Я вернулся к себе в комнату, но был в ней не один. Я слышал, как кто-то играет пьесы Шумана, вкладывая большую мягкость в исполнение. Случается, конечно, что образы людей, даже тех, которые нам всего дороже, проникаются печалью или раздражением, исходящими от нас. Но есть нечто, обладающее такой способностью приводить в отчаяние, которой никогда не достигнет человек: это рояль.
Альбертина просила меня запомнить те числа, по которым ей придется отсутствовать, так как она будет по нескольку дней гостить у подруг, и продиктовала мне также их адреса — на тот случай, если она мне будет нужна в один из ближайших вечеров, а все эти подруги жили недалеко. Таким образом, в поисках Альбертины, которые вели от одной девушки к другой, вокруг нее совершенно естественно возникли связи, подобные гирляндам цветов. Я решаюсь признаться, что многие из них — я не любил их еще — дарили мне на том или ином из пляжей минуты наслаждения. Эти доброжелательные юные подруги, как мне казалось, были не очень многочисленны. Но недавно я их вспомнил, имена их пришли мне на ум. Я сосчитал, что в течение одного этого сезона двенадцать из них удостоили меня своей мимолетной благосклонности. Еще одно имя вспомнилось мне, это составило тринадцать. И я с какой-то ребяческой жестокостью остановился на этом числе. Увы, я подумал о том, что забыл первую среди них, Альбертину, которой уже не было теперь и которая оказалась четырнадцатой.
Возобновляя нить прерванного рассказа, повторяю, что я записал имена и адреса девушек, у которых я мог бы отыскать ее в те дни, когда ее не будет в Энкарвиле, но я думал, что этими днями я скорее воспользуюсь для того, чтобы посетить г-жу Вердюрен. Впрочем, желания, возбуждаемые в нас разными женщинами, не всегда бывают одинаково сильны. В тот или иной вечер мы не можем обойтись без женщины, мысль о которой потом, в течение месяца или двух, нисколько нас не будет беспокоить. А потом, в силу чередований, причины которых здесь не место изучать, после какого-нибудь большого утомления, испытанного нашей плотью, женщина, чей образ неотступно будет преследовать нас в минуту внезапной слабости, окажется той, которую мы только могли бы поцеловать в лоб. Что до Альбертины, то я лишь изредка виделся с ней, и только в те, отдаленные друг от друга большими промежутками вечера, когда не мог обойтись без нее. Если же подобное желание овладевало мной в такой вечер, когда она была слишком далеко от Бальбека, чтобы Франсуаза могла отправиться за ней, я посылал лифтера в Эгревиль, в Ла-Сонь, в Сен-Фришу, прося его окончить работу чуть раньше обычного. Он входил ко мне в комнату, но оставлял дверь открытой, ибо, хотя он и добросовестно исполнял свою ежедневную работу, весьма нелегкую и заключавшуюся в том, что с пяти часов утра он занимался всякого рода чисткой и уборкой, не мог решиться на попытку закрыть дверь, а когда его внимание обращали на то, что она не затворена, он возвращался к ней и, делая крайнее усилие, еле-еле толкал ее. С демократической гордостью, которая отличала его и до которой на путях своей деятельности не доходят люди вольных профессий, чересчур, может быть, многочисленных, адвокаты, врачи, литераторы, называющие своим «собратом» только другого адвоката, литератора или врача, он вполне правильно пользовался выражением, употребляемым лишь в замкнутой среде, как например в среде академиков, и говорил мне о каком-нибудь груме, который раз в три дня исполнял обязанность лифтера: «Я постараюсь, чтобы меня заменил мой коллега». Эта гордость не мешала ему, в целях улучшения того, что он называл «своим окладом», принимать в награду за исполненные поручения денежные подачки, из-за которых Франсуаза возненавидела его: «Да, как посмотришь на него первый раз, так бы его в рай и послала, а бывают дни, что он вежлив, точно надзиратель из тюрьмы. Все они вымогатели». Это была категория людей, к которой она так часто относила Евлалию и к которой — увы! — ведь в свое время это должно было привести к множеству бед, — она уже причисляла и Альбертину, ибо ей часто случалось наблюдать, как я выпрашиваю у мамы для моей не избалованной богатством приятельницы разные мелкие вещицы, безделушки, а это Франсуазе казалось непростительным, так как г-жа Бонтан держала всего одну служанку. Лифтер, сняв то, что я назвал бы его ливреей и что сам он называл своим мундиром, вскоре затем появлялся в соломенной шляпе, с тростью в руках, стараясь придать изящество своей походке и держаться прямо, ибо мать наказывала ему никогда не брать за образец манеру рабочего или грума из гостиницы. Подобно тому, как наука, благодаря книгам, становится доступна рабочему, который, кончив трудиться, перестает быть рабочим, так же и элегантность, благодаря соломенной шляпе и паре перчаток, становилась доступной для лифтера, который, перестав подымать клиентов, уже считал себя безукоризненным человеком общества, каким может считать себя молодой хирург, только что снявший халат, или вахмистр Сен-Лу, расставшийся со своей формой. Он, впрочем, не был лишен ни честолюбия, ни таланта, который проявлял, орудуя в своей кабинке и не давая ей застревать меж двумя этажами. Но речь его была неправильна. Я думал, что он честолюбив, так как о швейцаре, от которого он сам зависел, он говорил: «мой швейцар» — таким же тоном, каким могло бы говорить о своем портье лицо, владеющее в Париже «отдельным особняком», как сказал бы лифтер. Что касается его речи, то любопытно, что человек, который раз пятьдесят в день слыхал, как клиенты выкликали слово: «Ascenseur» (лифт), всегда произносил «accenseur». Некоторые черты в этом лифтере действовали чрезвычайно раздражающе: что бы я ему ни говорил, он перебивал меня восклицанием: «Еще бы!» или «Вот оно что», как будто означавшим, что слова мои выражают нечто совершенно очевидное и что всякий сказал бы то же, или же что заслуга открытия принадлежит ему, как будто он обратил на это мое внимание. «Еще бы!» или «Вот оно что», — это восклицание, исполненное величайшей энергии, — каждые две минуты срывалось с его губ по поводу вещей, о которых он никогда бы и не подумал, и это настолько раздражало меня, что я сразу же начинал говорить совершенно противоположное, лишь бы показать ему, что он ничего не понимает. Но на мое второе утверждение, хотя его и нельзя было примирить с первым, он все-таки отвечал: «Еще бы!» или «Вот оно что!» — точно этих слов нельзя было избежать. Я с трудом прощал ему и то, что некоторые обороты, связанные с его ремеслом и поэтому вполне уместные в их прямом значении, он употреблял только в переносном смысле, вследствие чего они приобретали оттенок глуповатого острословия, как было, например, с выражением: «поработать педалью». Он никогда не пользовался им, если речь шла о поездке на велосипеде. Но если, идя куда-нибудь пешком, он должен был ускорить шаг, чтобы не опоздать, он, желая сказать, что шел быстро, говорил: «Вы понимаете, пришлось поработать педалью». Лифтер был скорее малого роста, дурно сложен и довольно уродлив. Это не мешало тому, что всякий раз, как с ним заговаривали о каком-нибудь молодом человеке высокого роста, прямом и стройном, он отвечал: «Ах, да! Знаю, он как раз моего роста». А однажды, когда я ждал ответа, который он должен был принести, я вдруг услышал шаги на лестнице и, от нетерпения открыв дверь, увидел грума, прекрасного, как Эндимион, с невероятно правильными чертами лица, пришедшего с поручением к незнакомой мне даме. Когда лифтер вернулся, я, рассказав ему, с каким нетерпением ждал ответа, сообщил ему также, что мне раньше показалось, будто он поднимается по лестнице, но что это был грум из «Нормандского отеля». «Ах, да! Я знаю, который это, — сказал он мне, — там только один такой и есть, моего роста. Лицом он тоже так на меня похож, что нас можно принять одного за другого, прямо можно сказать — мой братишка». Наконец, он любил делать вид, будто все понял с первого же мига, так что, едва только вы начинали наказывать ему что-нибудь, он говорил: «Да, да, да, да, да, я прекрасно понимаю» — таким отчетливым и понимающим тоном, который первое время вводил меня в заблуждение; но люди, по мере того как мы их узнаем, уподобляются металлу, погружаемому в какую-нибудь вредную смесь, и на наших глазах теряют постепенно свои достоинства (порою также и недостатки). Прежде чем я начал давать ему указания, я увидел, что дверь он оставил открытой; я заметил ему это, опасаясь, как бы нас не услыхали; он снизошел к моей просьбе и несколько уменьшил щель, образованную открытой дверью. «Только чтобы угодить вам. Но во всем этаже никого нет, только нас двое». Тотчас же я услышал, как по коридору прошел один, потом второй, потом третий человек. Это раздражало меня, ввиду возможности всяких пересудов, но главным образом потому, что это хождение взад и вперед, как я заметил, его нисколько не удивляло и было в порядке вещей. «Да, это соседняя горничная прошла — ей там что-то нужно взять. О! Это не важно, это смотритель погреба несет свои ключи. Нет, нет, ничего, вы можете говорить, это мой коллега становится на дежурство». А так как причины, по которым все эти люди шли мимо, нисколько не уменьшали моего недовольства по поводу того, что они могут меня услышать, он по моему категорическому приказанию вернулся к двери — не для того, чтобы ее закрыть, что было не по силам этому велосипедисту, которому хотелось иметь мотоцикл, а лишь слегка толкнуть ее. «Теперь нам будет спокойно». Спокойно было настолько, что некая американка вошла в комнату и должна была удалиться с извинениями — она ошиблась дверью. «Вы привезете ко мне эту девушку, — сказал я ему, сам предварительно захлопнув дверь изо всех сил (что побудило другого грума прийти удостовериться, не открыто ли где-нибудь окно). — Вы запомните: мадмуазель Альбертина Симоне. Впрочем, это написано на конверте. Вы только должны сказать, что это от меня. Она с удовольствием придет сюда», — прибавил я, чтобы поощрить его и не слишком унижаться в его глазах. — «Еще бы!» — «Да нет, напротив, это вовсе не так естественно, что она будет довольна. Попадать сюда из Бернвиля очень неудобно». — «Понимаю». — «Вы попросите ее отправиться вместе с вами». — «Да, да, да, да, прекрасно понимаю», — ответил он с той ясностью и тем понимающим тоном, которые давно уже не производили на меня благоприятного впечатления, ибо я знал, что этот тон почти машинален и что за его кажущейся определенностью скрывается немало глупости и всякой неясности. — «В котором часу вы вернетесь?» — «Мне недолго, — отвечал лифтер, доходя до крайности в соблюдении правила, предписанного Белизом, и всегда стремившийся к краткости при отрицании. — Я отлично могу туда съездить. Вот только что на днях всем было запрещено отлучаться — был завтрак в отдельном кабинете на двадцать персон. А как раз была моя очередь гулять. Оно и кстати будет, если я вечером ненадолго выйду. Я возьму свой велосипед. Так что это быстро будет». А через час он явился и сказал: «Мосье заждались, но эта барышня приехала со мной. Она внизу». — «А! Благодарю. Швейцар не будет на меня зол?» — «Господин Поль? Да он даже и не знает, где я был. Даже портье ничего сказать не сможет». Но однажды, когда я ему сказал: «Вы непременно должны привезти ее», он ответил мне с улыбкой: «Вы же знаете, я же ее не нашел. Нет ее там. А я не мог оставаться дольше; я боялся, что со мной будет такая же вещь, как с моим коллегой, которого отослали из гостиницы» (ибо лифтер, употреблявший глагол «renlrer», когда речь шла о занятии, к которому приступают впервые, например о службе на почте, куда он хотел бы поступить, для соблюдения равновесия или же чтобы смягчить самый факт, на тот случай, если бы дело коснулось его самого, или же намекнуть на него более слащавым и коварным образом, поскольку речь шла о другом, опускал начальное «г» в слове «renvoyer» и говорил: «envoyer»). Улыбался он не от злости, а от застенчивости. Ему казалось, что он умаляет значение своей ошибки, обращая ее в шутку. Точно так же, если он говорил мне: «Вы знаете, я же ее не нашел», — то вовсе не потому, что он думал, будто я в действительности знаю это. Напротив, он не сомневался, что мне это неизвестно, а главное — это его пугало. И он говорил: «вы знаете», чтобы избавить себя от того ужаса, который он должен был пережить, произнося фразы, имевшие целью сообщить мне это. Никогда не следовало бы гневаться на тех, кто, будучи застигнут на месте преступления, начинает усмехаться. Они это делают не потому, что они издеваются над нами, а потому, что дрожат при мысли о возможности недовольства с нашей стороны. Будем же выказывать великую жалость, будем проявлять величайшую кротость к тем, которые смеются. Подобно настоящему нервному удару, волнение лифтера не только вызвало апоплексический румянец, но повлияло и на характер его языка, внезапно ставшего более простым. В конце концов он объяснил мне, что Альбертины не оказалось в Эгревиле, что она должна была вернуться только в девять часов и что если она нечаянно, — а это должно было означать случайно, — вернется раньше, его поручение будет передано и она непременно будет у меня еще до часа ночи.
