спросила, входя, Альбертина. — «Одной славной приятельнице, Жильберте Сван. Вы ее не знаете?» — «Нет». Я отказался от намерения спросить Альбертину о том, как она провела вечер, я чувствовал, что буду упрекать ее и что, принимая во внимание поздний час, у нас не будет времени помириться настолько, чтобы перейти к поцелуям и ласкам. Поэтому с них-то сразу я и хотел начать. Впрочем, если я несколько успокоился, то не чувствовал себя счастливым. Утрата компаса, утрата направления, характеризующая ожидание, ощущается и после того, как появилось существо, которого мы ждали, и, подменяя то спокойствие, благодаря которому его приход представлялся нам таким наслаждением, вовсе не позволяет нам насладиться им. Альбертина была здесь: мои расстроенные нервы по-прежнему пребывали в возбуждении, все еще ждали ее. «Я хочу получить хороший поцелуй, Альбертина». — «Сколько захотите, — со всей своей добротой ответила она мне. Я никогда не видал ее такой красивой. — Хотите еще?» — «Но вы же знаете, что это для меня большое, большое наслаждение». — «А для меня еще в тысячу раз большее, — ответила она мне. — Ах, какой у вас тут хорошенький портфельчик!» — «Возьмите его себе, я дарю вам его на память». — «Вы такой милый…» Человек навсегда исцелился бы от всего романтического, если бы, думая о той, кого он любит, он пробовал быть таким, каким станет тогда, когда уже не будет ее любить. Портфельчик, агатовый шар Жильберты — все это имело когда-то свое значение только в силу состояния безусловно низшего порядка, потому что теперь это был для меня обыкновенный портфельчик, обыкновенный шар.

Я спросил Альбертину, не хочет ли она пить. «Тут как будто я вижу апельсины и воду, — сказала она. — Это будет превосходно». Так я смог вместе с ее поцелуями вкусить ту свежесть, которая на вечере у принцессы Германтской представлялась мне чем-то лучшим, чем они. И сок апельсина, смешанный с водой, казалось, дарил мне, по мере того как я его пил, тайную жизнь его созревания, благотворно влияя на некоторые состояния этого человеческого организма, принадлежащего к миру столь отличному от него, проявляя свое бессилие его оживить, но зато делясь с ним силами своей влаги, которая могла быть живительна для него, открывая сотни тайн моему чувству, но отнюдь не уму.

Когда Альбертина ушла, я вспомнил, что обещал Свану написать Жильберте, и решил, что было бы хорошо сделать это сейчас же. Без всякого внимания и как будто дописывая последнюю строчку скучного школьного урока, начертал я на конверте имя Жильберты Сван, которым прежде испещрял свои тетради, стараясь создать себе иллюзию, будто я переписываюсь с ней. Ведь если прежде это имя писал я сам, то теперь эту обязанность привычка поручила одному из тех многочисленных секретарей, которых она берет себе в помощники. И этот секретарь с тем большим спокойствием мог писать имя Жильберты, что, лишь совсем недавно поступив ко мне на службу, лишь совсем недавно будучи рекомендован мне Привычкой, он не был знаком с Жильбертой и, не вкладывая в эти слова никакого реального содержания, он только потому, что слышал их от меня, знал, что это девушка, в которую я был влюблен.

Я не мог обвинить ее в сухости. Существо, которым я теперь являлся по отношению к ней, было «свидетелем», самым подходящим для того, чтобы понять, чем сама она была для меня. Портфельчик, агатовый шар просто стали для меня по отношению к Альбертине тем, чем они были для Жильберты, чем они были бы для всякого другого существа, которое не озарило бы их отблесками внутреннего пламени. Но теперь во мне была новая тревога, которая в свою очередь искажала представление об истинной силе вещей и слов. И когда Альбертина, чтобы еще раз поблагодарить меня, сказала: «Я так люблю бирюзу!», я ответил ей: «Так не дайте поблекнуть этим камням», как бы поручая им будущее нашей дружбы, которое, однако, не в большей мере могло внушить Альбертине какое-либо чувство, чем сохранить то, которое когда-то связывало меня с Жильбертой.

В ту пору стало обнаруживаться явление, которое заслуживает упоминания только потому, что оно встречается во все значительные периоды истории. В тот самый момент, когда я писал Жильберте, г-н де Германт, лишь сейчас вернувшийся с бала, еще не снявший своего шлема, размышлял о том, что завтра ведь ему придется надеть официальный траур, и решил на неделю раньше уехать на воды, где он должен был пройти курс лечения. Когда через три недели он вернулся (я забегаю вперед — ведь я только что кончил письмо к Жильберте), друзья герцога, видевшие, как он, в начале процесса столь равнодушный, стал яростным антидрейфусаром, — онемели от изумления, услышав от него (словно лечение подействовало не только на мочевой пузырь): «Ну что ж, дело будет пересмотрено и его оправдают, нельзя же осудить человека, против которого нет никаких улик. Видели ль вы когда-нибудь такого кретина, как Форшвиль? Офицер, готовящий для французов бойню, другими словами — войну. Странные времена». Дело в том, что за это время герцог Германтский познакомился с тремя очаровательными дамами (одной итальянской принцессой и двумя ее свояченицами). Услышав несколько слов, сказанных ими по поводу книг, которые они читали, по поводу пьесы, которая ставилась в Казино, герцог сразу понял, что имеет дело с женщинами, превосходящими его в умственном отношении, с которыми, как он сам говорил, он не мог бы померяться силами. Тем более он был счастлив, что принцесса пригласила его играть в бридж. Но как только он, сразу же по приходе к ней, в пылу своего антидрейфусарства, не знающего различий, сказал: «Ну что ж, больше не слышно о пересмотре дела этого пресловутого Дрейфуса», — велико было его удивление, когда он услышал ответ принцессы и ее своячениц: «Мы никогда еще не были так близки к этому. Нельзя же держать на каторге человека, который ничего не сделал». — «Да что вы! Вот как?» — пробормотал сперва герцог, как будто узнав причудливую кличку, которой пользуются в этом доме, чтобы в смешном виде представить кого-нибудь, кого он до сих пор считал человеком умным. Но через несколько дней, подобно тому, как из трусости и духа подражания мы сами, не зная почему, кричим: «Эй! Жожотт!» — великому артисту, которого так назвали при нас в этом доме, герцог, еще стеснявшийся этого нового обыкновения, все-таки говорил: «действительно, раз против него нет никаких улик». Три очаровательные дамы находили, что он эволюционирует недостаточно быстро, и обращались с ним несколько строго: «Да в сущности ни один умный человек и не думал, что в самом деле было что-нибудь». Всякий раз, как открывалась новая, убийственная улика против Дрейфуса и герцог, думая, что это убедит трех очаровательных дам, сообщал им о ней, они много смеялись и без труда, с чрезвычайной тонкостью диалектики, доказывали ему, что довод ничего не стоит и совершенно смехотворен. Герцог вернулся в Париж ярым дрейфусаром. И, разумеется, мы не собираемся утверждать, что три очаровательные дамы не были в данном случае провозвестницами истины. Но можно отметить, что через каждые десять лет, даже если мы и оставляем человека во власти искреннего убеждения, оказывается, что с ним начала общаться умная супружеская чета или хотя бы какая-нибудь одна очаровательная дама и через несколько месяцев привела его к противоположному мнению. И в этом смысле много есть стран, которые уподобляются такому искреннему человеку, много есть стран, которые были полны ненависти к тому или иному народу, а шесть месяцев спустя уже питают совсем другие чувства и нарушают союзы.

Я некоторое время не виделся с Альбертиной, но продолжал посещать, правда, не г-жу де Германт, уже ничего не говорившую моему воображению, а других волшебниц и их дома, которые были столь же неотделимы от них, как оболочка из перламутра или из эмали — от моллюска, создавшего ее и притаившегося в ней, или зубчатая башенка — от раковины. Я не смог бы применить к этим дамам какую-либо классификацию, поскольку трудность вопроса заключалась в бесцельности и невозможности не только решения, но даже и самой его постановки. Прежде чем проникнуть к даме, надо было проникнуть в волшебный особняк. А одна из них принимала летом всегда после завтрака; еще не доезжая до ее дома, приходилось поднимать верх пролетки, так страшно палило солнце, воспоминание о котором, хоть я и не отдавал себе отчета в этом, должно было войти в состав всего впечатления в целом. Я думал, что еду всего-навсего на бульвар Кур-ла-Рен; в действительности же, еще не приехав на званое собрание, которое, может быть, вызвало бы насмешки человека практического, я, словно путешественник по Италии, бывал ослеплен, испытывал наслаждения, от которых и самый дом был уже неотделим в моей памяти. Кроме того, ввиду жары, стоявшей в эту пору года и в эти часы, хозяйка дома наглухо закрывала ставни в обширных прямоугольных гостиных нижнего этажа, где она принимала. Я сперва плохо узнавал хозяйку дома и ее гостей, даже герцогиню Германтскую, хриплым голосом приглашавшую меня сесть рядом с ней в кресло Бове, на котором изображено было похищение Европы. Потом я начинал различать на стенах большие гобелены XVIII века, изображавшие корабли с мачтами, украшенными штокрозами, сидя под которыми я как будто оказывался не во дворце на берегах Сены, а во дворце Нептуна, на берегу океана, где герцогиня Германтская словно превращалась в богиню вод. Не было бы конца, если бы я стал перечислять все салоны, непохожие на этот. Этого примера достаточно, чтобы показать, что мои суждения о свете зависели и от поэтических впечатлений, которые однако при подведении итога я никогда не принимал в расчет, так что, когда я определял достоинства того или иного салона, результаты сложения всегда оказывались неправильными.

Разумеется, эти причины ошибок были далеко не единственными, но до отъезда в Бальбек (где, на мое несчастье, мне во второй и последний раз предстояло провести лето) мне остается слишком мало времени, чтобы приступать к картинам светского общества, которые займут свое место в рассказе значительно позднее. Скажу только, что к первой мнимой причине письма к Жильберте (мой сравнительно легкомысленный образ жизни, судя по которому можно было бы предполагать, что я люблю свет) и возвращения к Сванам, которое оно как будто означало, Одетта могла бы прибавить и другую, столь же недействительную. Те различные аспекты, в которых свет может являться одному и тому же лицу, я представлял себе до сих пор, лишь предполагая, что та самая женщина, которая ни с кем не была знакома, стала вдруг бывать у всех, или что другая, игравшая видную роль, оказалась всеми покинутой, причем в этом мы склонны видеть лишь один из тех взлетов или одно из тех падений исключительно личного характера, которые время от времени, как следствие биржевых спекуляций, в одном и том же кругу приводят к разорению, вызывающему громкие толки, или к неожиданному обогащению. Однако дело не только в этом. В известной мере проявления светской жизни, — протекающие на гораздо более низком уровне, чем художественные направлении, политические кризисы, чем та эволюция, в силу которой общественный вкус обращается к театру идей, потом к импрессионистической живописи, потом к сложной немецкой музыке, затем к простой русской музыке или же к социальным идеям, к идеям справедливости, к религиозной реакций, к патриотическим эксцессам, — представляют собой все же их отдаленное отражение, преломленное, неясное, мутное, переменчивое. Таким образом, даже и салоны не могут быть описаны в состоянии статической неподвижности, являвшемся до сих пор достаточным условием для оценки характеров, которым теперь как бы предстоит быть вовлеченными в мнимо-историческое движение. Вкус к новизне, под влиянием которого светские люди, с большей или меньшей искренностью жаждущие приобщения к умственной эволюции, посещают те места, где они могут следить за ней, обычно заставляет их отдавать предпочтение какой-нибудь даме, доселе неизвестной, подающей надежды на какой-то более высокий склад ума, — надежды, находящиеся еще в расцвете, тогда как в отношении женщин, властвовавших в свете, они уже утратили всякую свежесть и поблекли и ничего уже не говорят их воображению, ибо они знают и сильные и слабые стороны этих женщин. И каждая эпоха воплощается таким образом в новых женщинах, в новых группах женщин, которые, будучи тесно связаны с тем, что в данную минуту впервые стало привлекать любопытство, как будто лишь сейчас впервые появились в своих туалетах, словно неведомое племя, рожденное последним потопом, — несокрушимые красавицы любого нового консульства, любой новой директории. Но весьма часто эта новая хозяйка дома уподобляется тем государственным деятелям, которые впервые достигают министерского портфеля, но которые уже в течение сорока лет стучались во все двери, не открывавшиеся перед ними, — это одна из тех женщин, которых не знали в обществе, но которые тем не менее уже с очень давних пор устраивали приемы, за неимением лучшего, для «немногих близких друзей». Конечно, это не всегда бывает так, и когда, одновременно с расцветом русских балетов, появилась княгиня Юрбелетова, сразу открывшая и Бакста, и Нижинского, и Бенуа, и гений Стравинского, юная крестная мать всех этих новых великих людей, украсившая голову огромной дрожащей эгреткой, доселе неведомой парижанкам и возбудившей у них всех жажду подражания, — можно было подумать, будто это чудесное существо привезли с собой в своем неисчислимом багаже, как самое драгоценное сокровище, русские танцовщики; но когда рядом с ней, в ложе авансцены, мы увидим, словно настоящую волшебницу, до этого дня неизвестную аристократии, г-жу Вердюрен, присутствующую на всех «русских спектаклях», мы будем в состоянии на вопросы светских людей, с легкостью предположивших, будто г-жа Вердюрен только что прибыла вместе с труппой Дягилева, сообщить, что эта дама существовала и в прежние времена и прошла через различные стадии перевоплощения, из которых последняя отличалась только тем, что она была первой, приводившей к успеху, которого так долго и тщетно ждала Хозяйка, который отныне был обеспечен и приближался все более быстрыми шагами. Что касается г-жи Сван, то новизна, носительницей которой она являлась, не имела такого собирательного характера. Ее салон выкристаллизовался вокруг умирающего человека, который в тот момент, когда талант его уже истощился, внезапно достиг большой славы, сменившей неизвестность. Увлечение творчеством Бергота было огромно. Весь день он, выставленный напоказ, пребывал у г~жи Сван, которая шептала какому-нибудь влиятельному лицу: «Я поговорю с ним, он напишет для вас статью». Впрочем, он был в состоянии написать и ее и даже одноактную пьеску для г-жи Сван. Он был ближе к смерти и чувствовал себя несколько менее плохо, чем в то время, когда он приезжал справляться о здоровье моей бабушки. Дело в том, что сильные физические страдания заставили его придерживаться режима. Болезнь — врач, которого мы слушаемся более всего: доброте и знанию мы умеем только обещать; страданию мы повинуемся.

Конечно, маленький клан Вердюренов представлял в настоящее время интерес более живой, чем слегка националистический, в большей мере литературный и главным образом берготический салон г-жи Сван. Маленький клан в самом деле был действенной узловой точкой долгого политического кризиса, достигшего сейчас максимума интенсивности — дрейфусарства. Но светские люди большей частью были в такой мере противниками пересмотра, что дрейфусарский салон казался чем-то столь же невозможным, как в свое время — салон коммунистический. Правда, принцесса де Капрарола, познакомившаяся с г-жой Вердюрен в связи с большой выставкой, устроенной ею, отдала ей длительный визит в надежде переманить нескольких интересных членов маленького клана и приобщить их к своему салону, — визит, в течение которого принцесса (разыгрывавшая в уменьшенном масштабе герцогиню Германтскую) выражала мнения, противоположные общепринятым взглядам, объявляя идиотами людей своего круга, что г-жа Вердюрен сочла весьма смелым. Однако впоследствии этой смелости не суждено было простереться до того, чтобы на гонках в Бальбеке под обстрелом взглядов националистических дам осмелиться поклониться г-же Вердюрен. Что до г-жи Сван, то антидрейфусары, напротив, были благодарны ей за «благонамеренность», в которой видели двойную заслугу, поскольку она была жена еврея. Тем не менее люди, никогда не бывавшие у нее, воображали, что она принимает лишь каких-то неизвестных евреев да учеников Бергота. Вот каким образом женщин, даже и по-иному влиятельных, чем г-жа Сван, ставят на низшую ступень общественной иерархии — или в силу их происхождения, или в силу того, что они не любят званых обедов и вечеров, где их никогда не видно, почему и возникает ошибочное предположение, будто их никуда не приглашают, или в силу того, что они никогда не говорят о своих дружеских светских отношениях, а только о литературе и об искусстве, или в силу того, что люди, бывая у них, скрывают это обстоятельство, или что сами они, во избежание невежливости по отношению к другим, скрывают эти посещения — словом, в силу множества причин, превращающих, с точки зрения некоторых, ту или иную из них в женщину, которой не принимают. Так было и с Одеттой. Г-жа д'Эпинуа, которой по случаю желательного для нее денежного взноса в пользу «Французского отечества» пришлось заехать к ней, как она заехала бы в магазин галантерейных товаров, уверенная, впрочем, что она встретит там только неизвестных, даже не презираемых, лиц, застыла на месте, когда дверь открылась перед ней вовсе не в ту гостиную, которую она представляла себе, а в волшебную залу, где словно благодаря сценическому превращению, какие бывают в феериях, она в ослепительных фигурантках, полулежавших на диванах или восседавших в креслах и называвших хозяйку дома просто по имени, узнала принцесс и герцогинь, которых ей, принцессе д'Эпинуа, с трудом удавалось привлечь к себе и которым в эту минуту, под благожелательными взглядами Одетты, маркиз дю Ло, граф Луи де Тюренн, принц Боргезе, герцог д'Эстре подавали оранжад и пти-фуры, исполняя обязанности виночерпиев и хлебодаров. Принцесса д'Эпинуа, которая, сама того не сознавая, видела в светских достоинствах человека какое-то внутреннее его свойство, вынуждена была переосознать г-жу Сван и мысленно перевоплотить ее в изысканную даму. Незнание той действительной жизни, которую ведут женщины, не выставляющие ее напоказ в газетах, набрасывает, таким образом, на некоторые положения (содействуя тем самым и разнообразию салонов) покров таинственности. Что касается Одетты, то вначале несколько мужчин, принадлежавших к самому высшему обществу и желавших познакомиться с Берготом, стали обедать у нее в тесном кругу. Она выказала такт, недавно лишь приобретенный, и не хвасталась этим, а они находили у нее, как плод воспоминаний о маленьком «кружке», традиции которого Одетта сохраняла и после раскола, заранее поставленный прибор и т. п. Одетта возила их вместе с Берготом, которого это, впрочем, уже окончательно приближало к гибели, на интересные премьеры. Они рассказали о ней некоторым женщинам своего круга, способным заинтересоваться всей этой новизной. Те были уверены, что Одетта, связанная дружбой с Берготом, принимала более или менее деятельное участие в его творчестве, и считали ее в тысячу раз более умной, чем самые замечательные женщины предместья, по той же причине, по которой в политике они все свои надежды возлагали на некоторых стойких республиканцев вроде г-на Думера или г-на Дешанеля, меж тем как, по их мнению, Франция оказалась бы на краю гибели, если бы судьба ее была доверена монархистам, которых они приглашали на обеды, каким-нибудь Шаретам, Дудовилям и т. д. Осуществляя эту перемену в своем положении, Одетта проявляла сдержанность, которая делала победу и более прочной и более быстрой, но отнюдь не позволяла догадываться о ней публике, склонной судить по хронике «Gaulois» об успехах или об упадке какого-нибудь салона, так что, когда на генеральной репетиции одной из пьес Бергота, происходившей в одной из самых изысканных зал в пользу благотворительного общества, в центральной ложе — ложе автора — появились и сели рядом с г-жой Сван г-жа де Марсант и та, которая благодаря принимавшему все более отчетливый характер самоустранению герцогини Германтской (пресыщенной почестями и избравшей путь наименьшего усилия) собиралась стать львицей, властительницей наступавшей эры, графиня Моле, — это стало настоящим событием. «Мы еще и не подозревали, что она пошла в гору, — говорили об Одетте в ту минуту, когда в ее ложу вошла графиня Моле, — а она уже поднялась на самую вершину».

Таким образом, г-жа Сван могла думать, что я из снобизма стараюсь сблизиться вновь с ее дочерью.

Несмотря на своих блестящих приятельниц, Одетта с таким же необычайным вниманием прослушала пьесу, как если бы она приехала сюда только ради этой пьесы, подобно тому, как прежде она гуляла в Булонском лесу из соображений гигиенических и ради моциона. Люди, которые прежде были не столь предупредительны с нею, подошли к балюстраде, расталкивая всех, чтобы коснуться ее руки, а тем самым — приблизиться к тому внушительному кругу, среди которого находилась она. Она, с улыбкой скорее любезной, чем иронической, терпеливо отвечала на их вопросы, выказывая при этом спокойствие большее, чем можно было думать, и, быть может, искреннее, ибо теперь, хотя и с запозданием, выставлялись напоказ уже ставшие привычными, но из скромности скрываемые связи. Позади этих трех дам, привлекая к себе все взгляды, был Бергот, окруженный принцем Агригентским, графом Луи де Тюренном и маркизом де Бреоте. И нетрудно понять, что для этих людей, которые всюду были приняты и только в поисках оригинального могли открыть средство подняться еще выше, эта возможность показать свое значение, — возможность, которую, как им казалось, они получили, когда их привлекла к себе дама, слывшая женщиной с широким умственным кругозором, в чьем доме они ожидали увидеть всех молодых драматургов и романистов, — была чем-то более манящим и живым, нежели вечера у принцессы Германтской, которые, без всякой программы и каких-либо новых приманок, следовали один за другим в течение стольких лет, более или менее напоминая вечер, так обстоятельно описанный нами. В этом большом свете, свете Германтов, любопытство к которому несколько ослабевало, новые интеллектуальные моды отнюдь не выливались в развлечения, рассчитанные на этих людей, вроде тех безделушек, которые Бергот писал для г-жи Сван, или тех нестоящих заседаний, посвященных общественному благу (если допустить, что свет мог бы проявить интерес к делу Дрейфуса), на которые к г-же Вердюрен собирались Пикар, Клемансо, Зола, Рейнак и Лабори.

Жильберта тоже была полезна своей матери, так как дядя Свана недавно оставил девушке наследство в восемьдесят миллионов, благодаря чему в Сен-Жерменском предместье о ней уже начинали думать. Оборотная сторона медали заключалась в том, что у Свана, впрочем, умирающего, были дрейфусарские взгляды, но и это не вредило его жене и даже оказывало ей услуги. Не вредило ей это потому, что в свете говорили: «Он впал в детство, он идиот, никто на него не обращает внимания, все дело в его жене, а она очаровательна». Но даже и дрейфусарство Свана приносило пользу Одетте. Предоставленная самой себе, она, быть может, первая пошла бы навстречу разным шикарным дамам, и это погубило бы ее. Между тем в те вечера, когда она таскала своего мужа на обеды в Сен-Жерменское предместье, Сван, угрюмо сидевший в углу, не стеснялся, если видел, что жена его готова представиться какой-нибудь националистической даме, и говорил ей вслух: «Да полно же, Одетта, вы с ума сошли. Прошу вас, сидите спокойно. Было бы пошлостью с вашей стороны представляться антисемитам. Я вам запрещаю!» Светские люди, за которыми все бегают, не привыкли к такой гордости и к такой невоспитанности. Впервые они видели человека, считавшего себя чем-то «большим», чем они. Они рассказывали друг другу про это брюзжание Свана, и визитные карточки с загнутыми углами так и сыпались к Одетте. Бывая в гостях у г-жи д'Арпажон, она возбуждала порыв живого и полного симпатии любопытства. «Вам не было неприятно, что я вам представила ее? — говорила г-жа д'Арпажон. — Она очень милая. Это Мари де Марсант познакомила меня с ней». — «Да нет, напротив, говорят, что она необыкновенно умна, что она очаровательна. Наоборот, мне хотелось увидеть ее; скажите мне, где она живет». Г-жа д'Арпажон говорила г-же Сван, что ей было очень весело у нее третьего дня и что ради нее она с удовольствием не поехала к г-же де Сент-Эверт. И это была правда, так как отдать предпочтение г-же Сван значило показать, что вы человек умный, как если бы вы отправились в концерт вместо того, чтобы ехать на чашку чая. Но если г-жа де Сент-Эверт одновременно с Одеттой приезжала к г-же д'Арпажон, последняя, поскольку г-жа де Сент-Эверт отличалась большим снобизмом, а г-жа д'Арпажон, хоть и относилась к ней свысока, дорожила ее приемами, не представляла ей Одетту, чтобы г-же де Сент-Эверт осталось неизвестно, кто это. Маркиза воображала, что это, должно быть, какая-нибудь принцесса, очень редко бывающая в свете, раз она никогда не встречала ее, затягивала свой визит, косвенно отвечала на то, что говорила Одетта, но г-жа д'Арпажон оставалась неумолима. И когда г-жа де Сент-Эверт, побежденная, уезжала, хозяйка дома говорила Одетте: «Я вас не представила, потому что у нее не особенно любят бывать, а она приглашает страшно часто; вы не могли бы отделаться от нее». — «О! Это ничего», — отвечала с сожалением Одетта, но после того она уже считала, что у г-жи де Сент-Эверт не любят бывать, и в известной мере это была правда, и она из этого заключала, что сама она занимает положение более высокое, чем г-жа де Сент-Эверт, хотя у последней было блестящее положение, а у Одетты — еще никакого.

Она не отдавала себе в этом отчета, и хотя все приятельницы г-жи де Германт были дружны с г-жой д'Арпажон, когда последняя приглашала г-жу Сван, Одетта говорила щепетильным тоном: «Я буду у госпожи д'Арпажон, но вы найдете, что я очень отсталая, — меня это шокирует из-за госпожи де Германт» (которой она, помимо всего, и не знала). Утонченные мужчины думали, что если в высшем свете г-жа Сван знакома лишь с немногими, то это зависит от того, что она, видимо, женщина незаурядная, вероятно исключительная музыкантша, и что знакомство с ней дает какое-то сверхсветское отличие, подобное тому, которого достиг бы герцог, имеющий степень доктора наук. Женщин абсолютно ничтожных к Одетте влекло по совсем иной причине: узнав, что она посещает концерты Колонна и называет себя «вагнеристкой», они из этого заключали, что, должно быть, она «забавная», и воспламенялись желанием познакомиться с ней. Но, не особенно уверенные в прочности собственного положения, они боялись скомпрометировать себя, если покажут, что они знакомы с Одеттой, и, замечая г-жу Сван где-нибудь в благотворительном концерте, они поворачивали голову в другую сторону, так как считали невозможным — на глазах у г-жи де Рошшуар поклониться женщине, которая вполне была способна съездить в Байрейт, что означало нечто совершенно неслыханное. Каждое лицо в гостях у другого казалось иным. Не говоря о чудесных метаморфозах, совершавшихся у волшебниц, — в салоне г-жи Сван даже и г-н де Бреоте, неожиданно приобретавший вес благодаря отсутствию людей, обычно окружавших его, благодаря выражению довольства, которое он испытывал от того, что находился здесь, как если бы он, решив не ехать на вечер, надел вдруг очки и заперся у себя дома для чтения «Revue des Deux Mondes», благодаря тому таинственному обряду, который он как будто исполнял, посещая Одетту, — даже и сам г-н де Бреоте казался новым человеком. Я дорого дал бы, чтобы увидеть, каким превращениям подверглась бы в этой новой среде герцогиня де Монморанси-Люксембург. Но она была одной из тех, кому Одетта никогда не могла бы быть представлена. Г-жа де Монморанси, гораздо более доброжелательная по отношению к Ориане, чем Ориана — к ней, очень удивила меня, сказав о г-же де Германт: «Она знакома с остроумными людьми, все ее любят, я думаю, что если бы у нее было больше последовательности, она в конце концов создала бы себе салон. Правда, что она этого никогда и не хотела, она вполне права, она счастлива и так, все стремятся к ней». Если г-жа де Германт не имела «салона», то что же в таком случае был «салон»? Удивление большее, чем то, в которое привели меня эти слова, я вызвал у г-жи де Германт, сказав ей, что мне нравится бывать у г-жи де Монморанси. Ориана находила, что она старая кретинка. «Я-то, — говорила она, — я к этому вынуждена, она моя тетка, но вы! Она даже не умеет привлекать приятных людей». Г-жа де Германт не отдавала себе отчета, что приятные люди оставляют меня холодным, что, когда она говорила: «салон госпожи д'Арпажон», мне представлялась желтая бабочка, а когда она говорила: «салон Сван» (зимой г-жа Сван принимала у себя от шести до семи) — бабочка с черными крыльями, посыпанными снегом. Еще этот последний салон, даже и не являвшийся салоном, она считала, хотя и неприемлемым для себя, но все же извинительным для меня — ввиду «остроумных людей». Но г-жа де Люксембург! Если бы еще я «создал» нечто такое, что уже было бы замечено, она решила бы, что с талантом может сочетаться известная доля снобизма. А я до крайних пределов довел ее разочарование: я признался ей, что к г-же де Монморанси я езжу не для того, чтобы (как она предполагала) «собирать наблюдения» и «делать наброски». Впрочем, г-жа де Германт ошибалась не более, чем те светские романисты, которые извне подвергают жестокому анализу поступки сноба, действительного или мнимого, но никогда не ставят себя на его место в тот момент, когда в его фантазии словно расцветает целая весна общественных представлений. Когда я захотел понять, в чем сущность того огромного удовольствия, которое я получаю от посещений дома г-жи де Монморанси, я сам был разочарован. Она жила в Сен-Жерменском предместье, в старинном здании, которое состояло из флигелей, отделенных друг от друга садиками. Под аркой небольшая скульптура, как говорили — работы Фальконета, изображала родник, откуда, впрочем, все время сочилась сырость. Немного дальше консьержка, у которой всегда были красные глаза, — может быть от горя, может быть вследствие неврастении, может быть от мигреней, может быть от насморка, — никогда ничего не отвечала вам, делала неопределенный жест, означавший, что герцогиня дома, и роняла из глаз несколько капель, падавших в чашку, которую наполняли незабудки. Удовольствие, которое доставлял мне вид скульптуры, оттого что она напоминала мне маленького гипсового садовника, стоявшего в Комбре, в одном из садов, было ничто по сравнению с тем наслаждением, которое мне доставляла большая лестница, сырая и гулкая, где возникало эхо, похожая на некоторые лестницы в общественных банях прежних времен, с вазами, полными цинерарий, синих на синем фоне, а главное — позвякивание колокольчика, точь-в-точь такое же, какое слышалось в комнате Евлалии. Это позвякивание доводило мой восторг до крайней степени, но казалось мне чем-то слишком скромным, чтобы я мог рассказать о нем г-же де Монморанси, которая таким образом всегда видела меня в состоянии восхищения, никогда не догадываясь о его причине.