Впрочем, еще не в этот вечер начала окончательно укрепляться моя мучительная недоверчивость. Нет, если уж сразу же говорить об этом, хотя самый факт совершился лишь несколько недель спустя, ее породило одно замечание Котара. В тот день Альбертина и ее подруги хотели затащить меня в энкарвильское казино, а я, к своему счастью, и не встретился бы там с ними (так как собирался навестить г-жу Вердюрен, несколько раз приглашавшую меня), если бы мой путь не был прерван в самом Энкарвиле из-за трамвайной аварии, вызвавшей некоторую задержку, пока все не было исправлено. Расхаживая в ожидании взад и вперед, я вдруг встретился лицом к лицу с доктором Котаром, приехавшим в Энкарвиль к больному. Я почти что не решался поздороваться с ним, так как он не ответил ни на одно из моих писем. Но любезность не у всех проявляется одинаковым образом, Котар, которому воспитание не предписывало тех же правил приличия, что людям светским, был полон добрых намерений, никому неведомых, даже отрицаемых другими вплоть до того дня, когда ему представлялся случай проявить их. Он извинился, письма мои он получил, о моем пребывании здесь он сообщил Вердюренам, которым очень хотелось видеть меня и к которым он мне советовал поехать. Он даже хотел увезти меня к ним в тот же вечер, собираясь снова садиться в маленький местный поезд, чтобы ехать к ним на обед. Так как задержка должна была быть еще довольно длительной и до поезда оставалось некоторое время, я, не решаясь согласиться, повел Котара в маленькое казино, — одно из тех, что показались мне такими грустными в вечер моего первого приезда, наполненное теперь шумливыми девушками, которые, за отсутствием кавалеров, танцевали друг с другом. Андре, скользя по паркету, пробиралась ко мне, через какую-нибудь минуту я вместе с Котаром собирался ехать к Вердюренам, как вдруг я окончательно отказался от его предложения, охваченный слишком страстным желанием — остаться с Альбертиной. Дело в том, что я услышал ее смех. И этот смех вызывал в памяти те румяные оттенки, те благоуханные грани, к которым он как будто только что прижимался и какие-то частицы которых, почти весомые, дразнящие и сокровенные, он словно приносил с собой, острый, чувственный и знаменательный, подобный запаху герани.
Одна из девушек, незнакомая мне, села за рояль, и Андре попросила Альбертину повальсировать с нею. Счастливый при мысли, что я останусь с этими девушками в маленьком казино, я обратил внимание Котара на то, как хорошо они танцуют. Но он, становясь на специально-медицинскую точку зрения и проявляя невоспитанность, которая не давала ему считаться с тем, что я знаком с этими девушками, хотя он должен был видеть, как я с ними здоровался, ответил: «Да, но до чего неосторожны родители, которые позволяют своим дочерям приобретать такие привычки. Моим я бы, конечно, не позволил бывать здесь. Хорошенькие они, по крайней мере? Я не различаю их лиц. Вот, смотрите, — прибавил он, указывая мне на Альбертину и Андре, которые медленно вальсировали, прижимаясь друг к другу, — я забыл свое пенсне и не вижу как следует, но они, наверно, на вершине блаженства. Мало кому известно, что женщины познают его главным образом грудью. А посмотрите-ка, их груди вплотную соприкасаются одна с другой». Действительно, груди Андре и Альбертины все время соприкасались. Не знаю, услышали ли они или угадали замечание Котара, но они незаметно отделились одна от другой, хотя и продолжали вальсировать. Андре в эту минуту что-то сказала Альбертине, и та засмеялась тем же самым волнующим глубоким смехом, который я только что слышал. Но волнение, которое он мне принес, было для меня чем-то жестоким; этим смехом Альбертина как будто давала заметить Андре, как будто открывала ей некий сладострастный и тайный трепет. Он звучал словно первые или последние аккорды неведомого празднества. Я вышел вместе с Котаром, рассеянно беседуя с ним, лишь мгновениями думая о сцене, только что виденной мной. Не потому, чтобы Котар был интересным собеседником. В эту минуту он даже стал раздражаться, потому что мы как раз увидели доктора дю Бульбона, который не заметил нас. Он приехал провести некоторое время по ту сторону Бальбекского залива, где к нему обращалось много больных. А Котар, хотя у него и была привычка заявлять, что во время каникул он не занимается практикой, все же надеялся создать себе на этом побережье избранный круг пациентов, чему как будто препятствовал дю Бульбон. Разумеется, местный бальбекский врач не мог мешать Котару. Это был всего-навсего весьма добросовестный врач, который все знал и которому даже про самый маленький зуд нельзя было рассказать, чтобы он тотчас же не назвал вам сложную формулу состава той мази или примочки, которые были нужны. Как на своем милом языке говорила Мари Жиэст, он умел «гасить» раны и язвы. Но он не был знаменит. Правда, Котару он доставил неприятность. С тех пор как Котар решил сменить свою кафедру на кафедру терапии, его специальностью стали интоксикации. Интоксикации — опасное новшество в медицине, ведущее к обновлению ярлыков аптекарей, все изделия которых, в противовес другим подобным же снадобьям, объявляются отнюдь не ядовитыми и будто бы даже помогают против интоксикаций. Это — модная реклама; разве только где-нибудь остается, словно след предыдущей моды, неразборчивая надпись, уверяющая, что товар был тщательно обеззаражен. Интоксикации, кроме того, помогают успокаивать больного, который с радостью узнает, что его паралич — всего лишь недомогание, вызванное самоотравлением организма. Но вот великий князь, у которого, когда он на несколько дней приехал в Бальбек, страшно распух глаз, пригласил Котара, который, получив несколько стофранковых билетов (за меньшую плату профессор не стал бы утруждать себя), признал причиной воспаления интоксикацию и прописал соответствующий режим. Так как распухшему глазу не становилось лучше, великий князь прибег к обыкновенному бальбекскому врачу, который через пять минут извлек из глаза соринку. На другой день ничего уже не было заметно. Соперником более опасным, однако, была одна знаменитость по нервным болезням. Это был человек краснощекий и веселый, — не только потому, что общение с нервнобольными не мешало ему самому пользоваться превосходным здоровьем, но и потому, что пациентов должен был успокаивать при встрече и расставании его громкий смех, в то время как он сам был готов помочь впоследствии своими же руками — руками атлета — надеть на них горячечную рубашку. При всем том, когда с ним в обществе заговаривали о чем-либо, — будь то политика или же литература, — он слушал вас с внимательной благожелательностью, с таким видом, словно хотел сказать: «В чем же дело?», не высказывая сразу же своего мнения, как если бы он был приглашен на консультацию. Но в конце концов, каким бы талантом он ни обладал, он был специалист. Вот почему вся ярость Котара направлена была на дю Бульбона. Впрочем, собираясь уже возвращаться домой, я вскоре же расстался с профессором, другом Вердюренов, пообещав ему навестить их.
Боль, которую мне причинили его слова, касавшиеся Альбертины и Андре, была глубока, но самые мучительные страдания я почувствовал не сразу, как это бывает при отравлениях, которые сказываются лишь через известный срок.
В тот вечер, когда лифтер ходил за Альбертиной, она не пришла — вопреки всем его уверениям. Разумеется, все очарование какой-либо особы реже является причиной любви, чем фраза в таком роде: «Нет, сегодня вечером я не свободна». На эту фразу мы не обращаем внимания, если мы с друзьями; весь вечер мы веселы, нас не занимает знакомый образ, тем временем он погружается в раствор, который и требуется для него; вернувшись домой, мы находим отпечаток, проявленный и совершенно четкий. Мы замечаем, что жизнь — уже больше не та жизнь, с которой накануне мы бы расстались из-за какого-нибудь пустяка, ибо, хотя мы по-прежнему не боимся смерти, все же мы больше не решаемся думать о разлуке.
Впрочем, начиная если и не с часа ночи (время, указанное лифтером), то с трех, я больше не страдал, как прежде, от того, что чувствовал, как все менее вероятным становится для меня ее приход. Уверенность в том, что Альбертина больше не придет, принесла мне полное спокойствие, освежила меня; эта ночь была просто-напросто одна из многих ночей, в которые я не виделся с нею, — вот мысль, служившая для меня исходной точкой. И вот мысль о том, что я увижу ее завтра или в какой-нибудь другой день, становилась сладостной, вырисовываясь над этой пустотой, с которой я примирился. Иногда в такие вечера, занятые ожиданием, тоскливая тревога бывает вызвана каким-нибудь лекарством, которое мы приняли. Страдающий, ложно истолковывая ее, думает, что томится из-за той, которая не приходит. В этом случае любовь, так же как некоторые нервные болезни, возникает оттого, что дано неправильное объяснение причины мучительного недомогания. Объяснение, которое не следует исправлять, по крайней мере поскольку дело идет о любви, — чувстве, которое (чем бы оно ни вызывалось) всегда обманчиво.
На другой день, когда Альбертина написала мне, что она только сейчас вернулась в Эпрвиль, а значит, не получила вовремя моей записки и, если я позволю, навестит меня вечером, — за словами ее письма, как за словами, которые она мне однажды сказала по телефону, я словно почувствовал присутствие существ и наслаждений, которые она мне предпочла. Меня еще раз всецело всколыхнуло мучительное любопытство — узнать, что она могла делать, скрытое любовное чувство, которое мы всегда носим в себе, — на мгновенье я мог подумать, что оно привяжет меня к Альбертине, но оно удовольствовалось тем, что затрепетало и тут же успокоилось, и его последние отзвуки заглохли прежде, чем оно успело прийти в движение.
Во время моего первого пребывания в Бальбеке я, — может быть, так же как и Андре, — плохо понял характер Альбертины.