Перебои чувства

Второй мой приезд в Бальбек был очень непохож на первый. Директор гостиницы сам вышел встретить меня в Понт-а-Кулевр и несколько раз повторил, как он дорожит своими знатными клиентами, вызвав во мне опасение, что он произвел меня в аристократы, пока я не сообразил, что при его смутных грамматических представлениях слово «знатный» означало «известный», «уже знакомый». Вообще же по мере того, как он овладевал новыми для него языками, он начинал хуже говорить на тех, которые знал раньше. Он объявил мне, что поместит меня в гостинице на самом верху. «Надеюсь, — сказал он, — вы не усмотрите в этом отсутствие вежливости; мне было бы неприятно дать вам комнату, которой вы недостойны, но я это сделал ввиду шума, потому что там над вами никого уже не будет и никто не будет утомлять вашу барабанную перепорку (вместо «перепонку»). Будьте спокойны, я велю затворять окна, чтоб они не хлопали. На этот счет я нестерпим» (слова эти выражали не его мысль, заключавшуюся в том, что его считают неумолимым в данном отношении, а скорее, пожалуй, мысль коридорных). Комнаты, впрочем, были те же, что и в первый мой приезд. Они находились не ниже, чем тогда, но я поднялся в мнении директора. Я мог топить камин, если это мне будет угодно (по предписанию врачей я уехал сразу после Пасхи), но он опасался, как бы на потолке не появились трещины. «Главное, ежели захотите возвести огонь, смотрите, чтоб дрова, положенные раньше, загорелись дотла (вместо «сгорели»). Самое важное — как бы не поджечь камин, тем более, что я хотел немного украсить комнату и поставил на него большую китайскую вазу, которая от этого могла бы испортиться».

Он с большою грустью сообщил мне о смерти старшины адвокатов из Шербурга: «Старик был от себя без ума», — сказал он (вероятно, вместо «себе на уме») и дал мне понять, что смерть его была ускорена «непорядочным» образом жизни, что означало «беспорядочным». «Уже с некоторых пор я все замечал, что после обеда он в гостиной сразу же приседает (наверно, вместо «присаживается») и засыпает». «В последнее время он так переменился, что если бы вам не сказали, кто это, вы, глядя на него, вряд ли бы его познали» (наверно, вместо «признали»).

Зато — счастливая весть: председатель суда из Кана недавно награжден «ордером» Почетного легиона. «Бесспорно и несомненно, способности у него есть, но говорят, что ему его дали за его чрезвычайную «немощь». Впрочем, об этом награждении была речь во вчерашнем номере «Echo de Paris», которого директор еще не читал, за исключением самых первых «входных» (вместо «вводных») строк. Там основательно расправлялись с политикой г-на Кайо. «Я, впрочем, нахожу, что они правы, — сказал он. — Уж слишком он хочет отдать нас Германии в полное расположение» (вместо «распоряжение»). Так как эта тема в трактовке директора гостиницы казалась мне скучной, я бросил слушать. Я думал о тех образах, которые обусловили мое решение вернуться в Бальбек. Они были очень непохожи на образы прежние; картина, которой я искал теперь, была настолько же блистательна, насколько та, прежняя, была туманна, но и она не менее сильно должна была разочаровать меня. Образы, на которых память остановила свой выбор, столь же произвольны, столь же узки, столь же неуловимы, как образы, созданные воображением и разрушенные действительностью. Нет никаких оснований к тому, чтобы некое место, внеположное нам, больше соответствовало образам памяти, чем образам мечты. И к тому же новая действительность заставит нас, быть может, забыть, даже возненавидеть те желания, ради которых мы отправились в путь.

Желания, заставившие меня отправиться в Бальбек, отчасти были связаны с тем, что Вердюрены (приглашениями которых мне ни разу не удалось воспользоваться и которые, наверно, были бы рады принять меня, если бы я приехал к ним на дачу извиниться, что никогда не мог сделать им визита в Париже), зная, что многие из «верных» будут проводить лето на этом побережье, и по этой причине сняв на весь сезон один из замков г-на де Камбремера (Ла-Распельер), пригласили туда г-жу Пютбю. В тот вечер, когда я (в Париже) узнал об этом, я, как настоящий безумец, послал нашего молодого лакея справиться, возьмет ли эта дама свою камеристку в Бальбек. Было одиннадцать часов вечера. Швейцар не скоро отворил ему, но каким-то чудом не выгнал моего посланца, не позвал полицию, удовольствовался тем, что принял его очень сердито, сообщив, однако, требуемые сведения. Он сказал ему, что действительно первая камеристка будет сопровождать свою госпожу сперва на воды в Германию, потом — в Биарриц и, в заключение, к г-же Вердюрен. С той минуты я был спокоен и доволен, чувствуя себя обеспеченным. Я мог уже не бросаться вдогонку какой-нибудь красавице, встреченной на улице, будучи при этом лишен того рекомендательного письма, каким, по отношению к этой камеристке во вкусе Джорджоне, должно было бы послужить то обстоятельство, что я в тот же вечер обедаю у Вердюренов вместе с ее госпожой. Впрочем, она, быть может, составила бы себе лучшее мнение обо мне, узнав, что я знаком не только с этими буржуа, снявшими Ла-Распельер, но и с владельцами замка, а главное — с Сен-Лу, который, будучи не в силах познакомить меня на расстоянии с самой камеристкой (не знавшей имени Робера), написал обо мне Камбремерам теплое письмо. Он думал, что помимо всяких услуг, которые они смогут мне оказать, г-жа де Камбремер-младшая, урожденная Легранден, будет интересна для меня как собеседница. «Она женщина умная, — уверял он меня. — Она не будет тебе говорить ничего бесповоротного («бесповоротное» заменило в его языке «возвышенные вещи», так как Робер каждые пять-шесть лет менял некоторые из своих излюбленных выражений, сохраняя, впрочем, главное), но это — характер, у нее есть своя индивидуальность, есть интуиция; она умеет найти нужное слово. Временами она раздражает, говорит какую-нибудь глупость, чтобы показать себя во всем аристократическом блеске, а это тем более нелепо, что нет ничего менее изысканного, чем Камбремеры, она не всегда в курсе, но в общем она все-таки из числа самых сносных особ».

Как только рекомендательное письмо Робера дошло до них, Камбремеры, из снобизма ли, в силу которого им хотелось оказать Сен-Лу косвенную любезность, или из благодарности за все то, что он в Донсьере сделал для одного из их племянников, а главное — и это всего вероятнее — от доброты и традиций гостеприимства, стали писать длинные письма, в которых просили, чтобы я поселился у них, а в случае, если я предпочту быть более независимым, предлагали подыскать для меня помещение. Когда Сен-Лу возразил им, что я буду жить в бальбекском Гранд-отеле, они отвечали, что, по крайней мере, будут ждать моего посещения сразу же по моем приезде, а если я буду слишком медлить, то они сами не преминут заявиться ко мне, чтобы пригласить на свои garden-parties.

Конечно, по существу ничто не связывало камеристку г-жи Пютбю с бальбекскими краями; она не стала бы для меня здесь тем, чем была та крестьянка, к которой на дороге в Мезеглиз я тщетно взывал в одиночестве, вкладывая в этот зов всю силу моего желания.

Но я давно уже не пытался извлечь из женщины, так сказать, квадратный корень того неизвестного, что было в ней и что часто отказывалось от сопротивления, как только меня представляли ей. В Бальбеке, где я давно уже не был, у меня, за отсутствием прямой связи между местностью и этой женщиной, по крайней мере было бы то преимущество, что чувство реальности здесь не заглушалось бы привычкой, как в Париже, где, все равно — у себя ли дома или в какой-нибудь знакомой комнате, — наслаждение, доставляемое мне женщиной среди будничной обстановки, не могло дать мне иллюзию, будто это открывает мне доступ в новую жизнь. (Ибо если привычка — вторая натура, то она не позволяет нам узнать первую, жестокости которой она лишена, так же как лишена и ее очарования.) И вот, быть может, эта иллюзия была бы мне суждена в новой местности, где чувствительность возрождается от какого-нибудь луча солнца и где, наконец, меня воспламенила бы страстью та самая камеристка, к которой я стремился; но, как мы увидим, обстоятельства сложатся так, что не только эта камеристка не приедет в Бальбек, но и я больше всего на свете буду бояться, как бы она не приехала, так что главная цель моей поездки не будет достигнута и я даже не буду преследовать ее. Конечно, г-жа Пютбю не так скоро, не в начале сезона должна была приехать к Вердюренам; но наслаждения, избранные нами, могут пребывать и в отдалении, если они нам обеспечены, и в ожидании их мы можем предаваться той лени, что лишает нас охоты нравиться и силы любить. Впрочем, в Бальбек я отправился с намерениями не столь практическими, как в первый раз; в чистом воображении всегда меньше эгоизма, чем в воспоминании; и я знал, что окажусь именно в одном из тех мест, где в изобилии встречаются прекрасные незнакомки; на пляже их бывает не меньше, чем на балу, и о прогулках перед гостиницей, на дамбе я заранее думал с таким же удовольствием, какое доставила бы мне г-жа де Германт, если бы вместо того, чтобы добиваться для меня приглашений на блестящие обеды, почаще указывала мое имя для списков кавалеров хозяйкам тех домов, где бывали танцы. Завязывать знакомства с женщинами в Бальбеке мне было бы настолько же легко, насколько это было затруднительно прежде, так как теперь я здесь был настолько же богат связями и доброжелателями, насколько мне их недоставало в первую мою поездку.

Из моей задумчивости меня вывел голос директора, политические рассуждения которого я так-таки прослушал. Переменив тему, он сказал мне, как рад был председатель суда, узнав о моем приезде, и сообщил, что он сегодня же вечером собирается посетить меня в моем номере. Мысль об этом посещении так испугала меня (я начинал чувствовать большую усталость), что я попросил его воспрепятствовать визиту (что он мне и обещал), а для большей безопасности поручить своим подчиненным в течение этого первого вечера караулить мой этаж. Он, по-видимому, не очень их долюбливал. «Я принужден все время бегать за ними, потому что они уж слишком мало инертные. Если бы не я, они бы с места не двигались. Я поставлю лифтера на вахту перед вашей дверью». Я спросил, назначили ль его наконец «начальником над курьерами». «Он недостаточно давно служит в гостинице, — ответил директор. — У него есть товарищи, которые старше его. Стали бы возмущаться. Во всяком деле нужна грануляция (вместо «градация»). Я согласен, он недурно сдерживает себя (вместо «держит себя») в лифте. Но еще немножко молод, чтоб занимать подобное положение. С теми, которые уж очень давно на службе, получился бы контраст. Немножко не хватает ему серьезности, а это ведь самое первобытное (наверно, вместо «самое первостепенное», самое важное). Пусть еще немножко ощерится (мой собеседник хотел сказать: «оперится»). Впрочем, пусть положится на меня. Я в этом деле знаток. Прежде чем надеть мундир директора Гранд-отеля, я у господина Пайяра получил боевое крещение». Это сравнение подействовало на меня, и я поблагодарил директора за то, что он сам встретил меня у Понт-а-Кулевр. «Ах! Не за что. Времени я на это утратил самую малость». Впрочем, мы уже были на месте.