Несколько дней спустя, когда мы находились в танцевальном зале бальбекского казино, вдруг вошли сестра и кузина Блока, которые теперь обе стали очень хорошенькие, но которым из-за моих приятельниц я больше не кланялся, ибо младшая — кузина — жила, как это всем было известно, с актрисой, с которой она познакомилась еще в первый мой приезд. Андре, услышав какой-то намек на это, сделанный вполголоса, сказала мне: «О! К этим вещам я отношусь так же, как Альбертина, — нам обеим ничто так не противно, как это». Что же касается Альбертины, то, сидя рядом со мной на диванчике и разговаривая со мной, она повернулась спиной к этим двум девушкам неприличного поведения. И все же я заметил, что еще до того, как она переменила позу, в тот момент, когда появились мадмуазель Блок и ее кузина, в глазах моей приятельницы возникла та резкая и глубокая сосредоточенность, которая лицу резвой девушки придавала серьезное, даже значительное выражение и сменялась у нее грустью. Но Альбертина тотчас же обратила ко мне свой взгляд, все же какой-то странно неподвижный и задумчивый. Когда мадмуазель Блок и ее кузина, которые очень громко смеялись и испускали малоприличные крики, наконец ушли, я спросил Альбертину, не есть ли маленькая блондинка (подруга актрисы) та самая, которая вчера получила приз на цветочном корсо. «Ах! Я не знаю, — сказала Альбертина, — разве одна из них блондинка? Должна вам сказать, что они меня особенно не интересуют, я никогда не разглядывала их. Разве одна из них блондинка?» — обратилась она тоном вопросительным и небрежным к трем своим подругам. Так как дело шло о лицах, которых Альбертина каждый день встречала на дамбе, то это неведение показалось мне чем-то преувеличенным, если даже не притворным. «Они как будто тоже не особенно разглядывают нас», — сказал я Альбертине, может быть строя гипотезу, впрочем не вполне ясно продуманную мной, что в том случае, если Альбертина любит женщин, я избавлю ее от всяких сожалений, показав ей, что она не привлекла их внимания и что вообще не принято, даже у самых испорченных, интересоваться девушками, которых они не знают. — «Они нас не разглядывали? — необдуманно ответила мне Альбертина. — Они все время только этим и занимаются». — «Но вы же не можете это знать, — сказал я ей, — вы сидели к ним спиной». — «Ну, а это?» — ответила она мне, показывая на вделанное в стену, против нас, большое зеркало, которого я не заметил и с которого, как я это понял теперь, моя приятельница, разговаривая со мной, все время не сводила своих красивых глаз, полных беспокойства.
С того дня, когда Котар вошел со мной в маленькое энкарвильское казино, Альбертина уже не казалась той, что прежде, хотя я и не разделял мнение, высказанное Котаром; вид ее вызывал во мне гнев. Я сам изменился в той мере, в какой она казалась мне иной. Я больше уже не желал ей добра; в присутствии ее, также и в отсутствии, если только мои слова могли быть переданы ей, я говорил о ней самые обидные вещи. Впрочем, бывали и передышки. Однажды я узнал, что Альбертина и Андре приняли приглашение от Эльстира… Я не сомневался в том, что приглашение они приняли в надежде на то, что по пути домой им, словно каким-нибудь воспитанницам из пансиона, удастся позабавиться, передразнивая девушек неприличного поведения, и испытать, не признаваясь в этом, наслаждение своей девственностью, при мысли о котором сердце у меня сжималось; я, без предупреждения, лишь бы смутить Альбертину и лишить ее удовольствия, на которое она рассчитывала, неожиданно пришел к Эльстиру. Но там я встретил только Андре. Альбертина выбрала другой день, в который там должна была быть ее тетка. Тут я сказал себе, что, должно быть, Котар ошибся; благоприятное впечатление, которое произвело на меня присутствие Андре без ее подруги, еще сохранялось и настраивало меня на более мягкий лад по отношению к Альбертине. Но это продолжалось не больше времени, чем периоды мимолетного улучшения, наступающие в состоянии тех слабых здоровьем людей, которые от какого-нибудь пустяка снова становятся больны. Альбертина вызывала Андре на игры, которые, хотя, может быть, и не заходили особенно далеко, все же были не совсем невинны; страдая от этого подозрения, я в конце концов прогонял его. Едва я избавлялся от него, как оно возрождалось в другой форме. Вот я видел, как Андре с той грациозностью, что была ей присуща, ласкаясь кладет голову на плечо Альбертины, целует ее в шею, полузакрыв глаза; или они обменивались быстрым взглядом; или кому-нибудь случалось обронить слово о том, что он видел их, когда они вдвоем шли купаться, — всё мелочи, которыми обычно полна окружающая нас атмосфера и которые в течение целого дня воспринимаются большинством людей, не принося вреда их здоровью и не влияя на их настроение, но становятся источником боли и новых страданий для человека предрасположенного. Порою я, даже и не видя Альбертины, даже ничего не слыша о ней, вдруг вспоминал какую-нибудь позу, в которой Альбертина сидела подле Жизели и которая показалась мне в то время невинной: теперь ее было достаточно, чтобы уничтожить спокойствие, которое мне вновь удалось обрести, — мне даже не нужно было дышать отравленным воздухом, я, как сказал бы Котар, сам вводил в себя яд. Тогда мне приходило на ум все, что я знал о любви Свана и Одетты, о том, как Сван всю жизнь бывал обманут. В сущности, если вдуматься, то гипотеза, позволившая мне мало-помалу создать себе представление о характере Альбертины в его целом и мучительно истолковывать каждый момент в жизни, которую я не мог проверить полностью, была воспоминанием, навязчивой мыслью о характере г-жи Сван, каким мне его описывали. Рассказы о нем способствовали тому, что впоследствии моя фантазия строила предположение, будто Альбертина, вовсе не будучи хорошей девушкой, может обладать такой же безнравственностью, таким же свойством обманывать, как старая развратница, и я начинал думать обо всех тех страданиях, которые ждали бы меня в том случае, если бы я когда-нибудь должен был полюбить ее. Однажды, стоя перед Гранд-отелем, на моле, где все мы были вместе, я обратился к Альбертине с самыми жестокими и самыми обидными словами, и Роземонда сказала: «Ах! Как вы все-таки переменились к ней, раньше всё было для нее, она была всё, а теперь уже ни на что и не годится». Чтобы еще резче подчеркнуть мое отношение к Альбертине, я собирался наговорить всевозможных любезностей по адресу Андре, которая, если и была подвержена тому же пороку, все же, как мне казалось, более заслуживала снисхождения, ибо она была болезненна и страдала неврастенией, как вдруг на перпендикулярной к молу улице, на углу которой мы стояли, появилась коляска г-жи де Камбремер, запряженная двумя лошадьми, которые бежали мелкой рысцой. Председатель суда, который в эту минуту направлялся к нам, мгновенно, едва только разглядел эту коляску, отскочил назад, чтобы его не увидели вместе с нами; затем, когда, как ему показалось, взгляды маркизы могли бы встретиться с его взглядами, он очень низко поклонился ей. Но коляска, вместо того чтобы продолжать свой путь, как это казалось наиболее естественным, по Морской улице, скрылась во дворе гостиницы. Наверно, после этого прошло минут десять, когда лифтер, совершенно запыхавшись, пришел сообщить мне: «Это маркиза де Камамбер приехала сюда, чтоб повидать мосье. Я подымался наверх, искал в читальной, я нигде не мог найти мосье. К счастью, мне пришло в голову посмотреть на пляже». Он едва кончил свое повествование, как уже, в сопровождении невестки и весьма церемонного господина, ко мне приблизилась маркиза, приехавшая, очевидно, с какого-нибудь утреннего раута или чаепития где-либо по соседству и совершенно сгорбившаяся под бременем не столько старости, сколько целого множества предметов роскоши, которыми она была обвешана, ибо считала, что более любезно и более достойно ее положения — казаться как можно более «одетой» в глазах людей, с которыми ей только что пришлось видеться. В сущности именно этого «десанта» Камбремеров в гостинице так боялась когда-то моя бабушка, желавшая оставить Леграндена в неведенье о том, что мы, быть может, поедем в Бальбек. Мама тогда смеялась над этими опасениями, внушаемыми событием, которое она считала невозможным. И вот наконец оно все-таки произошло, но иным путем и без всякого участия Леграндена. «Можно ли мне остаться, если я вам не помешаю, — попросила меня Альбертина (в глазах которой оставались еще слезы, вызванные теми жестокими словами, которые я ей наговорил, и не без радости замеченные мной, хоть я и притворился, что не вижу их), — мне надо было бы сказать вам кое-что». Шляпа с перьями, увенчанная еще булавкой с сапфиром, небрежно была надета на парик г-жи де Камбремер, точно знак отличия, предъявление которого необходимо, но и достаточно, место — безразлично, изящество — условно, и который не обязательно должен быть неподвижно укреплен. Несмотря на жару, почтенная женщина надела черную накидку, напоминавшую далматику, а поверх ее свисала горностаевая епитрахиль, ношение которой, как казалось, было связано не с температурой и временем года, а с характером самой церемонии. А на груди г-жи де Камбремер золотой кружок, усаженный жемчугами, символ баронства, — висел, прикрепленный к цепочке, точно нагрудный крест. Господин был знаменитый парижский адвокат, дворянского рода, приехавший на три дня в гости к Камбремерам. Это был один из тех людей, которых самая полнота их профессионального опыта заставляет презирать свою профессию и которые, например, говорят: «Я знаю, что хорошо умею защищать, зато мне и неинтересно защищать», или: «Мне больше неинтересно оперировать; я знаю, что оперирую хорошо». Люди умные, артистические, они видят, как их зрелость, щедро обогащаемая успехом, озаряется тем «умом», той «артистичностью», которую за ними признают и их собратья и которая наделяет их чем-то вроде вкуса и разборчивости. Они загораются страстью к живописи не великого художника, но все же художника весьма выдающегося, и на покупку его произведений употребляют немалые доходы, которые приносит им их деятельность. Ле Сиданер был тем художником, которого избрал друг Камбремеров, человек, впрочем, весьма приятный. Он хорошо говорил о книгах, — правда, не о книгах истинных мастеров, а тех авторов, которые мастерски овладели своим пером. Единственно досадный недостаток, который был у этого любителя искусства, состоял в том, что он постоянно пользовался некоторыми совершенно застывшими словосочетаниями, например «в своем большинстве», что придавало всему тому, о чем он собирался говорить, характер чего-то значительного и неполного. По словам г-жи де Камбремер, она воспользовалась поездкой к друзьям, жившим вблизи Бальбека и созвавшим гостей сегодня днем, чтобы затем навестить меня, как она обещала Роберу де Сен-Лу. «Вы знаете, он вскоре должен провести несколько дней в этих краях. Его дядя Шарлюс отдыхает сейчас у своей кузины, герцогини Люксембургской, и господин де Сен-Лу воспользуется случаем повидаться с теткой и заодно заехать в свой прежний полк, где его очень любят, очень ценят. У нас часто бывают офицеры, которые все говорят о нем с бесконечными похвалами. Как это было бы мило, если бы вы доставили нам это удовольствие и приехали к нам в Фетерн». Я представил ей Альбертину и ее подруг. Г-жа де Камбремер назвала наши имена своей невестке. Та, хранившая ледяную холодность с мелкими дворянчиками, с которыми она, как с соседями, должна была общаться, такая сдержанная — из опасения уронить себя, — мне, напротив, с лучезарной улыбкой протянула руку, успокоенная и обрадованная присутствием друга Робера де Сен-Лу, которого последний, обладая большей долей светского лукавства, чем он давал это заметить, изобразил ей весьма близким другом Германтов. В противоположность своей свекрови, г-жа де Камбремер располагала двумя разными формами вежливости. Если бы я был знаком с ней через ее брата Леграндена, то мне на долю в лучшем случае выпала бы первая из них, сухая, невыносимая. Но для друга Германтов ей просто не хватало улыбок. В гостинице помещением, наиболее удобным для приема гостей, была читальня, — это место, некогда столь страшное, куда теперь я входил по десять раз в день и откуда свободно выходил, чувствуя себя хозяином, подобно тем не очень опасным сумасшедшим, которые так давно находятся в лечебном заведении, что врач доверил им ключ от здания. И вот я предложил г-же де Камбремер пройти в читальню. А так как это место уже не представляло для меня никакой прелести, ибо лица вещей меняются для нас так же, как и человеческие лица, то предложение это я сделал, нисколько не волнуясь. Но она отвергла его, предпочитая остаться на свежем воздухе, и мы туг же и уселись на террасе гостиницы. Здесь я нашел и подобрал томик г-жи де Севинье, который мама не успела взять с собой, стремительно спасаясь бегством, когда узнала, что ко мне приехали гости. Она так же, как и бабушка, боялась вторжения посторонних людей и из страха, что не сможет ускользнуть, если даст неприятелю окружить себя, она убегала с такой поспешностью, по поводу которой и мой отец и я всегда шутили. Г-жа де Камбремер в той же самой руке, которой она сжимала ручку зонтика, держала несколько вышитых мешочков, маленькую корзиночку, отделанный золотом кошелек с узорчатыми шнурками и кружевной носовой платок. Мне казалось, что ей удобнее было бы положить эти вещи на стул, но я чувствовал, что неприлично и бесполезно было бы просить ее расстаться с этими украшениями ее пастырской поездки и ее светского священнодействия. Мы смотрели на море, над которым плавно носились разбросанные чайки, словно белые венчики. Опустившись до того обыкновенного «среднего уровня», к которому приводит нас светский разговор, а также и наше желание понравиться, — но не с помощью наших достоинств, неизвестных нам самим, а с помощью того, что, как нам кажется, должны ценить наши собеседники, — я невольно заговорил с г-жой де Камбремер, урожденной Легранден, так, как это мог бы сделать ее брат. «Они, — сказал я, говоря о чайках, — неподвижны и белы, как кувшинки». И в самом деле они казались неподвижными точками, к которым и устремлялись маленькие волны, качавшие их, — так что волны эти, по контрасту, словно оживали, одушевленные каким-то намерением. Маркиза-вдова не уставала восхвалять великолепный вид на море, который у нас был в Бальбеке, и завидовала мне, — она, которая из Ла-Распельер (где, впрочем, она не жила в этом году) видела волны только издали. Она имела две своеобразные привычки, связанные с ее восторженной любовью к искусствам (особенно к музыке) и вместе с тем — с недостатком зубов. Всякий раз, когда она говорила на эстетические темы, ее слюнные железы, — как у некоторых животных в период течки, — начинали выделять слюну в таком изобилии, что в углах рта старой дамы, лишенного зубов, на губах, окруженных совсем маленькими усиками, появлялось несколько капель, которым здесь вовсе было не место. Она тотчас же снова проглатывала их — с глубоким вздохом, точно человек, переводящий дыхание. Если же речь шла о каких-нибудь чрезмерных музыкальных красотах, она в энтузиазме воздымала руки и изрекала какие-нибудь суммарные суждения, энергично прожеванные и в случае надобности приобретавшие и носовой оттенок. Мне же никогда не приходило в голову, что с банального бальбекского пляжа в самом деле может открываться «вид на море», и простые слова г-жи де Камбремер меняли мои взгляды на этот счет. Зато, — и это я сказал ей, — я вечно слышал похвалы бесподобному виду, который открывается из Ла-Распельер, расположенной на вершине холма и где, в большой гостиной с двумя каминами, один ряд окон выходит на море, виднеющееся в конце сада, сквозь листву, и на Бальбек, а другой ряд окон — на долину. «Как вы любезны и как это хорошо сказано: море сквозь листву. Это прелестно, можно сказать… веер». И по глубокому вздоху, имевшему целью задержать слюну и осушить усы, я почувствовал, что комплимент был искренний. Но маркиза, урожденная Легранден, хранила холодность, чтобы выразить презрение, — правда, не к моим словам, но к словам своей свекрови. Впрочем, она не только презирала направление ее ума, но также сожалела о ее любезности, вечно боясь, что у других может сложиться недостаточно высокое мнение о Камбремерах. «И какое милое название, — сказал я. — Хотелось бы узнать происхождение всех этих названий». — «Что касается этого названия, то я могу вам сказать, — мягко ответила мне старая маркиза. — Это родовое поместье моей бабушки Арашпель, род этот не знаменитый, но хороший и очень древний провинциальный род». — «Как не знаменитый? — сухо прервала ее невестка. — В соборе в Байе целое окно занято изображением его герба, а в Авранше, в главной церкви, находятся гробницы нашего рода. Если вас забавляют эти старые названия, — прибавила она, — то вы опоздали на год. Мы добились перевода в приход Крикто, несмотря на все трудности, связанные с переменой епархии, одного старика-священника из местности, где лично у меня есть владения, — это очень далеко отсюда, — из Комбре, где добрый человек впадал в неврастению. К несчастью, морской воздух не пошел ему на пользу при его преклонном возрасте; его неврастения усилилась, и он вернулся в Комбре. Но он, пока был нашим соседом, развлекался тем, что наводил справки во всяких древних грамотах, и написал маленькую брошюру о местных названиях, довольно любопытную. Впрочем, теперь он вошел во вкус, говорят, что свои последние годы он посвящает писанию большого труда о Комбре и его окрестностях. Я пришлю вам его брошюру об окрестностях Фетерна. Это настоящий труд монаха-бенедиктинца. Вы прочитаете в нем очень интересные вещи о нашей старой Распельер, о которой моя свекровь отзывается слишком уж сдержанно». — «Как бы то ни было, — ответила г-жа де Камбремер старшая, — в этом году Ла-Распельер уже не наша и мне не принадлежит. Но чувствуется, что вы по природе художник; вы должны были бы рисовать, а я так рада была бы показать вам Фетерн, который гораздо лучше, чем Ла-Распельер». Ибо с тех пор, как Камбремеры сдали это свое жилище Вердюренам, его возвышенное положение вдруг перестало казаться им тем, чем оно было для них столько лет, утратило свое исключительное в этих краях преимущество, состоявшее в том, что оттуда открывался вид и на море и на долину, но зато внезапно — и слишком поздно — представило то неудобство, что для того, чтобы приехать или уехать, все время нужно было подниматься или спускаться. Словом, можно было подумать, что если г-жа де Камбремер сдала свое имение, то не столько ради приумножения доходов, сколько ради отдыха для лошадей. И, по ее словам, она была в восторге, что в Фетерне море у нее все время так близко, — она, которая в течение столь долгого времени, забывая о тех Двух месяцах, что проводила там, видела море только сверху и как будто в панораме. «Я как бы открываю его в мои годы, — говорила она, — и как я наслаждаюсь им! Это так хорошо. Я за гроши сдала бы Распельер, лишь бы быть вынужденной жить в Фетерне».
— Вернемся к темам более интересным, — начала сестра Леграндена, которая говорила старой маркизе: «матушка», но с годами стала проявлять дерзость в обращении с нею, — вы говорили о кувшинках: я думаю, вам знакомы кувшинки, писанные Клодом Моне. Какой гений! Они интересуют меня тем более, что вблизи Комбре, того места, где, как я вам говорила, находятся мои владения… — Но она предпочла не слишком распространяться о Комбре. «Ах! Это, наверно, та самая серия, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников!» — воскликнула Альбертина, ничего не говорившая до сих пор. — «А! Видно, что мадмуазель любит искусство», — воскликнула г-жа де Камбремер, которая, глубоко вздохнув, поспешила проглотить слюну. — «С вашего разрешения, сударыня, я предпочту ему Ле Сиданера, — сказал, улыбаясь с видом знатока, адвокат. А так как в прежние времена он одобрял, или видел, как другие одобряют некоторые «смелые новшества» Эльстира, то прибавил: — Эльстир был одарен, он даже почти что был в числе передовых, но не знаю, почему перестал двигаться вперед, погубил себя». Г-жа де Камбремер согласилась с адвокатом в том, что касалось Эльстира, но, к великому сожалению своего гостя, приравняла Моне к Ле Сиданеру. Нельзя сказать, чтоб она была глупа; ум ее, лившийся через край, был для меня, я это чувствовал, совершенно бесполезен. Солнце как раз садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки с другого полотна в той же самой серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (продолжая подражать языку брата, чье имя я еще не решался назвать) прибавил, что жаль, что ей не пришла мысль приехать вчера, ибо в этот же час она могла бы полюбоваться освещением в духе Пуссена. Если бы какой-нибудь нормандский дворянчик, незнакомый Германтам, сказал ей, что ей следовало бы приехать вчера, она бы, наверно, приняла гордый и оскорбленный вид. Но я мог бы быть еще гораздо более фамильярным, а она лишь продолжала бы оставаться воплощением кротости, ласковой и цветущей; в этот жаркий и ясный вечер я мог вволю распоряжаться тем огромным медовым пирогом, каким столь редко являлась г-жа де Камбремер и который заменил собой пти-фуры, по забывчивости не предложенные мною моим гостям. Но имя Пуссена, не повлияв на приветливость светской женщины, вызвало протесты со стороны любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти не отделенных один от другого никакими интервалами, проговорила, чуть-чуть пощелкивая языком, — а для ребенка, готового совершить глупость, это служит и знаком порицания и вместе с тем запрещением продолжать: «Бога ради, после такого художника, как Моне, который просто-напросто гений, не называйте мне бездарного шаблонного старика вроде Пуссена. Я вам так прямо и скажу, что считаю его убийственно-скучным. Что вы поделаете, ведь не могу же я называть это живописью. Моне, Дега, Мане — да, это художники. Очень любопытно, — прибавила она, устремляя испытующий и восхищенный взор в какую-то неопределенную точку пространства, где она видела свою собственную мысль, — очень любопытно, раньше я предпочитала Мане. Сейчас я по-прежнему восхищаюсь Мане, это само собой, но мне кажется, я ему, пожалуй, предпочитаю Моне. Ах! Эти соборы!» Она столь же добросовестно, сколь любезно, осведомляла меня об эволюции, проделанной ее вкусом. И чувствовалось, что стадии, через которые прошел этот вкус, не были, на ее взгляд, менее значительны, чем разные манеры самого Моне. Впрочем, для меня не было чего-либо лестного в том, что она признавалась мне в своих восторгах, ибо даже в обществе самой ограниченной провинциалки она и пяти минут не могла просидеть без того, чтобы не почувствовать потребности исповедаться в них. Когда какая-нибудь важная дама из Авранша, которая не была бы способна отличить Вагнера от Моцарта, говорила в присутствии г-жи де Камбремер: «За время нашего пребывания в Париже не было никаких интересных новинок, мы были один раз в Комической опере, давали «Пелеаса и Мелисанду», это ужасно», — г-жа де Камбремер не только вся кипела, но испытывала потребность воскликнуть: «Да наоборот, это маленький шедевр» и «поспорить». Быть может, то была привычка, приобретенная в Комбре от сестер моей бабушки, которые называли это: «сражаться за правое дело» и любили те обеды, когда, — как они это знали заранее, каждую неделю, — им выпадало на долю защищать своих богов от филистеров. Так и г-жа де Камбремер любила «погорячиться», вступая в споры об искусстве, как другие — в споры о политике. Она становилась на сторону Дебюсси, так же как стала бы на сторону какой-нибудь своей приятельницы, чье поведение вызвало бы нарекания. А ведь она должна была понять, что, говоря: «Да нет, это же маленький шедевр», она не могла у человека, которого ставила на свое место, создать экспромтом тот уровень художественной культурности, в результате которой они могли бы прийти к согласию, не имея уже надобности в спорах. «Надо мне будет спросить у Ле Сиданера, что он думает о Пуссене, — сказал мне адвокат. — Он скрытный, молчаливый человек, но я уж сумею допытаться».