Меня ожидало глубочайшее потрясение. В тот же первый вечер, страдая от усилившейся сердечной усталости и стараясь превозмочь мое страдание, я медленно и осторожно наклонился, чтобы разуться. Но едва только я дотронулся до первой пуговицы на своем башмаке, как грудь моя стеснилась от чьего-то неведомого, божественного присутствия; охваченный дрожью, я зарыдал, слезы полились из моих глаз. Существо, которое пришло ко мне на помощь, которое спасло меня от сухости души, было то, которое несколько лет тому назад, в минуту такого же смятения и одиночества, в минуту, когда от моего я мне ничего не оставалось, вошло ко мне и вернуло мне мое я, потому что оно было моим и даже чем-то большим, чем я сам (подобное вместилищу, которое больше, чем его содержимое). В своей памяти я увидел склоненное над моей усталостью лицо бабушки, нежное, озабоченное и разочарованное, — такое, каким оно было в вечер этого первого приезда, — лицо бабушки, не той, о которой, к моему удивлению, я так мало жалел, в чем сам себя и упрекал, и с которой у нее общего было только имя, но подлинной моей бабушки, чью живую реальность я впервые после того, как на Елисейских Полях с нею был удар, снова обрел в невольном и совершенно полном воспоминании. Эта реальность не существует для нас до тех пор, пока не будет воссоздана работой нашей мысли (иначе все те, кто принимал участие в каком-нибудь гигантском сражении, были бы великими эпическими поэтами); и таким образом лишь сейчас, больше чем через год после ее похорон, в силу того анахронизма, который столь часто не позволяет датам календарным совпадать с датами чувства, это безумное желание броситься в ее объятия сказало мне, что она умерла. За время, прошедшее с тех пор, я часто разговаривал, а также и думал о ней, но за словами и мыслями неблагодарного, эгоистического и жестокого молодого человека, каким я был, никогда не скрывалось ничего, что напоминало бы мою бабушку, ибо при моем легкомыслии, моей любви к развлечениям, моей привычке видеть ее больной, я сохранял в себе, лишь в скрытом состоянии, память о том, чем она была. Все равно, когда бы мы ни отдались созерцанию ее, душе нашей в целом присуща лишь почти фиктивная ценность, несмотря на многочисленный баланс ее богатств, ибо то одни из них, а то другие оказываются не в нашем распоряжении — независимо от того, идет ли дело о богатствах подлинных или созданных воображением, а например применительно ко мне — о старинном ли имени Германтов или же о вещи бесконечно более важной — о подлинном воспоминании, оставленном во мне моей бабушкой. Ибо с расстройствами памяти связаны и перебои чувства. Наверно, бытие нашего тела, подобного в наших глазах сосуду, заключающему в себе нашу духовную жизнь, заставляет нас предполагать, что все наши внутренние блага, наши былые радости, все наши страдания непрерывно находятся в нашей власти. Быть может, столь же неправильно считать, что они ускользают или возвращаются. Во всяком случае, если они и остаются в нас, то большую часть времени — лишь в какой-то неведомой сфере, где они не приносят нам никакой пользы и где даже самые обычные среди них бывают оттеснены воспоминаниями иного порядка, которые исключают для них всякую возможность одновременно жить в сознании. Но если восстанавливается круг ощущений, в котором они сохраняют свою силу, они в свою очередь получают возможность изгонять все, что с ними несовместимо, водворяя в нас только то я, которое пережило их. А так как тот, кем я сейчас внезапно стал вновь, не существовал с того давнего вечера, когда по приезде в Бальбек бабушка помогла мне раздеться, то, вполне естественно, эта минута, в которую бабушка наклонилась ко мне, стала моим достоянием не после прожитого нынешнего дня, о котором прежнее мое я ничего не знало, а после первого же вечера, подобного прежним, без всякого нарушения последовательности, как будто во времени есть различные и параллельные друг другу серии. Тот я, которым я был в прежнюю пору и который так давно исчез, снова был столь близко от меня, что мне казалось, будто я еще слышу слова, произнесенные только что и все же оказывавшиеся сном, подобно тому, как человеку, не вполне еще проснувшемуся, чудятся совсем близкие шумы сна, уносящегося от него. Теперь я был уже только тем существом, которое стремилось укрыться в объятиях своей бабушки, стереть поцелуями все следы ее огорчений, тем существом, которое, пока я был одним из тех, что сменились во мне, я мог бы вообразить лишь пеною таких же усилий, какие, и притом вотще, мне пришлось бы теперь потратить, чтобы вновь почувствовать желания и радости одного из тех, кем я, хотя бы на известное время, перестал быть. Я вспоминал, как за час до той минуты, когда бабушка, в своем капоте, наклонилась к моим башмакам, я бродил по улице среди удушливой жары и, расхаживая перед кондитерской, думал, что никогда не пройдет для меня этот час, который я должен провести без нее, — так сильна была во мне потребность увидеть ее. А теперь, когда эта потребность возрождалась вновь, я знал, что хотя бы мне и пришлось ждать целыми часами, ее никогда не будет возле меня, — я как бы впервые открывал это, ибо, впервые почувствовав ее, живую, настоящую, всецело наполнявшую мое сердце, готовое разбиться, обретя ее наконец, я узнал, что навеки ее утратил. Навеки утратил; я не мог понять и пытался вынести муку этого противоречия: с одной стороны — жизнь и нежность, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданные для меня, любовь, в которой все до такой степени находило во мне свое дополнение, свою цель, так постоянно было направлено на меня, что таланты всех великих людей, все гении, существовавшие когда-либо с сотворения мира, не могли бы заменить моей бабушке хоть один из моих недостатков; а с другой стороны, едва только я, как будто в настоящем, вновь пережил это блаженство, — ощущение того, что оно пронизано непреложностью небытия, возникающей точно физическая боль, способная повторяться, — небытия, которое изгладило мое воспоминание об этой нежности, уничтожило эту жизнь, ретроспективно разрушило нашу взаимную предопределенность, сделало из моей бабушки в ту минуту, когда я увидел ее как бы в зеркале, обыкновенную знакомую, которая волею случая провела несколько лет возле меня, как она могла бы провести их и возле кого-нибудь другого, но для которой я и до того и после того был бы ничем, остался бы ничем.

Вместо всех удовольствий, тешивших меня с некоторых пор, единственным, которое я был бы в силах вкусить в эту минуту, была бы возможность, исправив прошлое, уменьшить муки, перенесенные когда-то моей бабушкой. А я не только вспомнил ее, в этом капоте, — одежде, приобретавшей почти что символический характер, настолько она подходила к тем утомительным заботам, наверно вредным, но вместе и приятным для нее, которые она брала на себя ради меня, — я понемногу начинал припоминать все те случаи, когда, показывая ей, а если надо было — и преувеличивая мои страдания, я доставлял ей огорчения, которые потом, как я воображал, я смывал моими поцелуями, словно моя нежность, так же как и мое счастье, могла доставить счастье ей; и, — что было еще ужаснее, — я, для которого единственное счастье было теперь в том, чтобы найти следы счастья в моем воспоминании об этом лице, изваянном и наполненном нежностью, я когда-то с бессмысленной злобой старался согнать с него даже тень самого маленького удовольствия, как например в тот день, когда Сен-Лу снимал бабушку и когда я, не в силах скрыть от нее мое мнение о ребяческом, почти смехотворном кокетстве, с которым она, в шляпе с большими полями, позировала в полутени, пробормотал несколько раздраженных и обидных слов, которые — я это почувствовал по судорожному изменению ее лица — попали в цель, задели ее; теперь они терзали меня, — теперь, когда уже навеки невозможными стали бесчисленные поцелуи, что были когда-то средством утешения.

Но никогда уже не смогу я стереть с ее лица это судорожное изменение и изгнать эту муку из ее сердца или, вернее, из моего: ибо мертвые живут только в нас и мы самим себе неустанно наносим удары, когда, упорствуя, вспоминаем об ударах, которые мы им нанесли. Я со всей силой отдавался этим страданиям, как бы жестоки они ни были, ибо я чувствовал, что они — следствие воспоминания о бабушке, доказательство того, что оно сохраняется во мне. Я чувствовал, что, только страдая, по-настоящему помню о ней, и мне хотелось бы, чтобы еще глубже вонзились в меня эти гвозди, укреплявшие во мне память о ней. Я не пытался смягчить страдание, приукрасить его, притворившись, будто моя бабушка только уехала и я только временно не могу видеться с ней, обращаясь к ее фотографии (той, которую снял Сен-Лу и которую я взял с собою) со словами и просьбами, как к существу, разлученному с нами, но сохранившему свою индивидуальность, знающему нас и по-прежнему связанному с нами узами неразрывной гармонии. Я не делал таких попыток, ибо я хотел не только страдать, но и соблюсти подлинность моего страдания, — такого, каким я внезапно ощутил его, сам того не желая, — и я хотел продолжать чувствовать его, повинуясь его собственным законам — всякий раз, как повторялось это столь странное противоречие между посмертным существованием и небытием, которые переплелись во мне. Конечно, я не знал, извлеку ли я когда-нибудь хоть малую долю истины из этого мучительного и в настоящее время непонятного впечатления, но я знал, что если когда-либо я извлеку эту малую долю, то лишь благодаря ему, такому своеобразному, такому внезапному, не начертанному моим умом и не смягченному моим малодушием; я знал, что сама смерть, неожиданное откровение смерти, словно молния, провела во мне, в согласии с каким-то сверхъестественным и бесчеловечным начертанием, двойную и таинственную борозду. (Что же касается забвения, в котором до сих пор пребывала для меня бабушка, то я даже не мог бы и подумать о том, чтобы вернуться к нему и извлечь истину из него; ибо само по себе оно было не чем иным, как отрицанием, ослаблением мысли, неспособной воссоздать реальный отрезок жизни и вынужденной заменить его условными и безразличными образами.) Все же, пожалуй, поскольку инстинкт сохранения и изобретательность ума, умеющая предохранить нас от страданий, начинали уже строить на еще дымящихся развалинах, закладывая фундамент своего полезного и рокового дела, я слишком уж отдавался сладости воспоминаний о тех или иных суждениях любимого существа, словно она и теперь еще могла высказывать их, словно она существовала еще, словно я продолжал для нее существовать. Но в тот, более близкий к истине час, когда я заснул и глаза мои закрылись для внешнего мира, мир сна (на пороге которого ум и воля, внезапно парализованные, уже не могли защитить меня от жестокости моих подлинных впечатлений) отразил, преломил в органической и ставшей теперь прозрачной глубине своих таинственно освещенных недр этот мучительный синтез посмертного существования и небытия. То был мир сна, в котором внутреннее познание, поставленное в зависимость от расстройств наших органов, ускоряет ритм работы сердца или дыхания, ибо одна и та же доза испуга, печали, угрызений совести оказывает действие во сто раз более сильное, если в наши вены она введена таким путем; как только мы, предпринимая странствие по артериям подземного города, пускаемся в путь по черным волнам нашей собственной крови, как некоей внутренней Леты, бесконечно извилистой, перед нами возникают высокие торжественные образы, приближаются к нам и покидают нас, оставляя нас в слезах. Напрасно я, как только вступил под сумрачные своды, стал искать мою бабушку: все же я знал, что она еще существует, но живет какой-то ослабленной жизнью, столь же бледной, как жизнь воспоминания; темнота и ветер усиливались; мой отец, который должен был вести меня к ней, не приходил. Вдруг дыхание прервалось у меня, я почувствовал, что сердце мое как бы окостенело, я вспомнил, что в течение многих недель забывал писать бабушке. Что она должна была подумать обо мне? «Боже мой, — говорил я себе, — как она, должно быть, несчастна в этой маленькой комнатке, которую для нее сняли, такой маленькой, словно это комната какой-нибудь старой служанки, где она совершенно одна с сиделкой, которую там поместили для ухода за ней, и где она не может двигаться, потому что по-прежнему немножко парализована и ни разу не пожелала встать. Она, должно быть, думает, что я ее забыл с тех пор, как она умерла; какой одинокой и покинутой она должна себя чувствовать. О! Я должен поспешить к ней, я ни минуты не могу ждать, я не могу дожидаться, пока придет мой отец, но где же это, как я мог забыть адрес, только бы она узнала меня. Как я мог на несколько месяцев забыть об этом? Темно, я не найду ее, ветер мешает мне идти; но вот мой отец, он расхаживает там впереди; я кричу ему: «Где бабушка, скажи мне адрес! Хорошо ли она себя чувствует? Правда ли, что у нее ни в чем нет недостатка?» — «Да нет, — ответил мне отец, — ты можешь быть спокоен. Ее сиделка — особа аккуратная. Время от времени ей посылают маленькую сумму, чтобы можно было купить то немногое, в чем она нуждается. Иногда она спрашивает, что сталось с тобой. Ей даже сказали, что ты собираешься писать книгу. Она, кажется, была довольна. Она отерла слезу». Тогда я как бы вспомнил, что вскоре после своей смерти бабушка с униженным видом, словно старая служанка, которую прогнали, словно посторонняя, всхлипывая, говорила мне: «Ты все-таки позволишь мне видеться иногда с тобой, навещай меня, не оставляй одну слишком много лет подряд. Подумай, что ты был моим внуком и что бабушку не забывают». Увидев вновь ее лицо, такое покорное, такое несчастное, такое кроткое, я хотел тотчас же броситься к ней и сказать ей то, что должен был ответить ей тогда: «Но, бабушка, ты будешь видеться со мной сколько захочешь, ты у меня одна на свете, я больше никогда не расстанусь с тобой». Как, должно быть, она рыдала все эти месяцы, в течение которых я молчал и ни разу не навестил ее там, где она лежит. Что могла она говорить себе? И я, тоже рыдая, сказал моему отцу: «Скорей, скорей ее адрес, веди меня к ней». Но он: «Да вот… не знаю, сможешь ли ты повидать ее. И потом она очень слаба, очень слаба, она уже не прежняя, я думаю, тебе это будет скорее тягостно. И я не помню точно номера дорожки». — «Но скажи мне, ты же знаешь, это ведь неправда, что мертвые больше не живут. Это все-таки неправда, что бы ни говорили, если бабушка еще существует». Отец мой грустно улыбнулся: «Ах! Знаешь, еле-еле существует, еле-еле. Мне кажется, тебе лучше будет не ходить к ней. У нее ни в чем нет недостатка. Только что все прибрали». — «Но она часто бывает одна?» — «Да, но для нее это лучше. Лучше, чтобы она не думала, это может ее только огорчить. Впрочем, знаешь, она очень угасшая. Я оставлю тебе точный адрес, чтобы ты мог навестить ее: не представляю себе, что ты сможешь там сделать, и не думаю, чтобы сиделка пустила тебя к ней». — «Однако ты ведь знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилки». Но я снова уже переплыл извилистую сумрачную реку, я поднялся на поверхность, где нам открывается мир живых, и вот почему, если я все еще повторял: «Франсис Жамм, олени, олени», этот ряд слов уже не имел для меня того ясного и логического смысла, который он так естественно выражал для меня всего минуту тому назад и который я не в силах был вспомнить. И я уже не понимал, почему слово: «Аяс», только что сказанное моим отцом, прямо и без всякого сомнения означало: «Смотри, чтобы тебе не было холодно». Я забыл закрыть ставни, и разбудил меня, наверно, дневной свет. Но я не в состоянии был вынести, что перед глазами у меня — морские волны, те самые, которые бабушка когда-то целыми часами могла созерцать; новое для меня зрелище их равнодушной красоты тотчас же дополнялось мыслью о том, что она их больше не видит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать их шума, ибо вид пляжа в его лучезарной полноте создавал в моем сердце чувство пустоты; все как будто говорило мне, подобно аллеям и лужайкам того общественного сада, где когда-то, еще ребенком, я потерял ее: «Мы ее не видели», и под округлостью небосвода, бледного и божественного, я чувствовал гнет, как если бы находился внутри огромного голубоватого колокола, скрывающего горизонт, где не было моей бабушки. Чтобы больше ничего не видеть, я повернулся к стене, но — увы! — то, что оказалось передо мной, была как раз та самая перегородка, которая некогда служила нам утренним вестником, — перегородка, которая, с покорностью скрипки выражая все оттенки чувства, с такой точностью передавала бабушке и мое опасение — разбудить ее, а если она уже успела проснуться — не быть услышанным ею, мою просьбу — чтоб она не смела беспокоиться, а потом, сразу же, словно ответ другого инструмента, возвещала мне о ее приходе и призывала меня к спокойствию. Приблизиться к этой стене мне было бы еще страшнее, чем если бы это был рояль, на котором бабушка играла и струны которого еще вибрировали бы от ее прикосновения. Я знал, что теперь я смогу стучать в эту стену, и даже громче, и ничто уже не разбудит ее, что я не услышу никакого ответа, что бабушка уже не придет. И если существует рай, я ничего другого не просил у Бога, как позволения повторить робкий троекратный стук в эту стену, — стук, который бабушка узнала бы среди тысячи других и на который тоже ответила бы стуком, означавшим: «Не волнуйся, мышонок, я понимаю, что ты беспокоишься, но я сейчас приду», и остаться с ней целую вечность, которая нам обоим не показалась бы слишком долгой.

Директор пришел спросить меня, не желаю ли я спуститься вниз. На всякий случай он решил проследить, какое мне отведут «помещение» в столовой. Так как он меня не увидел, то у него появилось опасение — не вернулись ли ко мне былые припадки удушья. Он надеялся, что это будет всего-навсего маленькое «горловое домогание», и стал уверять, что, как он слышал, его легко успокоить с помощью снадобья, которое он называл «калипт».

Он передал мне записку от Альбертины. В этом году она не должна была ехать в Бальбек, но, изменив свои планы, она уже три дня находилась, правда, не в самом Бальбеке, а на одной из соседних станций, в десяти минутах езды на трамвае. Опасаясь, что я буду утомлен дорогой, она воздержалась в первый вечер от встречи, но спрашивала меня, когда я смогу ее принять. Я осведомился, сама ли она приходила, — но не для того, чтобы увидеться с ней, а для того, чтобы постараться не видеть ее. «Ну да, — ответил мне директор. — Но она хотела бы, чтобы это было как можно поскорее, если только у вас нет никаких неотложных дел. Вы видите, — добавил он в заключение, — что здесь вы для всех желательный, так оно и есть». Но я никого не желал видеть.

А ведь вчера по приезде я почувствовал, как меня вновь охватило ленивое очарование этой жизни на морском курорте. Тот же прежний лифтер, молчаливый, но теперь уже не от презрения, а от почтения, покраснев от удовольствия, привел в движение свою машину. Поднимаясь вдоль столба, убегавшего ввысь, я снова проделал путь через все то, что прежде составляло для меня таинственность незнакомой гостиницы, где, когда вы приезжаете, — турист, не имеющий ни покровителей, ни престижа, — всякий житель отеля, возвращающийся к себе в комнату, всякая девушка, спускающаяся обедать, всякая горничная, проходящая по коридорам, у которых столь странные очертания, и молодая особа, приехавшая из Америки со своей компаньонкой и спускающаяся обедать, бросают на вас взгляд, в котором вы не можете прочесть ничего такого, что соответствовало бы вашим желаниям. Теперь же, напротив, я испытал слишком успокоительное удовольствие, подымаясь на лифте в знакомой мне гостинице, где я чувствовал себя как дома, где я сейчас еще раз проделал процедуру, которую вечно приходится возобновлять, на которую нужно больше времени, больше труда, чем на то, чтоб поднять веко, и которая состоит в том, что вещам мы придаем душу, близкую нам, взамен их собственной души, пугавшей нас. Надо ли будет теперь, — говорил я себе, не подозревая о резкой перемене душевного состояния, ожидавшей меня, — еще ездить в новые гостиницы, где пришлось бы обедать в первый раз, где привычка еще не успела бы убить на каждом этаже, перед каждой дверью ужасного дракона, который, казалось, стережет какую-то заколдованную жизнь, где мне случилось бы приблизиться к этим неведомым женщинам, которые в гостиницах, в казино, на пляжах оказываются собранными воедино, наподобие колонии полипов, и живут общей жизнью.

Мне доставило удовольствие даже то, что скучный председатель суда так торопился посетить меня; чтобы представить себе волны, эти лазурные горные цепи моря, его ледники и водопады, его взлеты, его небрежное величие, мне достаточно было в первый раз после столь долгого промежутка почувствовать, моя себе руки, тот особый запах чересчур душистых мыл Гранд-отеля, — запах, который, казалось, одновременно принадлежал и настоящему мигу и прошлому моему пребыванию здесь, витал между ними, словно реальное очарование некоей своеобразной жизни, куда возвращаешься лишь для того, чтобы переменить галстук. Простыни на постели, слишком легкие, слишком обширные, которые невозможно было подоткнуть, заставить их держаться, так что они извилисто вздувались вокруг одеяла, — эти простыни навели бы на меня грусть в прежнюю пору. Теперь же они только должны были на неудобной выпуклости своих парусов баюкать победные и полные надежд солнечные лучи первого утра. Но это утро не успело прийти. Еще ночью вновь дало о себе знать жестокое и божественное присутствие все того же существа. Я попросил директора уйти, распорядиться, чтобы никто не входил ко мне. Я ему сказал, что останусь лежать, и отверг его предложение — послать в аптеку за превосходным снадобьем. Он был в восторге от моего отказа, ибо опасался, что некоторым клиентам будет неприятен запах «калипта». Благодаря этому я удостоился такого комплимента: «Вы вполне правдивы» (он хотел сказать: «вы вполне правы») и такого совета: «Обратите внимание — не запачкайтесь у двери: из-за замков я велел сделать «помазание» маслом; а если кто из служащих позволит себе постучать в вашу комнату, удары на него так и рассыпятся. И уж если я сказал, пусть не сомневаются, потому что я не люблю вторить (очевидно, это означало: «я не люблю повторять одно и то же»). Но только не хотите ли, чтоб подбодриться, выпить немножко старого вина, у меня внизу целый ящерик (очевидно, вместо «ящик»). Я вам не принесу его на серебряном блюде, как голову Ионафана, и я предупреждаю вас, что это не шато-лафит, но это более или менее равномерно (вместо «равноценно»). А так как это — легкая вещь, то для вас можно было бы поджарить маленькую камбалу». Я отказался от всего этого, но был удивлен, слыша, что название рыбы («la sole» — камбала) он произносит так же, как слово «ива» («le saule»), хотя эту рыбу он, наверно, столько раз заказывал в своей жизни.

Несмотря на обещание директора, немного погодя мне принесли загнутую визитную карточку маркизы де Камбремер. Приехав навестить меня, старая маркиза спросила, здесь ли я, а узнав, что прибыл я только вчера и что мне нездоровится, не вздумала настаивать и (наверно, не без того, чтобы остановиться перед аптекой или лавкой галантерейных товаров, в которую выездной лакей, соскакивая с козел, заходил уплатить по какому-нибудь счету или обновить запасы) отправилась обратно в Фетерн в своей старой восьмирессорной коляске, запряженной двумя лошадьми. Довольно часто, впрочем, слышен был стук катящихся колес, и прохожие на улицах Бальбека, а также некоторых мелких поселков, расположенных на побережье между Бальбеком и Фетерном, любовались пышностью этой коляски. Не то, чтобы эти остановки перед лавками поставщиков были целью таких поездок. Целью было чаепитие или garden-party у какого-нибудь дворянина или буржуа, весьма недостойного маркизы. Но маркиза, хотя она по своему рождению и по своему богатству стояла много выше, чем мелкая окрестная знать, в своей безупречной доброте и простоте так боялась разочаровать кого-нибудь, пригласившего ее, что ездила на самые незначительные светские сборища по соседству. Конечно, вместо того чтобы ехать столь далеко в ожидании услышать в жаре и духоте маленькой гостиной какую-нибудь, обычно бездарную, певицу, которую она в качестве местной аристократки и хваленой музыкантши должна будет потом осыпать преувеличенными комплиментами, — г-жа де Камбремер предпочла бы отправиться на прогулку или остаться в чудесных садах Фетерна, у подножья которых замирают среди цветов сонные воды маленького залива. Но она знала, что о вероятности ее приезда хозяин дома уже успел возвестить, кто бы он ни был — дворянин ли или простой буржуа из Менвиль-ла-Тентюрьер или Шаттонкур-л'Оргелье. А если бы в этот день г-жа де Камбремер выехала, но не появилась на празднестве, тот или иной из гостей, прибывших с одного из тех маленьких пляжей, что тянутся вдоль моря, мог бы услышать стук колес и увидеть коляску маркизы, вследствие чего она уже не могла бы сослаться в оправдание на невозможность покинуть Фетерн. С другой стороны, хотя эти хозяева часто видели, что г-жа Камбремер ездит на концерты, устраиваемые людьми, у которых, по их мнению, ей было вовсе не место, но тот маленький ущерб, который в их глазах это обстоятельство наносило чересчур доброй маркизе, исчезал тотчас же, как только им случалось принимать гостей, и они с лихорадочным нетерпением спрашивали себя, появится ли она у них, на их чаепитии. Какое облегчение после беспокойств, переживавшихся в течение нескольких дней, когда после романса, пропетого дочерью хозяина дома или каким-нибудь любителем, отдыхавшим в этих краях, кто-либо из гостей сообщал (верный знак, возвещавший прибытие маркизы на празднество), что видел лошадей и знаменитую коляску перед мастерской часовщика или магазином аптекарских товаров. Тогда г-жа де Камбремер (действительно вскоре затем появлявшаяся в сопровождении своей невестки и гостей, которые в данный момент находились у нее и которых она просила позволения привести с собой, — позволения, дававшегося с такой радостью) снова приобретала весь свой блеск в глазах хозяев дома, для которых эта награда — ее приезд, возбуждавший столько надежд, — служила, может быть, хоть они и не признавались в этом, главной причиной решения, принятого месяц тому назад — пойти на все хлопоты и взять на себя труд по устройству утреннего приема. Видя маркизу, присутствующую на их чаепитии, они вспоминали не о той готовности, с которой она ездила к малоаристократическим соседям, но о древности ее рода, о пышности ее замка, о невежливости ее невестки, урожденной Легранден, чья заносчивость оттеняла несколько пресное добродушие свекрови. Им казалось, что в светской хронике «Gaulois» они уже читают состряпанную ими же в семейном кругу и при закрытых дверях заметку об «уголке Бретани, где умеют повеселиться», о «сверхизысканном утреннем празднестве, которое окончилось не прежде, чем гости получили от хозяев дома обещание поскорее собрать их вновь». Каждый день они ждали газеты, опасаясь, что их утренний прием все еще не будет там фигурировать и что посещение г-жи де Камбремер явилось достоянием только их гостей, а не всей массы читателей. Наконец блаженный день наставал: «В этом году сезон в Бальбеке отличается исключительным блеском. В моде маленькие дневные концерты» и т. д. Слава богу, фамилия г-жи де Камбремер была напечатана правильно и упомянута «между прочим», но в начале перечня. Хозяевам оставалось только притворяться, что им неприятна эта болтовня газеты, так как она может привести к ссорам с людьми, которых нельзя было пригласить, и лицемерно вопрошать в присутствии г-жи де Камбремер, кто бы это мог так вероломно послать в газету этот отголосок, по поводу которого маркиза, благожелательная и аристократическая, говорила: «Если вам неприятно, я это понимаю, но что до меня, то я была лишь очень рада, что станет известно о том, как я была у вас в гостях».

На визитной карточке, которую мне передали, г-жа де Камбремер наспех написала, что послезавтра днем она ожидает гостей. И, разумеется, всего два дня тому назад, как бы я ни был утомлен светской жизнью, для меня было бы истинным удовольствием вкусить ее здесь, на новой для нее почве, в этих садах, где, благодаря расположению Фетерна, под открытым небом росли фиговые деревья, пальмы, кусты роз, спускавшиеся до самого моря, которое спокойствием и синевой напоминало Средиземное и по которому маленькая яхта владельцев отправилась, еще до начала празднества, на противоположный берег бухты за наиболее важными из гостей, превращаясь потом, когда все уже были в сборе, в столовую, где подавалось угощение, а вечером отвозила домой тех, кто раньше прибыл на ней. Роскошь очаровательная, но стоящая столь дорого, что отчасти именно желание возместить расходы, которых она требовала, заставило г-жу де Камбремер прибегнуть к разным способам, чтобы увеличить свои доходы, и в частности сдать впервые в аренду одно из своих владений, весьма непохожее на Фетерн, Ла-Распельер. Да, каким отдыхом от жизни парижского «высшего общества» было бы для меня два дня тому назад это, по-новому обрамленное, утреннее празднество, это сборище неведомых маленьких аристократов. Но удовольствия утратили для меня теперь всякий интерес. И я написал г-же де Камбремер, чтоб извиниться, подобно тому как час назад я отправил Альбертину: горе так же начисто уничтожило во мне возможность желаний, как сильный жар уничтожает аппетит. На другой день должна была приехать моя мать. Мне казалось, что я буду менее недостоин жить подле нее, что я лучше буду ее понимать теперь, когда чуждая и унизительная для меня жизнь сменилась наплывом мучительных воспоминаний, терновый венец которых окружал и облагораживал мою душу, так же как и ее. Так я думал; на самом же деле от настоящей скорби, подобной той, которую испытывала мама, — скорби, буквально отнимающей у вас жизнь на долгое время, а порою и навсегда, едва только вы потеряли любимое существо, — очень далеко до той, другой, мимолетной скорби, какой, несмотря ни на что, должна была оказаться моя печаль, — скорби, которая, наступив с запозданием, проходит быстро, которую мы узнаем лишь много времени спустя после самого события, ибо для того, чтобы ощутить ее, нам сперва нужно ее понять; скорби, которую испытывает столько людей и от которой та, что терзала меня сейчас, отличалась лишь характером — невольностью воспоминания.