— Впрочем, — продолжала г-жа де Камбремер, — я не выношу закатов, это романтика, опера. Вот почему я терпеть не могу дом моей свекрови с его южными растениями. Вы увидите, это похоже на парк в Монте-Карло. Вот почему мне больше нравится ваше побережье. Оно более печальное, более искреннее, тут есть маленькая дорожка, откуда моря не видать. В дождливые дни тут только слякоть — это целый мир. Тут то же самое, что с Венецией, я терпеть не могу Большой канал и не знаю ничего более трогательного, чем маленькие улицы. Впрочем, весь вопрос — в окружении. — «Но, — сказал я ей, чувствуя, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах г-жи де Камбремер — это сообщить ей, что он снова вошел в моду, — господин Дега уверяет, что не знает ничего более прекрасного, чем вещи Пуссена в Шантильи». — «Что такое? Я не знаю тех, что в Шантильи, — сказала мне г-жа де Камбремер, не желавшая быть другого мнения, чем Дега, — но я могу говорить о луврских его вещах, которые ужасны». — «Он тоже чрезвычайно восхищается ими». — «Надо мне будет снова взглянуть на них. Все это не очень свежо в моей памяти», — ответила она после минутного молчания и так, как будто благоприятное суждение о Пуссене, которое ей в скором времени несомненно предстояло высказать, должно было зависеть не от новости, сообщенной мною, а от дополнительного испытания, которому она собиралась подвергнуть луврские картины Пуссена, дабы иметь возможность отказаться от своего мнения. Удовлетворившись тем, что являлось началом отречения, поскольку она если и не восхищалась еще вещами Пуссена, то уже откладывала дело до следующего разговора, я, не желая подвергать ее все той же пытке, сказал ее свекрови о том, как много мне рассказывали о замечательных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила о маленьком садике, похожем на садик какого-нибудь кюре, за домом, куда она по утрам в капоте выходит прямо из комнат — накормить своих павлинов, взять снесенные за ночь яйца и нарвать цинний и роз, которые на столе, окаймляя жареную рыбу или яйца в масле, напоминают ей его аллеи. «Это правда, у нас много роз, — сказала она, — розовые кусты у нас почти что слишком близко от самого дома, бывают дни, когда от них у меня делается головная боль. На террасе в Ла-Распельер, куда ветер приносит запах роз, но уже не такой одуряющий, это приятнее». Я обернулся к ее невестке. «Прямо как в «Пелеасе», — сказал я ей, чтобы польстить ее модернистическим вкусам, — этот запах роз, поднимающийся до террас. В самой партитуре этот аромат так силен, что я, страдая и hay-fever и rose-fever,[2] всякий раз должен был чихать, когда слушал эту сцену».
— «Пелеас» — какой шедевр, — воскликнула г-жа де Камбремер, — я от него без ума, — и, приближаясь ко мне с жестами дикарки, которая пожелала бы кокетничать со мной, пуская в ход пальцы, чтобы отмечать воображаемые ноты, она стала напевать нечто такое, что для нее, насколько я мог предположить, должно было представлять прощание Пелеаса, и продолжала это занятие со страстным упорством, как будто большое значение было в том, что г-жа де Камбремер напомнит мне сейчас эту сцену или, вернее, покажет, что она ее помнит. «Мне кажется, — прибавила она, — что это еще прекраснее, чем «Парсифаль», потому что в «Парсифале» даже величайшие красоты несвободны от известной примеси мелодических, а значит — немощных фраз». — «Сударыня, — сказал я старой маркизе, — я знаю, что вы прекрасная пианистка. Мне очень бы хотелось послушать вас». Г-жа де Камбремер-Легранден смотрела на море, чтобы не принимать участия в беседе. Считая, что музыка не принадлежит к вещам, любимым свекровью, она смотрела на ее, признанный другими, талант, воображаемый по ее мнению, а в действительности — весьма замечательный, как на виртуозность, лишенную интереса. Правда, единственная оставшаяся еще в живых ученица Шопена справедливо утверждала, что манера игры учителя, его «чувство» передалось через ее посредство одной лишь г-же де Камбремер, но играть так, как Шопен, далеко не являлось достоинством в глазах сестры Леграндена, которая никого в мире не презирала так, как польского композитора. «О! Они улетают!» — воскликнула Альбертина, показывая мне на чаек, которые, теряя теперь сходство с цветами, делавшее их неузнаваемыми, все вместе поднимались к солнцу. «Их гигантские крылья мешают им ступать по земле», — сказала г-жа де Камбремер, путая чаек с альбатросами. — «Я очень их люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, — сказала Альбертина. — Они пахнут морем, они даже в камнях мостовой чуют его запах». — «А! Вы были в Голландии, вы знакомы с Вермером?» — спросила г-жа де Камбремер, властно и таким тоном, каким она сказала бы: «Вы знакомы с Германтскими?», ибо снобизм, меняя свои объекты, не меняет тона. Альбертина ответила, что нет, — она думала, что это живой человек. Но это осталось незамеченным. «Я была бы очень рада поиграть вам, — сказала мне г-жа де Камбремер. — Но вы знаете, я играю лишь такие вещи, которые вашему поколению уже не интересны. Я воспитывалась в культе Шопена», — сказала она мне, понизив голос, так как боялась своей невестки и знала, что, поскольку та не считает музыкой произведения Шопена, играть его хорошо или плохо — выражения, лишенные смысла. Она лишь признавала, что у свекрови ее есть техника, что она хорошо исполняет быстрые пассажи. «Меня вовеки не заставят признать, что она музыкантша», — говорила в заключение г-жа де Камбремер-Легранден. Ибо она считала себя «передовой», и (только в области искусства) «ничто не было для нее достаточно левым», как она говорила, представляя себе, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует по одной линии и что Дебюсси в некотором роде является сверх-Вагнером, композитором еще несколько более передовым, чем Вагнер. Она не отдавала себе отчета в том, что если Дебюсси не был столь уж независим от Вагнера, чему сама она должна была поверить несколько лет спустя, — ибо мы все-таки всегда пользуемся завоеванным оружием, когда желаем окончательно освободиться от того, кого мы только что победили, — то все же, после пресыщения, которое публика начала испытывать от вещей, слишком полных содержания, вещей, где все выражено, он старался удовлетворить противоположную потребность. Само собой, целые теории сразу же приходили на помощь этой реакции, подобные тем, которые в политике служат опорой законам против союзов, восточным войнам (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д. и т. д.). Говорилось, что торопливой эпохе подобает быстрое искусство, совершенно так же, как если бы сказали, что будущая война не сможет продлиться больше двух недель или что по вине железных дорог будут заброшены глухие уголки, которые любезны дилижансам и которые, однако, благодаря автомобилю все-таки снова должны были войти в почет. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не располагаем разными формами внимания, причем именно от художника зависит возможность пробудить наиболее благородные из них. Ибо те, кто зевают от усталости, прочтя десять строчек посредственной статьи, каждый год вновь совершают путешествие в Байрейт, чтобы послушать «Тетралогию». Впрочем, должен был наступить и такой день, когда на некоторое время Дебюсси объявили столь же слабым, как Масне, а партию Мелисанды с ее резкими переходами низвели до степени «Манон». Ведь теории и школы, подобно микробам и кровяным шарикам, пожирают друг друга и своей борьбой обеспечивают непрерывность жизни. Но тогда это время еще не наступило.
Подобно тому, как на бирже повышение фондов идет на пользу целому ряду ценных бумаг, так и некоторым авторам, раньше презираемым, была выгодна эта реакция, потому ли, что презрение было не заслужено или просто потому, что они были его жертвами, и таким образом, восхваляя их, можно было блистать новизной. И даже в отдаленном прошлом старались отыскать какой-нибудь независимый талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было влиять, но чье имя, как говорили, благосклонно называл тот или иной из новых мастеров. Часто это бывает потому, что мастер, кто бы он ни был, как бы своеобразна ни была его школа, в суждениях своих руководствуется подлинным чувством, отдает справедливость таланту всюду, где его находит, и даже не столько таланту, сколько прелести какого-нибудь порыва вдохновения, которым он некогда насладился, которое связывается с каким-нибудь любимым мгновением его юности. Иногда же — потому, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер, как он постепенно отдал себе в этом отчет, сам хотел осуществить. Тогда он в этом старом мастере видит как бы предшественника: при всем различии формы ему дорого в нем хотя бы отчасти, хотя бы временно родственное усилие. В произведениях Пуссена многое напоминает Тернера, флоберовская фраза встречается у Монтескье. А иногда эти слухи о пристрастиях мастера бывали только плодом ошибки, неизвестно где возникшей и потом распространившейся среди учеников. Но имя, будучи названо, благоденствовало благодаря фирме, под покровительством которой оно вступало в свет как раз вовремя, ибо если в выборе самого мастера и возможна известная свобода и настоящий вкус, то последователи его руководствуются лишь теорией. И вот ум, двигаясь по привычной для него линии, представляющей ряд зигзагов, один раз отклоняясь в одну сторону, а следующий раз — в другую, противоположную, снова направил свет, падающий сверху, на целый ряд произведений, к числу которых потребность в справедливости или в обновлении, или же вкусы Дебюсси, или же его прихоть, или какое-нибудь суждение, может быть даже и не высказанное им, заставили прибавить вещи Шопена. Восхваляемые судьями, возбуждавшими полное доверие, они, которым на пользу шло восхищение, вызываемое «Пелеасом», обрели теперь новый блеск, и даже те, кто больше не слушал их, так стремились полюбить их, что делали это вопреки себе, хотя и с иллюзией свободы. Но г-жа де Камбремер-Легранден часть года оставалась в провинции. Даже и в Париже она, по нездоровью, много времени проводила в своей комнате. Правда, вытекавшее из этого неудобство могло дать себя почувствовать главным образом в выборе выражений, которые г-жа де Камбремер, считала модными и которые скорее годились бы для речи письменной, — оттенок, которого она не различала, так как она заимствовала их больше из книг, чем из разговора. Последний так же необходим для знания взглядов, как и для знания новых выражений. Однако воскрешение «ноктюрнов» еще не было оглашено критикой. Эта новость стала известной лишь благодаря разговорам в среде «молодых». Она оставалась неизвестной г-же де Камбремер-Легранден. Я доставил себе удовольствие сообщить ей, но обращаясь для этого к ее свекрови, — подобно тому, как на бильярде мы, целясь в шар противника, играем от борта, — что Шопен, отнюдь не выведенный из моды, является любимым композитором Дебюсси. «Вот как, это забавно», — с хитрой улыбкой сказала мне маркиза-невестка, как будто это был всего лишь парадокс, брошенный автором «Пелеаса». Тем не менее теперь было вполне очевидно, что отныне она будет слушать Шопена не иначе, как с почтением и даже с удовольствием. Недаром после моих слов, возвестивших старой маркизе час освобождения, ее лицо приняло выражение благодарности, относившейся ко мне, и главным образом радости. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под заглавием «Латюд, или Тридцать лет тюрьмы», и грудь ее стала впивать морской воздух с той свободой дыхания, которая так прекрасно показана у Бетховена в «Фиделио», когда его узники могут наконец вдохнуть этот «живительный воздух». Что же касается старой маркизы, то я подумал, что ее губы, обрамленные усиками, коснутся моей щеки. «Как? Вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена!» — гнусавя, но со всею пылкостью воскликнула она; она также могла бы сказать: «Как? Вы знакомы и с госпожой де Франкто?» — с той разницей, что мои отношения с г-жой де Франкто были ей глубоко безразличны, тогда как мое знакомство с музыкой Шопена привело ее в своего рода артистический экстаз. Чрезмерного выделения слюны было уже недостаточно. Даже не попытавшись понять роли Дебюсси в восстановлении Шопена, она только почувствовала, что мое суждение было благоприятно. Музыкальный энтузиазм овладел ею. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! — грудь ее подымалась, и маркиза размахивала руками. — Ах! Я ведь чувствовала, что вы музыкант, — восклицала она. — Я понимаю, что вы, такой артист, любите это. Это так прекрасно!» И в голосе ее была такая каменистость, как будто, для того чтобы выразить свое восхищение Шопеном, она, подражая Демосфену, набрала полный рот камешков, которые покрывали пляж. Наконец настал момент прилива, распространившего свое действие даже и на вуалетку, которую она не успела отдернуть и которая поэтому промокла; наконец маркиза вышитым носовым платком вытерла слюну, брызгами которой ее усики оросились только благодаря мысли о Шопене.
— Боже мой, — сказала мне г-жа де Камбремер-Легранден, — мне кажется, моя свекровь запаздывает, она забыла, что у нас обедает мой дядя де Шнувиль. Да и Канкан не любит ждать. — Канкан — это для меня осталось непонятным, и я подумал, что речь идет, пожалуй, о собаке. Но что касается кузенов де Шнувиль, то дело было вот в чем. С годами у молодой маркизы притупилось то удовольствие, с которым она на этот лад, то есть глотая первый слог, произносила их имя. А между тем именно ради этого удовольствия она и вышла замуж. В других светских кругах, когда речь шла о Шенувилях, была привычка (по крайней мере в тех случаях, когда частице «де» предшествовало слово, оканчивающееся на гласный звук, ибо иначе пришлось бы опираться на слог «де», поскольку язык отказывается произносить: «Мадам д'Шнонсо») — жертвовать немым «е» именно в частице. Говорили: «Господин д'Шенувиль». У Камбремеров была обратная, но столь же властная традиция. В фамилии «Шенувиль» во всех случаях опускалось немое «е». Независимо от того, предшествовали ли фамилии слова «мой кузен» или «моя кузина», всегда говорилось: «де Шнувиль» и никогда «де Шенувиль». (Что касается отца этих Шенувилей, то его называли «notre oncle», ибо в Фетерне не дошли еще до такой изощренности, чтобы говорить «notre onk», как сказали бы Германты, нарочитая тарабарщина которых, заставлявшая их опускать согласные, придавать французский характер иностранным именам, была столь же трудна для понимания, как старофранцузский язык или какой-нибудь современный диалект.) В этом отношении всякое лицо, соприкасавшееся с семьей Камбремеров, получало предупреждение насчет Шенувилей, в котором мадмуазель Легранден-Камбремер в свое время не нуждалась. Однажды в гостях, услышав, как какая-то девушка говорит: «моя тетка д'Юзе», «мой дядя де Руан», она не сразу узнала знаменитые имена, которые привыкла произносить: «Юзес» и «Роан», она испытала удивление, неловкость и стыд, словно человек, увидавший перед собой на обеденном столе недавно изобретенный инструмент для еды, которым он еще не умеет пользоваться и который не решается пустить в ход. Но всю ночь, последовавшую за этим, и весь следующий день она в восторге повторяла «моя тетка Юзе», — с пропуском конечного «с», пропуском, который поразил ее накануне, но не знать о котором, как ей теперь казалось, было столь неприлично, что одной своей приятельнице, заговорившей с ней о каком-то бюсте герцогини д'Юзес, она ответила сердитым и высокомерным тоном: «Вы могли бы хоть произносить как следует: госпожа д'Юзе». С той поры она поняла, что в силу превращений, переживаемых субстанциями, которые состоят из элементов все более и более летучих, ее значительное и в свое время столь почтенным образом приобретенное богатство, которое она унаследовала от отца, безупречное образование, полученное ею, усердие, с которым она посещала Сорбонну — как лекции Каро, так и лекции Брюнетьера, а также концерты Ламу-ре, — все это, испаряясь и переходя в иные формы, должно когда-нибудь найти свое завершение в удовольствии говорить: «моя тетка д'Юзе». Это не исключало в ее представлении того, что она, по крайней мере в первое время после брака, будет поддерживать знакомство если не с теми приятельницами, которых она любила и которыми готова была пожертвовать, то с другими, которых она не любила и которым она хотела бы говорить (ведь ради этого она и вышла бы замуж): «Я представлю вас моей тетке д'Юзе», а когда она увидела, что такое родство вызывает слишком большие трудности: «Я представлю вас моей тетке де Шнувиль» и «Вы будете обедать у меня вместе с супругами Юзе». Брак с г-ном де Камбремером дал г-же де Легранден возможность произносить первую из этих фраз, но отнюдь не вторую, ибо круг, в котором вращались родители ее мужа, был не тот, который она представляла себе и о котором она продолжала мечтать. И вот, после того как она сказала мне про Сен-Лу (пользуясь для этого выражением Робера, ибо если я, беседуя с нею, применял выражения Легранден, то она, в силу какого-то противоположного внушения, отвечала мне на языке Робера, который — она этого не знала — он заимствовал от Рашели), прижав большой палец к указательному и полузакрыв глаза, как будто она рассматривала нечто безмерно тонкое, оказавшееся наконец достижимым для нее: «У него приятное свойство ума», — она стала восхвалять его с таким пылом, что можно было подумать, будто она влюблена в него (впрочем, утверждали, что прежде, находясь в Донсьере, Робер и был ее любовником), на самом же деле для того, чтобы я пересказал ему это и чтобы заключить такими словами: «Вы очень близки с герцогиней Германтской. Я болею, совсем не выезжаю, и мне известно, что она замыкается в кругу избранных друзей, а это, по-моему, очень хорошо, но я с ней очень мало знакома, зато знаю, что она женщина совершенно исключительная». Зная, что г-жа де Камбремер едва знакома с нею, и чтобы умалить себя и сравнять себя с нею, я обошел эту тему и ответил маркизе, что был знаком с ее братом, г-ном Легранденом. При этом имени она приняла столь же уклончивый вид, какой был и у меня, когда речь шла о г-же де Германт, но тут присоединилось и выражение недовольства, ибо она подумала, что я это сказал для того, чтобы унизить не себя, а ее. Или ее терзало отчаяние, что она — урожденная Легранден? Так, по крайней мере, утверждали сестры и свояченицы ее мужа, провинциальные аристократки, ни с кем не знакомые и никого не знавшие, завидовавшие уму г-жи де Камбремер, ее образованию, ее богатству и тому физическому обаянию, которое было у нее до того, как она заболела. «Вот о чем она думает, вот что убивает ее», — замечали эти злые женщины, едва только им случалось заговорить о г-же де Камбремер — все равно с кем, но чаще всего с каким-нибудь плебеем, которому, если он был глуп и самодоволен, они, подчеркивая постыдность низкого происхождения, сильнее давали почувствовать свою любезность по отношению к нему, или же, если он был робок и сообразителен и принимал их слова на свой счет, они таким образом, как бы хорошо ни принимали его, наносили к своему удовольствию косвенное оскорбление. Но что касается свояченицы этих дам, то они ошибались. Быть урожденной Легранден — это мучило ее тем меньше, что она уже утратила и воспоминание об этом. То, что я его воскресил, задело ее, и она замолкла, как будто не поняла, не считая необходимым ни уточнять, ни даже подтверждать высказанное мною.
— Наши родные — не главная причина краткости нашего визита, — сказала мне старая госпожа де Камбремер, которая, вероятно, в большей мере, чем ее невестка, была пресыщена удовольствием говорить: «Шнувиль». — Но, чтобы не утомлять вас слишком большим числом гостей, наш спутник, — это она сказала, указывая на адвоката, — не решился привести сюда свою жену и своего сына. Они в ожидании нас гуляют по пляжу, и теперь они, верно, уже заскучали. — Я попросил более точно описать мне их и поспешил их привести. У жены было круглое лицо, напоминавшее некоторые цветы из семейства лютиковых, а в углу глаза — довольно большая бородавка. А так как людские поколения сохраняют родовые черты, подобно семействам растительного мира, то и на лице сына, так же как и на блеклом лице матери, под глазом набухала бородавка, которая могла бы служить отличительным признаком при определении данной разновидности. Мои заботы о его жене и сыне тронули адвоката. Он проявил интерес к вопросу о моем пребывании в Бальбеке. «Вы, должно быть, чувствуете себя здесь немного чужим: ведь здесь в большинстве иностранцы». И, говоря это, он смотрел на меня, ибо, сам не любя иностранцев, хотя многие из них и являлись его клиентами, он желал удостовериться, что я не враждебен его ксенофобии, иначе он отступил бы и сказал бы: «Разумеется, госпожа X. очаровательная женщина. Весь вопрос в принципе». Так как в ту пору я не имел никакого мнения об иностранцах, то и не выразил неодобрения, и он почувствовал уверенность в себе. Он дошел до того, что пригласил меня навестить его как-нибудь в Париже, взглянуть на его собрание картин Ле Сиданера и завлечь с собою Камбремеров, с которыми он, очевидно, считал меня близким. «Я приглашу вас вместе с Ле Сиданером, — сказал он мне, уверенный, что жить я теперь буду одним лишь ожиданием этого благословенного дня. — Вы увидите, какой он чудесный человек. А картины его приведут вас в восторг. Конечно, я не могу соперничать с знаменитыми коллекционерами, но мне кажется, что у меня больше всего его любимых полотен. Вам после Бальбека это будет тем более интересно, что все это — марины, по крайней мере в большинстве своем». Жена и сын, снабженные бородавками, сосредоточенно слушали. Чувствовалось, что их дом в Париже — своего рода храм, воздвигнутый Ле Сиданеру. Этого рода храмы не бесполезны. Когда божество начинает сомневаться в себе, то трещины, которые появились в его воззрениях на самого себя, ему легко бывает заткнуть с помощью непреложных свидетельств людей, посвятивших свою жизнь его творчеству.