Что касается горя столь глубокого, каким было горе моей матери, то мне суждено было узнать его впоследствии, — в дальнейшем об этом будет рассказано, — не сейчас и не так, как я себе это представлял. Тем не менее, подобно артисту, который должен был бы знать свою роль и уже давно находиться на своем месте, но пришел лишь в последнюю минуту и, лишь один раз прочитав то, что ему предстоит продекламировать, достаточно искусно умеет это скрыть, когда приходит время подавать реплику, чтобы никто не мог заметить его опоздания, — моя печаль, еще совсем свежая, позволила мне, когда приехала моя мать, заговорить с нею так, словно печаль эта всегда была во мне. Моя мать решила только, что пробудил ее вид этих мест, где я был вместе с бабушкой (дело, впрочем, было не в этом). Тогда я в первый раз, потому что испытывал страдание, которое было ничто по сравнению с ее страданием, но которое открыло мне глаза, с ужасом отдал себе отчет в том, как она может мучиться. В первый раз я понял, что этот пристальный и бесслезный взгляд (из-за которого Франсуаза мало жалела ее), появившийся у нее после смерти моей бабушки, приковывало к себе непостижимое противоречие между воспоминанием и небытием. Впрочем, хотя она по-прежнему была в своей черной вуали и только более тщательно была одета, в этой новой обстановке я еще больше поражен был переменой, которая в ней произошла. Мало сказать, что она потеряла всякую веселость; как-то растаяв, как-то застыв, она, словно олицетворяя собой мольбу, как будто боялась слишком резким движением, слишком громким звуком голоса оскорбить страдание, никогда не покидавшее ее. Но, главное, как только она вошла в своем пальто с крепом, я заметил, — в Париже это ускользало от меня, — что вижу перед собой не мать мою, но бабушку. Подобно тому как в королевских и герцогских семьях сын после смерти главы дома принимает его титул и из герцога Орлеанского, принца Тарентского или принца де Лом превращается в короля французского, герцога де-ла Тремуй или герцога Германтского, так, в силу наследования иного порядка, имеющего корни более глубокие, мертвый хватает живого, который становится его преемником, похожим на него, продолжателем его прервавшейся жизни. Быть может, то большое горе, которым для такой дочери, какой была мама, ознаменовывается смерть матери, лишь ранее срока разрывает оболочку куколки, ускоряет метаморфозу и появление существа, которое носишь в себе и которое, если бы не этот перелом, сразу заставивший миновать целый ряд стадий и периодов, не останавливаясь на них, сложилось бы гораздо медленнее. Быть может, в сожалении о той, кого больше нет, есть некая сила внушения, придающая нам черты сходства с ней, впрочем, уже находившиеся в нашей власти, а главное — она останавливает более специфические проявления нашей индивидуальности (у моей матери — проявления ее здравого смысла, насмешливой веселости, унаследованной ею от отца), которых мы не опасались, пока было живо любимое существо, хотя бы они и относились на его счет, и которые уравновешивали собой свойства, полученные нами исключительно от него. Но после его смерти нам совестно быть другими, мы восхищаемся только тем, чем было оно, чем были мы сами, хотя и с примесью других особенностей, и чем мы отныне станем безраздельно. Именно в этом смысле (а вовсе не в том, столь неопределенном, столь неверном, который обычно вкладывается в эти слова) можно говорить, что смерть не бесполезна, что умерший продолжает оказывать на нас свое влияние. Он влияет на нас даже больше, чем живой, потому что, поскольку настоящую реальность мы определяем лишь умом, делаем ее объектом умственного процесса, мы по-настоящему узнаем только то, что мы вынуждены воссоздавать мыслью, то, что скрывает от нас повседневная жизнь… Словом, в этом культе печали о наших покойниках мы начинаем, точно идолам, поклоняться всему, что они любили. Моя мать не могла расстаться не только с мешочком бабушки, ставшим вещью более драгоценной, чем если бы он даже был усыпан сапфирами и брильянтами, с ее муфтой, со всеми этими одеждами, еще сильнее подчеркивавшими их внешнее сходство, но даже и с томиками г-жи де Севинье, которые бабушка всегда брала с собой, — экземплярами, которые моя мать не обменяла бы даже и на самый манускрипт этих писем. Прежде она шутила над бабушкой, которая, когда писала ей, всякий раз цитировала какую-нибудь фразу г-жи де Севинье или г-жи де Босержан. Во всех трех письмах, которые я получил от мамы до ее приезда в Бальбек, она цитировала мне г-жу де Севинье, как будто эти три письма не она писала мне, а бабушка — ей. Она пожелала опуститься на мол — взглянуть на этот пляж, о котором бабушка каждый день рассказывала ей в своих письмах. Я видел из окна, как, держа в руке зонтик своей матери, вся в черном, она робкими шагами ступала по песку, на который ступали до нее ноги этого нежно любимого существа, и она шла как будто на поиски мертвой, которую волны должны были вернуть. Чтобы не оставлять ее за обедом в одиночестве, мне пришлось вместе с ней сойти в столовую. Председатель суда и вдова старшины попросили меня представить их. И ко всему, касавшемуся бабушки, она была так чувствительна, что слова председателя бесконечно тронули ее, и она сохранила о них навсегда благодарное воспоминание. Зато она с болью и возмущением отнеслась к тому, что вдова старшины, напротив, ни одним словом не помянула покойницу. В действительности же председателю так же мало было дела до нее, как и жене старшины. Прочувствованные слова одного и молчание другой, хотя моя мать и видела между ними такое огромное различие, лишь по-разному выражали то равнодушие, которое внушают нам покойники. Но мне кажется, что всего приятнее были для моей матери слова, в которые, помимо своей воли, я вложил частицу собственного страдания. Маму оно могло только порадовать (несмотря на всю ее нежность в отношении ко мне), как все то, благодаря чему бабушка продолжала жить в сердцах людей, знавших ее. Все следующие дни моя мать уходила сидеть на пляже, делая в точности то же самое, что делала ее мать, читая обе любимые ее книги: «Мемуары» г-жи де Босержан и «Письма» г-жи де Севинье. Она, да и никто из нас, не выносили, когда г-жу де Севинье называли «остроумной маркизой», так же как Лафонтена — «добряком». Но когда в письмах она читала слова: «дочь моя», ей казалось, что она слышит голос своей матери.

Ей не повезло, и во время одной из тех прогулок, когда ей хотелось, чтобы ничто не отвлекало ее, она встретилась с некоей дамой из Комбре, которую сопровождали ее дочери. Кажется, звали ее г-жой Пуссен. Но мы в своем кругу называли ее не иначе, как «Ты сообщишь мне все подробности», ибо этой фразой, вечно повторяемой, она предостерегала своих дочерей от недугов, которые они себе готовили, и так, например, обращалась к той или иной из них, когда та терла себе глаз: «Когда у тебя сделается хорошенькое воспаление, ты сообщишь мне все подробности». Маму она приветствовала издали долгими поклонами, выражавшими безутешность, но не в знак соболезнования, а потому, что она так была воспитана. Бабушка могла бы и не умирать и у нас могли бы быть только поводы считать себя счастливыми, — это было все равно. Ей, жившей в Комбре довольно уединенно, среди огромного сада, ничто не казалось достаточно нежным, и слова французского языка, даже собственные имена подвергались у нее разным смягчениям. Она считала слишком грубым называть «ложкой» ту серебряную вещицу, с помощью которой разливала свои сиропы, и потому говорила «ложечка»; она побоялась бы сделать грубость по адресу певца Телемака, назвав его «Фенелон», как говорил я с полным знанием дела, поскольку любимым моим другом был самый умный, добрый и славный человек, незабываемый для всех тех, кто его знал, — Бертран де Фенелон, — и она никогда не говорила иначе, как «Фенэлон», полагая, что таким образом она вносит в это слово известную мягкость. Менее нежный зять этой г-жи Пуссен, фамилию которого я забыл, нотариус в Комбре, похитил однажды всю кассу, и по вине его мой дядя лишился довольно солидной суммы. Но большинство жителей Комбре было в столь хороших отношениях с другими членами этой семьи, что никакого охлаждения не последовало, и все только жалели г-жу Пуссен. Она никого не принимала, но каждый, кто проходил мимо решетки ее сада, останавливался, чтобы полюбоваться изумительно тенистой листвой, не в силах различить там что-либо другое. Она нисколько не мешала нам в Бальбеке, где я повстречал ее лишь однажды, как раз в такой момент, когда она говорила дочери, кусавшей себе ногти: «Когда у тебя сделается хорошенькая костоеда, ты сообщишь мне все подробности».

Пока мама читала на пляже, я оставался один в своей комнате. Я вспоминал последние дни жизни бабушки и все, что с ними было связано, дверь, которая оставалась открытой на лестницу, когда она вышла со мной на последнюю свою прогулку. По контрасту со всем этим весь остальной мир казался почти нереальным, и мое страдание целиком отравляло его. Наконец моя мать потребовала от меня, чтобы я начал выходить. Но словно ветер, против которого мы не в силах бороться, меня на каждом шагу останавливала, не позволяя идти дальше, какая-нибудь забытая мной черта в облике казино или улицы, по которой я первый вечер, ожидая ее, дошел до памятника Дюге-Труэну; я опускал глаза, чтоб ничего не видеть. И, немного собравшись с силами, я возвращался к отелю, — отелю, где, как я знал, сколько бы мне ни пришлось ждать, я теперь уже никогда не смогу найти бабушку, которую я нашел там когда-то, в первый вечер по приезде. Так как это был первый раз, что я вышел из своей комнаты, многие из слуг, которых я еще не видел, с любопытством смотрели на меня. На подъезде, у самых дверей стоял молодой грум, который снял фуражку, чтобы поклониться мне, и тотчас же ее надел. Я подумал, что Эме, как он выражался, «дал ему распоряжение» быть внимательным ко мне. Но в тот же миг я увидел, как он ради другого лица, возвращавшегося в гостиницу, снова снял фуражку. Истина заключалась в том, что этот молодой человек ничего другого не умел делать в жизни, как снимать и надевать фуражку, и делал это в совершенстве. Поняв, что он не способен ни на что другое, но что в этом он мастер, он проделывал этот жест как можно большее число раз в день, благодаря чему заслужил молчаливую и неопределенную симпатию клиентов, а также большую симпатию швейцара, чьей обязанностью было вербовать грумов, причем, пока не появилась эта редкая птица, он не мог найти ни одного такого, которого через неделю не пришлось бы уволить, к великому удивлению Эме, говорившего: «Однако ж в этом деле от них ничего и не требуется, кроме вежливости, это не должно бы быть так трудно». Директор желал, кроме того, чтобы у них была «предъявительная» наружность, — видимо, неверно запомнив слово «представительный». Вид лужайки, находившейся позади гостиницы, изменился, так как с тех пор разбили несколько клумб с цветами и убрали не только экзотические растения, но и грума, который в первый год украшал выход стройным стеблем своей фигуры и любопытной окраской волос. Он уехал с некоей польской графиней, взявшей его в секретари, и последовал в этом отношении примеру обоих своих старших братьев и сестры-машинистки, которых отель лишился по вине лиц разных национальностей и разного пола, очарованных ими. Остался только их младший брат, которого никто не хотел, потому что он был косой. Он бывал очень счастлив, когда польская графиня и покровители другого брата и сестры на некоторое время приезжали в бальбекский отель. Ведь он, хотя и завидовал своим братьям, любил их и мог таким образом в течение нескольких недель предаваться семейным чувствам. Аббатисса де Фонтевро разве не имела обыкновения, покидая ради этого своих монахинь, являться ко двору Людовика XIV, когда он оказывал гостеприимство другой представительнице семьи Мортемар — своей любовнице г-же де Монтеспан? Сам грум только первый год находился в Бальбеке; меня он еще не знал, но он слышал, как его старшие товарищи, обращаясь ко мне, прибавляли к слову «мосье» мою фамилию, и с первого же раза последовал их примеру, явно удовлетворенный — тем ли, что он обнаруживает свою осведомленность в отношении лица, казавшегося ему известным, или тем, что он подчиняется обыкновению, о котором пять минут тому назад он не знал, но соблюдать которое было, как он думал, совершенно неизбежно. Я прекрасно понимаю то очарование, которое этот большой отель мог представлять для некоторых лиц. Он высился словно театр, и снизу доверху его оживляли многочисленные фигуранты. Хотя клиент представлял собой нечто вроде зрителя, он все же принимал непрерывное участие в самом спектакле, и даже не так, как это бывает в тех театрах, где актеры исполняют отдельную сцену в самом зале, а так, как будто жизнь зрителя протекала среди пышного великолепия сцены. Если теннисист возвращался в белом фланелевом костюме, то швейцар, отдававший ему письма, был в синей ливрее с серебряными галунами. Если же теннисист не желал подыматься по лестнице, это не избавляло его от соприкосновения с актерами, так как рядом с ним оказывался столь же пышно одетый лифтер, который и приводил в движение подъемную машину. Коридоры этажей скрывали в себе поток камеристок и горничных, красавиц морского берега, в чьи тесные комнатки любители подъяремной женской красоты проникали хитрыми окольными путями. Внизу господствовал мужской элемент, превращая эту гостиницу, благодаря крайней молодости и праздности служителей, в какую-то своеобразную иудейско-христианскую трагедию, воплотившуюся в жизнь и непрерывно исполняемую. Вот почему я, глядя на них, не мог не произносить про себя стихи Расина, — разумеется, не те, что пришли мне на ум у принцессы Германтской, когда г-н де Вогубер, раскланиваясь с г-ном де Шарлюсом, смотрел на секретарей посольства, а другие его стихи, на этот раз не из «Эсфири», а из «Аталии»: начиная от холла, или, выражаясь языком XVIII века, от самого портика, выстраивалось, главным образом в часы второго завтрака, «расцветающее племя» юных грумов, подобных юным израильтянам в хорах Расина. Но я не думаю, чтобы хоть один из них мог дать даже и тот смутный ответ, который у Иоада находится для Аталии, спрашивающей царственного младенца: «Что ж делаете вы?» — ибо они ничего не делали. Самое большее, если бы у любого из них спросили, как спрашивала новая царица: «Все эти люди, здесь заключенные, что делают они?», он мог бы сказать: «Я смотрю на пышный строй этих обрядов и соответствую этой пышности». Порою один из этих молодых фигурантов подходил к какому-нибудь более важному лицу, потом юный красавец возвращался в хор, и если только не наступала минута созерцательного отдыха, они вновь сплетали воедино свои движения, бесполезные, почтительные, декоративные и повседневные. Ведь они, воспитанные «вдали от света», не переступавшие порога храма, за исключением только своего «выходного дня», вели ту же монашескую жизнь, что и левиты в «Аталии», и, глядя на эту «юную и верную рать», расположившуюся внизу лестницы, устланной роскошными коврами, я спрашивал себя, куда я вхожу — в бальбекский ли Гранд-отель или в храм Соломонов.

Я поднялся прямо к себе в комнату. Мои мысли обычно бывали направлены на последние дни бабушкиной болезни, на эти страдания, которые я вновь переживал и теперь усиливал, внося в них новый элемент, даже более мучительный, чем страдание другого человека, и создаваемый нашей жестокой жалостью; когда мы, как нам представляется, лишь воссоздаем мучения любимого существа, наша жалость преувеличивает их; но, быть может, она-то и соответствует правде в большей мере, чем представление об этих муках, существующее у тех, кто их переносит и от кого скрыта вся печаль их собственной жизни, которую видит эта жалость и которая наполняет ее отчаянием. Однако, захваченная новым порывом, жалость моя перешла бы даже и за пределы страданий бабушки, если бы я знал тогда то, что долгое время оставалось мне неизвестным, — а именно, что бабушка, накануне своей смерти, придя на минуту в сознание и удостоверившись, что меня тут нет, взяла маму за руку и, прильнув к ней горячими губами, сказала: «Прощай, дочь моя, прощай навсегда». И, быть может, как раз на это воспоминание и был так пристально, навеки неотвратимо устремлен взгляд моей матери. Потом ко мне возвращались воспоминания более отрадные. Она была моя бабушка, а я был ее внук. Выражения ее лица были, казалось, написаны на языке, существовавшем только для меня; в моей жизни она была все, другие люди существовали только соотносительно с ней, в зависимости от тех суждений, которые она могла бы высказать мне о них; но нет, связь между нами была слишком хрупкой, чтобы не быть случайной. Она меня больше не знает, я уже никогда не увижу ее. Мы не были созданы только друг для друга, это была чужая. И лицо этой чужой я сейчас рассматривал на фотографии, снятой Сен-Лу. Мама, встретившая Альбертину, настояла на том, чтобы я повидался с ней, во внимание к тому, что Альбертина в беседе с ней так мило отзывалась о бабушке и обо мне. И я назначил ей свидание. Я предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать в салоне. Он мне сказал, что знает ее с очень давних пор, и ее и ее подруг, что он знал их задолго до того, как они достигли «спелости», но что он зол на них за то, что они говорили об отеле. Должно полагать, они не очень «просветленные», раз они так рассуждают. Если только на них не наклеветали. Я понял без труда, что слово «спелость» было сказано вместо «зрелость». В ожидании, когда настанет время идти к Альбертине, я пристально глядел, словно на рисунок, который мы в конце концов перестаем видеть оттого, что так долго его рассматриваем, на фотографию, снятую Сен-Лу, как вдруг я снова подумал: «Это бабушка, я ее внук», — подобно тому, как человек, потерявший память, вспоминает свое имя, подобно тому, как перерождается личность больного. Франсуаза вошла сказать мне, что Альбертина пришла, и, увидев фотографию, проговорила: «Бедная барыня, вот она, как вылитая, даже с прыщиком на щеке; в тот день, когда маркиз ее снимал, она была очень больная; ей два раза делалось дурно. «Главное, Франсуаза, — так она мне сказала, — не надо, чтобы мой внук об этом знал». И она хорошо это скрывала, на людях она всегда была веселая. Вот когда она оставалась одна, мне порой казалось, что на душе у нее скучно, такой уже у нее был вид. Но это быстро проходило. А потом она мне сказала вот так: «Если со мной что-нибудь случится, надо бы, чтоб у него был мой портрет. Я ни разу не заказывала своего портрета». Тут она послала меня к маркизу и велела наказать ему, если он не сможет ее снять, чтобы он вам не говорил, что это она его просила. Но когда я вернулась и сказала, что он может, она сама уж не хотела, решила, что слишком у нее скверный вид. «Это хуже, чем если не будет никакой фотографии», — так она мне сказала. Но она была хитрая и под конец так хорошо устроила, надела большую шляпу с такими полями, что ничего и заметно не было в тени. Радовалась она своей фотографии, потому что не думала в ту пору, что еще вернется из Бальбека. Сколько я ни говорила ей: «Барыня, не надо говорить такое, не люблю я, когда барыня говорит такое», это не выходило у нее из головы. И ведь, право ж, были такие дни, что она есть не могла. Потому-то она и посылала вашу милость обедать подальше с господином маркизом. Тогда, вместо того чтоб идти в столовую, она прикидывалась, будто читает, а как только коляска маркиза уезжала, она уходила к себе и ложилась. Иногда она хотела предупредить барыню, чтобы она еще приехала повидаться. А потом боялась всполошить ее, потому что она ничего ей не говорила. «Знаете, Франсуаза, пусть она лучше остается со своим мужем». Франсуаза, взглянув на меня, вдруг спросила, не чувствую ли я себя «нездоровым». Я ответил ей, что нет; а она мне: «Да и задерживаете вы меня тут разговорами. Может быть, ваша гостья уже пришла. Надо мне вниз. Не место здесь для нее. Да и такая она быстрая, что может уже и уйти. Не любит она ждать. Ах! Мадмуазель Альбертина особой теперь стала». — «Вы ошибаетесь, Франсуаза, здесь как раз место для нее, она даже, может быть, слишком для него хороша. Но сходите-ка и скажите ей, что я не смогу принять ее сегодня».

Какие жалобные причитания исторг бы я у Франсуазы, если бы она увидела, что я плачу. Я старательно скрывал это. Иначе я завоевал бы ее симпатию. Но мою симпатию я ей подарил. Мы недостаточно умеем проникать в души этих бедных служанок, которые не выносят вида наших слез, как если бы плач причинял нам боль или причинял ее им самим, ибо Франсуаза сказала мне однажды, когда я был маленький: «Не плачьте так, не люблю я это, когда вы плачете вот так». Мы не любим громких фраз, уверений, и мы не правы, мы тем самым закрываем наше сердце деревенской патетике, легенде, которую бедная служанка, уволенная по обвинению в краже, может быть несправедливому, вся бледная, внезапно ставшая более смиренной, как будто подвергнуться обвинению — уже преступно, раскрывает перед вами, ссылаясь на честность своего отца, на правила своей матери, на советы бабки. Конечно, те же самые служанки, которые не выносят вида наших слез, без зазрения совести дадут нам схватить воспаление легких, потому что горничная из нижней квартиры любит сквозняки и было бы невежливо их устранить. Ведь если справедливость оказывается вещью невозможной, то те самые, кто правы, подобно Франсуазе, вместе с тем должны быть и неправы. Даже скромные удовольствия служанок вызывают или отказ или насмешки со стороны господ. Ибо это всегда какой-нибудь пустяк, но глупо-чувствительный, антигигиенический. Вот почему они и могут говорить: «Почему это они не позволяют мне, ведь я весь год ничего не прошу». А между тем господа позволили бы даже гораздо больше, если бы это не было нечто глупое и опасное для служанки — или для них самих. Конечно, покорности бедной горничной, трепещущей, готовой сознаться в том, чего она не делала, говорящей: «Если надо, я сегодня вечером уйду», мы не в силах противиться. Но надо же уметь не оставаться бесчувственным, несмотря на торжественную и угрожающую банальность ее слов, несмотря на материнское наследство и славу «родного поля», когда перед нами старая кухарка, гордящаяся честной жизнью и честной родней, держащая метлу, точно скипетр, доводящая свою роль до трагизма, прерывающая ее слезами, величественно выпрямляющаяся. В тот день я вспоминал или воображал подобные сцены, я относил их к нашей старой служанке и с тех пор, несмотря на все то зло, которое она могла причинить Альбертине, я любил Франсуазу, — правда, с перебоями, но привязанность моя была из числа самых сильных, тех, в основе которых лежит жалость. Конечно, я весь день терзался, не отрываясь от бабушкиной фотографии. Она мучила меня. Но все же не так, как измучило меня в вечер того же дня посещение директора. Когда я заговорил с ним о бабушке и он снова стал выражать соболезнование, я услышал от него следующее (ведь он любил употреблять слова, которые плохо произносил): «Это как в тот день, когда с вашей бабушкой случился омборок, я вам хотел сообщить, потому что из-за других клиентов, не правда ли, это могло бы повредить отелю. Ей бы лучше было уехать в тот же вечер. Но она меня упросила ничего не говорить и обещала, что омбороков с ней больше не будет или при первом же она уедет. Коридорный мне все-таки докладывал потом, что с ней был и второй. Но что поделаешь? Вы были старые клиенты, которых хотелось ублаготворить, да никто и не жаловался». Итак, у бабушки были обмороки, и она скрывала их от меня, — быть может, как раз в такой момент, когда я был к ней менее всего внимателен, когда она страдала от необходимости казаться довольной, чтобы не рассердить меня, и здоровой, чтобы ее не выставили из гостиницы. «Омборок» — это слово, которого в таком произношении я никогда не мог бы представить себе, которое, в применении к кому-либо другому, показалось бы мне смешным, но которое в своей странной и звонкой новизне, подобное оригинальному диссонансу, долгое время оставалось для меня чем-то, способным вызывать самые мучительные чувства.

На следующий день я по просьбе мамы отправился полежать на песке или, точнее, среди дюн, там, где их неровности прячут вас и где, как я знал, Альбертина и ее подруги не могли бы меня найти. Мои опущенные веки все же пропускали свет, совершенно розовый, получивший эту окраску от внутренних оболочек глаза. Потом они закрылись совсем. Тогда я увидел бабушку, сидящую в кресле. Она, такая слабая, казалась существом менее живым, чем какой-нибудь другой человек. Все же я слышал, как она дышит; иногда по какому-нибудь признаку было видно, что она поняла слова, сказанные нами, — моим отцом и мной. Но тщетно я ее обнимал, я не мог добиться того, чтобы пробудить в ее глазах любящий взгляд, вызвать на ее щеках хоть слабый румянец. Чужая себе самой, она, казалось, не любила меня, не знала меня, — может быть, не видела меня. Я не мог разгадать тайну ее равнодушия, ее подавленности, ее молчаливого недовольства. Я отвел в сторону моего отца. «Ты все-таки видишь, — сказал я ему, — и тут ничего не скажешь, она все в точности уловила. Это полная иллюзия жизни. Если б можно было позвать твоего кузена, который утверждает, что покойники не живут. Уже больше года, как она умерла, а в общем она продолжает жить. Но почему это она не хочет меня поцеловать?» — «Смотри, ее бедная голова опять свесилась». — «Но ей хотелось бы пойти сейчас на Елисейские Поля». — «Это безумие». — «Правда? Ты думаешь, что это могло бы ей повредить, что она могла бы еще больше умереть? Не может быть, чтоб она больше не любила меня. Неужели, как бы я ни обнимал ее, она мне больше никогда не улыбнется?» — «Чего же ты хочешь, покойники — это покойники».

Через несколько дней мне уже было приятно смотреть на фотографию, снятую Сен-Лу; она не пробуждала во мне воспоминания о том, что рассказала мне Франсуаза, потому что оно не покидало меня больше, и я к нему привык. Но в противовес тому, каким я представлял себе ее состояние, столь опасное, столь мучительное, — фотография, которой до сих пор шли на пользу хитрости, пущенные в ход моей бабушкой и обманывавшие меня даже после того, как они были разоблачены, показывала мне ее такой элегантной, такой беззаботной, в этой шляпе, немного прятавшей ее лицо, что она представлялась мне менее несчастной и, казалось, чувствовала себя лучше, чем я мог думать. А между тем, хотя сама она этого не знала, щеки ее хранили свое особое выражение, какой-то свинцовый оттенок, было в них что-то блуждающее, подобное взгляду животного, которое чувствует, что оно уже отмечено и обречено, и у бабушки был вид приговоренной, вид невольно мрачный, бессознательно трагический, ускользавший от меня, но никогда не позволявший маме смотреть на эту фотографию, — на эту фотографию, казавшуюся ей фотографией не столько ее матери, сколько ее болезни, оскорбления, которое эта болезнь своей грубой пощечиной нанесла лицу бабушки.

Потом я как-то решился и велел сообщить Альбертине, что я в ближайшие дни приму ее. Дело было в том, что однажды утром, преждевременно жарким, бесчисленные крики играющих детей, купальщиков, шутивших друг с другом, и газетчиков — огненными линиями, в каком-то сплетении искр, нарисовали мне этот знойный пляж, на который одна за другой набегали маленькие волны, обдавая его своей свежестью; тут начался симфонический концерт, сливавшийся с всплесками воды, от которого звуки скрипок дрожали, подобные рою пчел, заблудившихся над морем. Мне сразу же захотелось услышать вновь смех Альбертины, увидеть вновь ее подруг, этих девушек, которые возникали на фоне волн и в моей памяти были неотделимы от очарования Бальбека, представляясь мне цветами, характерными для его флоры; и я решил послать с Франсуазой записку Альбертине, чтобы пригласить ее на будущей неделе, а между тем медленный прилив при каждом всплеске волны совершенно закрывал своими хрустальными потоками мелодию, фразы которой были, казалось, отделены одна от другой, подобные тем ангелам с лютнями, что на вершинах итальянских соборов подымаются между гребнями синего порфира и пенящейся яшмы. Но в день, когда Альбертина ко мне пришла, погода опять испортилась и стала холодной, и к тому же мне не представилось случая услышать ее смех; она была в очень дурном расположении духа. «В этом году Бальбек убийственно скучен, — сказала она мне. — Я постараюсь недолго пробыть здесь. Вы знаете, что я здесь с Пасхи, это уже выходит больше месяца. Не подумайте, что это занятно». Несмотря на дождь, который только что прошел, и тучи, сменившиеся на небе, я, проводив Альбертину до Эпрвиля, — так как, по ее выражению, она «сновала» между этим прибрежным местечком, где находилась вилла г-жи Бонтан, и Энкарвилем, где родные Ровемонды «взяли ее к себе на пансион», — пошел прогуляться по направлению к большой дороге, на которую выезжал экипаж г-жи де Вильпаризи, когда мы с ней и с бабушкой ездили на прогулку; лужи, блестевшие от солнца, которое не высушило их, превращали почву в настоящее болото, и я думал о бабушке, которая и двух шагов не могла пройти, чтобы не забрызгаться грязью. Но как только я дошел до большой дороги, я был ослеплен. Там, где в августе месяце мы с бабушкой видели только листву и как бы местоположение яблонь, теперь, куда бы ни кинуть взгляд, яблони были в полном цвету, небывало великолепные, внизу окруженные грязью, но сами — в бальных нарядах, и не принимали никаких предосторожностей, чтобы не запачкать чудеснейший розовый шелк, когда-либо виданный, сверкавший теперь на солнце; далекий морской горизонт являлся для этих яблонь как бы задним планом, точно на японской гравюре; когда я поднимал глаза, чтобы взглянуть на небо сквозь цветы, в просветы между которыми открывалась его ясная, почти что резкая синева, они как бы раздвигались, чтобы показать глубину этого рая. Под этим лазурным сводом от слабого, но холодного ветерка слегка колыхались розовеющие цветы. Синицы опускались на ветки и прыгали среди цветов, такие снисходительные, как будто всю эту живую красоту искусственно создал некий любитель экзотики и красок. Но она трогала до слез, потому что, до каких бы эффектов утонченного искусства она ни доходила, чувствовалось, что она естественна, что эти яблони стоят здесь в открытом поле, словно крестьяне на какой-нибудь из больших дорог Франции. Потом лучи солнца внезапно сменились лучами дождя; они своими полосами закрыли горизонт, заключили цепь яблонь в серую свою сетку. Но яблони по-прежнему возвышались в своей красоте, цветущей и розовой, под ливнем, среди ледяного ветра: то был весенний день.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тайны Альбертины. — Девушки, которых она видит в зеркале. — Неизвестная дама. — Лифтер. — Г-жа де Камбремер. — Удовольствия г-на Ниссима Бернара. — Первый набросок странного характера Мореля. — Г-н де Шарлюс обедает у Вердюренов

Опасаясь, как бы удовольствие, полученное от этой прогулки в полном одиночестве, не ослабило во мне воспоминания о бабушке, я старался оживить его мыслями о той великой нравственной муке, которую ей приходилось терпеть; по моему зову эта мука пыталась утвердиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромные свои столбы; но, должно быть, мое сердце было для нее слишком мало, мне недоставало силы терпеть столь сильную муку, мое внимание отвлекалось как раз в тот миг, когда она вся воссоздавалась вновь, и своды ее рушились, не успев соединиться, подобно тому, как обрушиваются волны, не успев возвести свои своды до конца.

Однако уже из одних моих снов я мог бы узнать, что горе, вызванное во мне смертью бабушки, ослабевает, ибо в этих снах она уже оказывалась менее подавленной бременем, которым являлись мои мысли о ее небытии. Я видел ее все по-прежнему больной, но уже на пути к выздоровлению, ей было лучше. А если она намекала на страдания, перенесенные ею, я зажимал ей рот моими поцелуями и уверял ее, что теперь она выздоровела навсегда. Мне хотелось заставить скептиков констатировать, что смерть в самом деле есть болезнь, от которой оправляются. Но только я уже не находил у бабушки богатой непосредственности, которая была у нее прежде. Слова ее были только слабым, покорным ответом на мои слова, почти что простым их отзвуком; она была теперь лишь отражением моей собственной мысли.