По знаку своей невестки г-жа де Камбремер собралась встать и сказала мне: «Если уж вы не хотите пожить в Фетерне, то не захотите ли, по крайней мере, приехать позавтракать как-нибудь на неделе, завтра, например?» И, чтобы склонить меня к решению, она от полноты доброжелательства прибавила: «Вы снова встретитесь с графом де Кризенуа», с которым я не мог встретиться снова по той простой причине, что прежде ни разу его не встречал. Она хотела уже прибегнуть и к новым приманкам, чтобы прельстить меня их блеском, как вдруг внезапно остановилась. Председатель суда, который на пути домой узнал, что она в гостинице, сперва угрюмо разыскивал ее повсюду, потом поджидал ее и наконец, притворившись, что встретил ее случайно, явился засвидетельствовать ей свое почтение. Я понял, что г-жа де Камбремер не стремилась распространять на него приглашение к завтраку, с которым обратилась ко мне. А между тем он знал ее с более давних пор, чем я, будучи в течение многих лет одним из тех завсегдатаев дневных фетернских сборищ, что вызывали во мне такую зависть во время моего первого пребывания в Бальбеке. Но давность — это не главное для светских людей. И приглашения на завтрак они охотнее приберегают для новых знакомых, еще возбуждающих их любопытство, в особенности если их появлению предшествует полная теплоты и обаяния характеристика, вроде той, которую дал мне Сен-Лу. Госпожа де Камбремер решила, что председатель суда не должен был слышать ее слов, сказанных мне, но, чтобы заглушить угрызения совести, она вступила с ним в самый любезный разговор. В сиянии солнечных лучей, заливавших на горизонте побережье Ривбеля, обычно невидимое отсюда, до нас донесся, почти неотделимый от лучезарной лазури, возникая как бы из воды, розовый, серебристый, неуловимый колокольный звон, возвещавший Angélus где-то в окрестностях Фетерна. «Это тоже словно из «Пелеаса», — заметил я, обращаясь к г-же де Камбремер-Легранден. — Вы ведь знаете, какую сцену я имею в виду». — «Еще бы, конечно знаю», — но на самом деле «не знаю, не знаю совершенно» — вот что говорили и ее голос, и ее лицо, на которые никакое воспоминание не накладывало сейчас своей печати, и ее улыбка, лишенная всякой опоры, повиснувшая в воздухе. Старая маркиза не могла прийти в себя от удивления, что колокола могут быть слышны здесь, и поднялась, вспомнив о том, который час. «Да, — сказал я, — в самом деле из Бальбека обычно тот берег не виден, да и не слышен. Надо думать, погода изменилась и вдвое расширила горизонт. Если только не предположить, что эти колокола зовут именно вас, — ведь вот я вижу, вы из-за них собрались уходить; вам они заменяют колокол, призывающий к обеду». Председатель суда, мало чувствительный к колоколам, украдкой посматривал на мол, где сегодня, к его отчаянию, было столь мало народу. «Вы настоящий поэт, — сказала мне г-жа де Камбремер. — Чувствуется, что у вас такая артистическая натура. Приезжайте, я буду вам играть Шопена», — прибавила она таким хриплым голосом, словно во рту у нее перекатывались валуны, и с экстатическим видом подняла руки. Затем наступило слюноиспускание, и старушка инстинктивно отерла носовым платком редкую — на так называемый американский лад — щетинку своих усиков. Председатель суда невольно оказал мне очень большую услугу, схватив маркизу под руку, чтобы вести ее к ее экипажу, ибо известная доля вульгарности, решительности и вкуса к показным жестам диктуют поведение, на которое у иных и не хватает решимости, но которое производит в свете далеко не отрицательный эффект. Впрочем, у него была к этому привычка более долголетняя, чем у меня. Я, хоть и благословляя его, не осмеливался последовать его примеру и шел рядом с г-жой де Камбремер-Легранден, которая захотела посмотреть, что за книгу я держу в руке. Имя г-жи де Севинье вызвало у нее гримасу, и, воспользовавшись словом, которое попадалось ей в кое-каких газетах, но которое в устной речи, в женском роде, да еще в применении к писателю XVIII века производило причудливое впечатление, она спросила меня: «Вы в самом деле считаете ее эстеткой?» Маркиза сказала выездному лакею адрес кондитерской, куда ей нужно было заехать, прежде чем возвращаться домой по дороге, розовой от вечерней пыли, вдоль которой, наподобие горных вершин, синели расположенные уступами береговые камни. Своего старого кучера маркиза спросила, достаточно ли было тепло той лошади, которая отличалась зябкостью, и не болело ли у другой копыто. «Я напишу вам насчет того, о чем мы условились, — сказала она мне вполголоса. — Я видела, вы с моей невесткой разговаривали о литературе, она очаровательна, — прибавила она, хотя и не думала этого, а просто потому, что усвоила — и по доброте своей сохранила — привычку говорить это, чтобы не могло казаться, будто сын ее женился ради денег. — И потом, — восторженно прибавила она, в последний раз приводя в движение свои челюсти, — она такая аррртисстка». Затем, качая головой и поднимая ручку своего зонтика, она села в экипаж, который и унес ее по улицам Бальбека, обремененную атрибутами священнодействия, словно старика-епископа, совершающего объезд.
— Она пригласила вас на завтрак, — строго сказал мне председатель суда, когда экипаж был уже в отдалении и я шел домой с моими приятельницами. — Мы в натянутых отношениях. Она считает, что я недостаточно внимателен. Господи, со мной легко ужиться. Если требуется мое присутствие, я уж всегда тут как тут: «рад стараться». Но они пожелали накинуть на меня ярмо. О! В таком случае, — это он прибавил с хитрым видом и подняв палец, словно что-то распознавая и доказывая, — я не мог позволить. Это значило посягать на мою свободу во время каникул. Я вынужден был сказать: «Довольно». Вы как будто очень хороши с нею. Когда вам будет столько же лет, сколько мне, вы увидите, что за пустая это вещь — свет, и пожалеете, что придавали такое значение этим пустякам. Ну, я пойду пройтись перед обедом. До свиданья, дети, — крикнул он во весь голос, как будто отошел уже на пятьдесят шагов.
Роземонда и Жизель, когда я попрощался с ними, увидели с удивлением, что Альбертина остановилась и не идет за ними. «Ну, Альбертина, что же ты, знаешь, который час?» — «Идите домой, — властно сказала она им. — Мне надо с ним поговорить», — прибавила она, с покорным видом указывая на меня. Роземонда и Жизель посмотрели на меня, проникнутые новым для них почтением ко мне. Я наслаждался, чувствуя, что даже с точки зрения Роземонды и Жизели я, хоть на миг, стал для Альбертины чем-то более важным, чем время возвращаться домой, чем ее подруги, и даже мог иметь с нею серьезные секреты, в которые их невозможно было посвящать. «Так разве мы не увидим тебя сегодня вечером?» — «Не знаю, это будет зависеть от него. На всякий случай — до завтра». — «Поднимемся в мою комнату», — сказал я ей, когда подруги ее удалились. Мы сели в лифт; она хранила молчание перед лифтером. Привычка, вынуждающая людей зависимых прибегать к личному наблюдению и к дедукции как к средству, чтоб узнать всякие дела господ, этих странных людей, разговаривающих друг с другом, но не обращающихся к ним, развивает у «служащих» (как лифтер называл прислугу) способность к отгадыванию более сильную, чем у «хозяев». Наши органы атрофируются или же, напротив, крепнут, а иногда становятся более тонкими — смотря по тому, растет ли или уменьшается надобность в них. С тех пор, как существуют железные дороги, необходимость, не позволяющая нам опаздывать на поезд, научила нас брать в расчет даже минуты, меж тем как древние римляне, у которых не только астрономические познания были более приблизительны, но и жизнь была менее тороплива, едва имели точное представление о часах, не говоря уже о минутах. Лифтер недаром понял и собирался рассказать своим товарищам, что Альбертина и я были чем-то озабочены. Но говорил он без умолку, потому что был бестактен. Однако на лице лифтера, вместо привычного для него выражения дружелюбия и радости, вызванной, видимо, тем, что ему приходится поднимать меня на своем лифте, была теперь написана какая-то необыкновенная подавленность и тревога. Не зная ее причины и желая отвлечь от нее его мысли, я, хоть и был гораздо больше озабочен Альбертиной, сказал ему, что даму, которая только что уехала, зовут маркизой де Камбремер, а не де Камамбер. В коридоре этажа, перед которым мы находились в ту минуту, я заметил отвратительно-уродливую горничную, которая несла подушку и почтительно поклонилась мне, надеясь на подачку при отъезде. Мне хотелось бы знать, та ли это, которую я так желал в вечер моего первого приезда в Бальбек, но мне никогда не удалось добиться какой-либо уверенности на этот счет. Лифтер, с чистосердечием, присущим большинству лжесвидетелей, стал клясться мне, что маркиза просила доложить о ней именно как о маркизе де Камамбер. И в сущности говоря, было вполне естественно, что ему послышалось имя, которое он уже знал. А так как, кроме того, насчет аристократии и характера фамилий, с которыми связываются титулы, у него были весьма смутные представления, свойственные также многим лицам, которые отнюдь не являются лифтерами, фамилия Камамбер представилась ему тем более правдоподобной, что сыр, носящий такое же название, пользуется всеобщей известностью, и не приходилось удивляться, что эта столь блестящая репутация легла в основу маркизата, если только не предположить, что сыр был обязан маркизату своей знаменитостью. Тем не менее, поскольку он видел, что я не желаю показывать своим видом, будто ошибся, и поскольку он знал, что господам приятно, когда исполняются самые ничтожные их прихоти и на веру принимается самая очевидная ложь, он, как исправный слуга, обещал мне говорить отныне: «Камбремер». Правда, ни один лавочник в городе и ни один крестьянин в окрестностях, где фамилия и личность Камбремеров были хорошо известны, никогда не мог бы сделать такую ошибку, как лифтер. Но персонал бальбекского Гранд-отеля был не местного происхождения. Так же как и весь инвентарь, он был вывезен прямо из Биаррица, Ниццы и Монте-Карло, откуда одна часть его была направлена в Довиль, другая — в Динар, а третья сохранена для Бальбека.
Но тоска и тревога лифтера только возрастали. Если он своими обычными улыбками не выражал мне преданности, надо было думать, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Может быть, он получил «отставку». На случай, если это окажется так, я дал себе случай добиться его оставления на службе, так как директор обещал мне санкционировать все, что мне заблагорассудится, в отношении его персонала. «Вы можете делать всегда все, что захотите, я заранее все учреждаю» (вместо «утверждаю»). Внезапно, едва только выйдя из лифта, я понял причину смятения лифтера и его подавленного вида. Из-за присутствия Альбертины я не дал ему те сто су, которые имел обыкновение давать ему, поднимаясь к себе. И вместо того чтобы понять, что при других я не желаю выставлять напоказ распределяемые мной подачки, этот дурак затрепетал, предположив, что с ними покончено раз навсегда, что я больше никогда ничего ему не дам. Он воображал, что я впал в «ничтожество» (как сказал бы герцог Германтский), и его предположение не вызывало в нем никакой жалости ко мне, а только ужасное эгоистическое разочарование. Я подумал, что бывал не столь неблагоразумен, как находила моя мать, когда в тот или иной день не решался не дать той чрезмерно большой, но лихорадочно ожидаемой суммы, которую дал накануне. Но зато и значение, вкладываемое мною до сих пор — и притом с полной уверенностью — в его привычно-радостный вид, в котором я, не колеблясь, усматривал знак привязанности, показалось мне теперь не столь бесспорным. Глядя на этого лифтера, готового, в своем отчаянии, броситься с высоты пятого этажа, я задавал себе вопрос, что было бы, если б, в результате революции, например, мы поменялись ролями, не вздумалось ли бы лифтеру, превратившемуся в буржуа, выбросить меня из лифта, вместо того чтобы любезно управлять им ради меня, и не отличаются ли некоторые классы народа большей двуличностью, чем светское общество, где, разумеется, самые неприятные суждения о нас высказываются в нашем отсутствии, но где никто не стал бы оскорблять нас, если бы мы были несчастны.