Мне, еще неспособному почувствовать вновь физическое влечение, Альбертина все же начинала внушать как бы влечение к счастью. Бывают мечты о нежной взаимности, которые, носясь в нашем сознании, в силу некоей аналогии легко сочетаются с воспоминанием (при условии, чтобы оно уже успело стать несколько смутным) о женщине, с которой нам дано было изведать наслаждение. Это чувство напоминало мне о лице Альбертины в различных его аспектах, более кротких, менее веселых, довольно непохожих на те, которые вызвало бы в моей памяти физическое влечение; и так как к тому же чувство это было менее упорно, чем подобное влечение, то исполнение моего желания я рад был отложить до следующей зимы, не пытаясь увидеться с Альбертиной в Бальбеке до ее отъезда. Но даже среди горя, которое еще не улеглось, возрождается вновь физическое влечение. Лежа в постели, в которой меня ежедневно подолгу заставляли отдыхать, я желал, чтобы Альбертина пришла ко мне и чтоб возобновились наши былые игры. Разве не случается, что в той самой комнате, где у них умер ребенок, супруги вновь сплетаются телами, и у маленького покойника рождается брат. Стараясь отогнать это желание, я подходил к окну, чтобы поглядеть на сегодняшнее море. Как и в первый год, оно редко бывало таким же, как вчера. Но, впрочем, оно нисколько не было похоже на море того первого года, — потому ли, что теперь была весна с ее грозами, потому ли, что, если бы даже я приехал в такое время, как и первый раз, иная погода, более изменчивая, могла бы поселить рознь между этим берегом и морем в иных его аспектах, ленивых, воздушных и мимолетных, — морем, которое в знойные дни на моих глазах дремало у пляжа, еле заметно воздымая свою голубоватую, нежно трепещущую грудь, — потому ли, в особенности, что мои взгляды, наученные Эльстиром улавливать именно те элементы, от которых прежде я предпочитал отвлекаться, теперь подолгу созерцали то, что в первый год они не умели видеть. Столь поражавшая меня в ту пору противоположность между сельскими прогулками, которые я совершал с г-жой де Вильпаризи, и этим неживым, недосягаемым и мифологическим соседством вечного Океана больше не существовала для меня. И временами самое море представлялось мне почти что чем-то сельским. В те, довольно редкие дни, когда стояла действительно хорошая погода, жара проводила по воде, словно по полю, пыльную и белую дорогу, позади которой тонкая верхушка рыболовного судна подымалась, точно деревенская колокольня. Вдали появлялся буксир, от которого видна была лишь дымящая труба, — словно какой-то завод, расположенный на большом расстоянии, — а между тем на горизонте одинокий квадратик, белый и выпуклый, означавший вероятно присутствие паруса, но казавшийся чем-то очень плотным и как бы оштукатуренным, напоминал освещенный солнцем угол одиноко стоящего здания — больницы или школы. А облака и ветер, в те дни, когда они присоединялись к солнцу, довершали если не самое заблуждение, то, по крайней мере, иллюзию, создавшуюся с первого взгляда, впечатление, зарождающееся в нашей фантазии. И чередование пространств, четко отграниченных друг от друга в смысле окраски, подобно тому, как это бывает в полях, где по соседству находятся разные посевы, резкие, желтые и как будто грязные неровности морской поверхности, возвышения, холмы, скрывавшие от взгляда лодку, в которой команда ловких моряков казалась жнецами, собирающими урожай, — все это в грозовые дни создавало из океана нечто столь же разнообразное, столь же плотное, столь же неровное, столь же многолюдное, столь же благоустроенное, как те проезжие дороги, по которым я гулял прежде и прогулки по которым мне вскоре предстояло возобновить. И однажды, не в силах сопротивляться моему желанию, я, вместо того чтобы лечь снова, оделся и отправился в Энкарвиль за Альбертиной. Я хотел просить ее, чтобы она проехала со мной до Дувиля, откуда я направился бы в Фетерн с визитом к г-же де Камбремер и в Ла-Распельер с визитом к г-же Вердюрен. Альбертина ждала бы меня это время на пляже, и мы вернулись бы с ней вместе к ночи. Я сел в маленький поезд местного сообщения, все названия которого, распространенные в этих местах, мне уже и раньше были известны от Альбертины и ее подруг, научивших меня тому, что его именуют то Червячком — ввиду бесчисленных извилин на его пути, то Черепахой — ввиду того, что он еле двигается, Трансатлантиком — по причине ужасной сирены, которая должна была предостерегать прохожих, идущих через рельсы, — Дековилем и Фюни — так как он, хотя отнюдь не будучи фюникулером, взбирался на прибрежные скалы и, не являясь собственно говоря Дековилем, имел колею в шестьдесят сантиметров, — Б. А. Г. — оттого, что он курсировал между Бальбеком и Гральвастом, проходя через Анжервиль, — Трамом и Т. Ю. Н. — так как он входил в состав трамвайной сети Южной Нормандии. В вагоне, в который я сел, я был один; стоял великолепный солнечный день, все задыхались от жары; я опустил синюю штору, которая оставила доступ только тонкой полоске света. Но в тот же миг я увидел бабушку такой, какой она сидела в поезде при нашем отъезде из Парижа в Бальбек, когда, страдая от того, что я пил пиво, она предпочла не смотреть на меня, закрыла глаза и притворилась спящей. Я, который в былое время не мог выносить вида ее страданий, если дедушка пил коньяк, — я причинил ей страдание не только тем, что по указанию постороннего человека отдал дань напитку, пагубному для меня с ее точки зрения, но я добился от нее позволения сполна насладиться им, — более того, моими приступами гнева и припадками удушья я заставил ее помочь мне в этом, принудил ее посоветовать мне это средство в минуту высшего самоотречения, образ которого, безмолвный, полный отчаяния, с глазами, закрытыми, чтобы не видеть, вставал теперь в моей памяти. Это воспоминание, как бы по волшебству, вернуло мне ту душу, которую с некоторых пор я уже готов был утратить. На что была бы мне Альбертина, когда губы мои жили одним только страстным желанием — поцеловать умершую, что мог бы я сказать Камбремерам и Вердюренам, когда мое сердце билось так сильно оттого, что в нем все время укреплялась мука, выстраданная бабушкой. Я не мог оставаться в этом вагоне. Как только поезд остановился в Менвиль-ла-Тентюрьер, я, отказавшись от моих планов, вышел, направился к прибрежным скалам и пошел извилистыми тропинками. Менвиль с недавних пор имел немаловажное значение и своеобразную репутацию, потому что некий директор многочисленных казино, торговец комфортом, построил неподалеку оттуда, с роскошью, не уступавшей по своему безвкусию роскоши какого-нибудь отеля, особого рода заведение, к которому мы еще вернемся и которое, откровенно говоря, было первым публичным домом для фешенебельных людей, построенным на берегу Франции. Он был и единственный. Правда, в каждом порту бывает такое заведение, но годное лишь для матросов и любителей оригинального, которых забавляет видеть, в ближайшем соседстве с незапамятно древней церковью, почти столь же старую, почтенную и обросшую мхом хозяйку дома, которая стоит у его дверей, пользующихся такой дурной славой, и ждет, когда вернутся рыболовные суда.

Оставив в стороне блистательный дом «наслаждений», который дерзко возвышался здесь несмотря на протесты многих семей, тщетно обращавшихся к мэру, я направился к прибрежным скалам и пошел извилистыми тропами в сторону Бальбека. Цветы боярышника звали меня, но я, хоть и слышал, не откликнулся на их зов. Менее пышные, чем цветы яблони, они считали их очень тяжеловесными, хотя и признавали за ними ту свежесть красок, которой обладали эти дочери богатейших поставщиков сидра, одаренные розовыми лепестками. Они знали, что хотя у них и менее пышное приданое, все же их благосклонности добиваются еще упорнее, и даже их помятой белизны им достаточно для того, чтобы нравиться.

Когда я вернулся в гостиницу, консьерж передал мне траурное письмо от имени маркиза и маркизы де Гонвиль, виконта и виконтессы д'Амфревиль, графа и графини де Бернвиль, маркиза и маркизы де Гренкур, графа д'Аменонкур, графини де Менвиль, графа и графини де Франкто, графини де Шаверни, урожденной д'Эглевиль, а почему оно мне было послано, это я понял лишь тогда, когда прочел имена маркизы де Камбремер, урожденной дю Мениль ла Гишар, маркиза и маркизы де Камбремер, и когда я увидел, что покойница, кузина Камбремеров, звалась Элеонорой-Евразией-Эмбертиной де Камбремер, графиней де Крикто. Во всем этом обширном провинциальном роде, перечень членов которого заполнял собой тонкие, жавшиеся одна к другой строки письма, — ни единого буржуа, впрочем также — ни одного известного титула, зато — весь цвет местной аристократии, чьи певучие фамилии — подобно названиям всех любопытных мест в этом краю — оканчивались радостными сочетаниями звуков «виль» или «кур», порою же звучали глуше (оканчиваясь на «то»). Покрытые черепицей своих родовых замков или штукатуркой церковных стен, тряся головой, которая еле возвышалась над сводом или над корпусом здания, и стремясь к одной лишь цели — украситься шатровой крышей на нормандский лад или острой кровлей с башенками, они как будто протрубили сбор всем этим красивым деревенькам, расположенным или разбросанным на пятьдесят миль кругом, и, отсеяв все постороннее, построили их плотными рядами, без единого пробела, на прямоугольной и тесной шахматной доске аристократического письма с черной каймой.

Моя мать вернулась к себе в комнату, размышляя о следующей фразе г-жи де Севинье: «Я не вижусь ни с кем из тех, кто хочет отвлечь от вас мои мысли, другими словами — хочет помешать мне думать о вас, ведь это меня оскорбляет», ибо председатель суда сказал ей, что ей следовало бы развлекаться. Мне он шепнул: «Вот принцесса Пармская». Страх мой рассеялся, когда я увидел, что дама, которую мне показывает судья, ничего общего не имеет с ее королевским высочеством. Но так как принцесса велела оставить для нее номер, намереваясь переночевать в отеле при возвращении от г-жи де Люксембург, новость эта для многих имела то последствие, что всякую новоприбывшую даму они стали принимать за принцессу Пармскую, а для меня — то, что я пошел на свой чердак, где и заперся.

Мне не хотелось оставаться там в одиночестве. Было только четыре часа. Я попросил Франсуазу сходить за Альбертиной, чтобы она провела со мной конец этого дня.

Мне кажется, я солгал бы, сказав, что у меня уже возникло то мучительное и постоянное недоверие, которое должна была возбудить во мне Альбертина, а тем более — что уже сложились те своеобразные, больше всего напоминающие о Гоморре черты, которые должно было приобрести это недоверие. Правда, с этого дня, — но и это был не первый раз, — ожидание мое приобрело несколько тревожный характер. Уйдя, Франсуаза так долго не возвращалась, что я начал отчаиваться. Лампы я не зажигал. Было уже вовсе не светло. Ветер играл флагом над казино. И, звуча еще более жалобно среди тишины, воцарившейся над берегом, на который набегали волны, как бы уподобляясь голосу, который выразил бы и еще усилил бы раздражающую неопределенность этого беспокойного и неестественного часа, маленькая шарманка играла перед отелем венские вальсы. Наконец Франсуаза вернулась, но одна. «Я ходила так скоро, как только могла, да она не хотела идти, говорила, что не так причесана. Если бы она не мазалась помадой целый час, то на сборы у нее и пяти минут не ушло бы. Сейчас тут будет пахнуть, как в настоящей парикмахерской. Она сейчас придет, она от меня отстала — прихорашивается перед зеркалом. Я думаю, она и сейчас еще там». Прошло еще много времени, прежде чем появилась Альбертина. Но веселость и приветливость, которые она принесла с собой, рассеяли мою грусть. Она сообщила мне (вопреки тому, что говорила на днях), что останется на весь летний сезон, и спросила, нельзя ли нам будет, как и в первый год, видеться каждый день. Я сказал ей, что сейчас мне еще слишком грустно и что лучше я время от времени буду посылать за ней в последнюю минуту, как в Париже. «Если вдруг вам взгрустнется или просто захочется повидать меня, не задумывайтесь, — сказала она мне, — посылайте за мной, я быстро приду, а если вы не боитесь, что это может вызвать толки в гостинице, я буду оставаться столько времени, сколько вы захотите». У Франсуазы, когда она привела ее, был довольный вид, как и всякий раз, когда ей случалось постараться для меня и удавалось сделать мне удовольствие. Но сама Альбертина была ни при чем в этой радости, и уже на другой день Франсуазе суждено было обратиться ко мне с такими словами, полными глубокого смысла: «Мосье не должен был бы видеться с этой барышней. Я-то вижу, какой у нее нрав, от нее вам будут огорчения». Провожая Альбертину, я в освещенном ресторане увидел принцессу Пармскую. Я только взглянул на нее, сделав так, чтобы она меня не заметила. Но признаюсь, что нашел известное величие в той царственной вежливости, которая вызвала у меня улыбку на вечере у Германтов. Как правило, монархи всюду у себя дома, а Церемониал находит этому выражение в мертвых, лишенных смысла обычаях, подобных тому, согласно которому хозяин дома в своем собственном жилище должен держать шляпу в руке, показывая, что он уже не у себя, а в гостях у принца. Принцесса же Пармская, может быть, не сумела бы сформулировать эту мысль, но она до такой степени была проникнута ею, что во всех ее поступках, непосредственно вызываемых обстоятельствами, эта мысль давала о себе знать. Встав от стола, она дала Эме на чай, — дала много, как будто он находился здесь исключительно для нее и как будто она, уезжая из замка, вознаграждает слугу, приставленного к ней. Впрочем, она не ограничилась тем, что дала на чай, но с милостивой улыбкой сказала ему несколько любезных и лестных слов, которым ее научила мать. Еще немного — и она сказала бы ему, что гостиница содержится прекрасно, что в столь же прекрасном состоянии находится и Нормандия, и что всем странам она предпочитает Францию. Другая монета скользнула из рук принцессы в пользу смотрителя винного погреба, которого она велела позвать и которому пожелала выразить свое удовлетворение, словно генерал, только что производивший смотр войскам. В эту минуту лифтер принес ей ответ на какую-то записку; на его долю тоже достались поощрение, улыбка и монета, причем всему этому сопутствовали ободряющие и скромные слова, имевшие целью доказать им, что она — не выше, чем тот или иной из них. Так как Эме, смотритель погреба, лифтер и прочие решили, что было бы невежливо не улыбаться до ушей в присутствии особы, улыбавшейся им, то вскоре она уже была окружена группой прислуги, с которой и вела благосклонную беседу; так как подобные обыкновения не приняты в гостиницах, то люди, проходившие по площади, не зная ее имени, подумали, что видят какую-то постоянную клиентку бальбекского отеля, которая, будучи низкого происхождения или являясь профессионально заинтересованной в этом (может быть, это была жена посредника по сбыту шампанского), ближе стоит к прислуге, чем к подлинно блестящим клиентам. Что до меня, то я думал о пармском дворце, о совете полурелигиозного, полуполитического характера, которые давались этой принцессе, обращавшейся с народом так, как будто ей надо было привлечь его на свою сторону, чтобы править им впоследствии. Вернее — так, как будто она уже правила им.



Поделиться книгой:

На главную
Назад