Все же нельзя сказать, чтобы лифтер был самым корыстным человеком в бальбекском отеле. С этой точки зрения персонал разделялся на две категории. С одной стороны — на тех, которые видели разницу между жильцами гостиницы и были более чувствительны к благоразумным подачкам какого-нибудь старого дворянина (впрочем, способного целыми неделями уклоняться от них, предоставляя таким образом провидению заботиться о них), чем к необдуманной щедрости какого-нибудь прожигателя жизни, тем самым обнаруживавшего незнание обычаев, которое лишь в его присутствии называли добротой. С другой стороны — на тех, для кого знатный род, ум, знаменитость, положение, манеры не существовали вовсе, закрытые некоей цифрой. Для таких существовал лишь один вид иерархии, — деньги, которыми обладаешь, или, вернее, которые даешь. Даже сам Эме, хотя и претендовавший, ввиду множества гостиниц, в которых он служил, на большое знание света, принадлежал, пожалуй, к этой категории. Он всего-навсего придавал этого рода оценкам общественную окраску, свидетельствовавшую к тому же о знании аристократических домов, спрашивая, например, о принцессе Люксембургской: «А много в этой особе денег?» (пользуясь знаком вопроса лишь для того, чтобы осведомиться или окончательно проверить сведения, которые он собирал, прежде чем рекомендовать клиенту, уехавшему в Париж, повара, или в Бальбеке предоставить столик с левой стороны, с видом на море). Несмотря на это, он, хотя и не чуждый своекорыстия, не стал бы выставлять его наружу с таким глупым отчаянием, как лифтер. Впрочем, может быть, наивность последнего упрощала дело. В этом — удобство большой гостиницы или такого дома, каким являлся прежде дом Рашели; дело в том, что на лице какого-нибудь наемного служащего или женщины, доселе бесстрастном, вид стофранкового, а тем более — тысячного билета, хотя бы на этот раз его дали другому, сразу, непосредственно вызывает улыбку, за которой следует предложение услуг. Напротив, в политике или в отношениях любовника к его возлюбленной слишком много таких моментов, которые становятся между деньгами и послушанием. Их здесь столько, что даже те, на чьих лицах деньги в конечном счете и вызывают улыбку, часто бывают неспособны проследить внутренний процесс, связывающий их, считают себя, да и оказываются людьми более совестливыми. И кроме того, это же обстоятельство помогает сцеживать учтивые разговоры вроде следующих: «Я знаю, что мне остается делать, завтра мое тело найдут в морге». Недаром в обществе учтивых людей мало встречается романистов, поэтов, всех этих выспренних существ, которые говорят как раз о том, о чем не следует говорить.
Как только мы остались одни и вошли в коридор, Альбертина сказала мне: «Отчего вы сердитесь на меня?» Моя жестокость с нею — была ли она мучительна для меня самого? Не была ли она с моей стороны лишь неосознанной уловкой, имевшей целью заставить мою приятельницу испытать боязнь и прибегнуть к мольбам, что позволило бы мне расспросить ее и, может быть, узнать, которая из двух гипотез, давно уже возникших у меня на ее счет, является правильной? Но как бы то ни было, я, когда услышал ее вопрос, внезапно почувствовал себя счастливым, как человек, близкий к давно желанной цели. Прежде чем ответить, я довел ее до двери в мою комнату. Дверь, отворяясь, дала отхлынуть потоку розового света, наполнявшего комнату и превращавшего белую кисею занавесок, уже задернутых к вечеру, в ткань цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова опустились на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь в сторону, — сказала она мне, — будьте откровенны так же, как я». Я стал лгать. Я объявил ей, что ей сперва придется выслушать признание, признание в том, что с некоторых пор я чувствую страстную любовь к Андре, и это признание я сделал с простотой и искренностью, достойными актера, но в жизни возможными лишь тогда, когда мы говорим о любви, которой не чувствуем. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже пользовался ради Жильберты еще до моего первого пребывания в Бальбеке, но вариируя эту ложь и стараясь сделать теперь более правдоподобными мои слова о том, что я ее не люблю, я даже как бы невзначай проговорился, что когда-то я чуть-чуть не влюбился в нее, но что с тех пор прошло слишком много времени, что теперь она для меня только добрый товарищ и что даже если бы я этого захотел, все же мне было бы невозможно испытать по отношению к ней чувства более страстные. Впрочем, так сильно напирая в разговоре с Альбертиной на эту холодность по отношению к ней, так уверяя ее в этом, я, — ввиду одного особого обстоятельства и ввиду особой цели, — делал лишь более ощутимым, лишь более резко подчеркивал тот двойственный ритм, которым отмечена бывает любовь у всех тех, кто слишком сомневается в себе, чтобы поверить, что женщина может их полюбить и что они по-настоящему могут полюбить ее. Они достаточно хорошо знакомы с самими собою, чтобы знать, что подле самых различных женщин они испытывали одни и те же надежды, одни и те же тревоги, придумывали одни и те же романы, произносили одни и те же слова, чтобы таким образом отдать себе отчет в том, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, а лишь проходят мимо нее, лишь бросают на нее свои брызги, минуют ее, словно прилив, бегущий вдоль скал, и это чувство собственного непостоянства еще усиливает их недоверие — мысль, что женщина, о любви которой они так мечтают, их не любит. Поскольку она — лишь простая случайность, оказавшаяся у истока наших желаний, бьющих ключом, — почему бы случаю могло быть угодно, чтоб и мы стали целью ее желаний? Недаром, хоть и ощущая потребность излить перед ней все эти чувства, столь отличные от обыкновенных человеческих чувств, внушаемых нам нашими ближними, эти столь особенные чувства, какими являются чувства любовные, мы, сделав один шаг вперед, признавшись той, которую мы любим, в нашей нежности к ней, в наших надеждах, тут же испытываем и боязнь — не угодить ей, смущенные также и сознанием, что язык, которым мы говорили с ней, не был создан именно для нее, что он служил, что он будет служить нам и для других; что если она не любит нас, то не может и понять, и что, значит, в наших речах было отсутствие вкуса и стыдливости, свойственное педанту, который к невеждам обращается с изысканными фразами, рассчитанными не на них, — под влиянием этой боязни, этого стыда мы подчиняемся противоположному ритму, отливу, потребности, хотя бы и отступив сперва и поскорее отрекшись от симпатии, в которой сейчас исповедывались, перейти в наступление и вновь вернуть себе уважение, господство; этот двойной ритм ощутим в разные периоды одной и той же любви, а также во все соответствующие друг другу периоды аналогичных увлечений, у всех существ, более склонных к самоанализу, чем к высокому мнению о себе. Однако, если все же он более резко, чем обычно, был подчеркнут в речи, с которой я обращался к Альбертине, то причина была всего-навсего в том, что она должна была мне позволить быстрее и с большей энергией перейти к ритму противоположному, который уже скандировала бы моя нежность.
Как будто Альбертина лишь с трудом могла поверить тому, что я рассказывал о невозможности для меня полюбить ее вновь после слишком длительного перерыва, я подкреплял то, что называл причудой моего характера, примерами женщин, которых я, по их вине или по своей собственной, не успел вовремя полюбить, чего не мог уже наверстать, как бы мне этого ни хотелось. Таким образом, могло казаться, что я извиняюсь перед ней в этой неспособности вновь полюбить ее, словно это была какая-то неучтивость, и вместе с тем стараюсь растолковать ей психологические причины, словно они были специально свойственны мне. Но, пускаясь в этого рода объяснения, распространяясь о случае с Жильбертой, в отношении которой сугубо правильно было то, что в применении к Альбертине становилось столь неверным, я только придавал моим утверждениям ту степень правдоподобности, которой, как мне казалось, именно им-то и недоставало. Чувствуя, как Альбертина оценивает то, что она считала «откровенностью» с моей стороны, и как в моих выводах она признает бесспорную очевидность, я извинился за свою прямоту, сказав ей, что правда, насколько мне известно, никогда не нравится, а в данном случае к тому же должна показаться ей непостижимой. Она же, напротив, поблагодарила меня за мою искренность и прибавила, что помимо всего великолепно понимает столь распространенное и столь естественное расположение ума.
Сделав Альбертине это признание в воображаемой любви к Андре и в равнодушии к ней, которое не должно было быть принято в слишком буквальном смысле, — как я мимоходом, словно из вежливости, заметил ей, чтобы меня нельзя было заподозрить в малейшей неискренности или в преувеличении, — я смог наконец, не опасаясь уже, что Альбертина увидит в этом любовь, обратиться к ней со всей той нежностью, в которой я с таких давних пор отказывал себе и которая показалась мне очаровательной. Я почти что ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей о ее подруге, любимой мною, слезы выступали у меня на глазах. Но, переходя к самой сущности дела, я наконец сказал ей, что она ведь знает, что такое любовь, ее раздражительность, ее страдания, и что, может быть, она, как старый мой друг, захочет положить конец тем большим огорчениям, которые она мне причиняет не прямо, потому что ведь люблю я не ее, — если осмелюсь повторить это, не желая ее оскорбить, — но косвенно, задевая меня в моей любви к Андре. Я остановился, чтобы посмотреть и показать Альбертине на большую птицу, одинокую и торопливую, которая на большом расстоянии от нас, рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, с огромной быстротой проносилась вдоль пляжа, усеянного там и здесь, словно пятнышками, отблесками заката, похожими на маленькие клочья красной бумаги, и нисколько не замедляла своего полета, ничем не отвлекаясь, не уклоняясь от своего пути, точно гонец, несущий куда-нибудь очень далеко неотложную и важную весть. «Вот эта, по крайней мере, прямо несется к цели!» — тоном упрека сказала мне Альбертина. — «Вы говорите мне это потому, что не знаете, что я хотел сказать вам; но это так трудно, что я предпочту отказаться; я уверен, что рассержу вас; и это приведет только вот к чему: я не стану более счастливым с той, которую люблю настоящей любовью, и потеряю хорошего товарища». — «Но раз я даю вам клятву, что не рассержусь на вас». У нее был такой кроткий, такой печально-покорный вид, она, казалось, так ждала от меня своего счастья, что мне трудно было удержаться и не поцеловать ее, — почти с тем же самым наслаждением, с каким я поцеловал бы лицо моей матери, — это по-новому открывшееся мне лицо, которое уже не было похоже на мордочку шаловливой испорченной кошечки с розовым, поднятым кверху носиком, но в избытке сокрушительной печали казалось насквозь проникнутым добротой, растворяясь в ней, словно в широком потоке, который распластывался и растекался. Отвлекаясь от моей любви как от хронического безумия, не связанного с нею, ставя себя на ее место, я умилился при виде этой славной девушки, которая привыкла, чтобы к ней относились приветливо и честно, и которую добрый товарищ, каким она могла считать меня, уже неделями подвергал гонениям, достигшим теперь своего апогея. Именно потому, что я становился на чисто человеческую, внеположную нам обоим точку зрения, где исчезала моя ревнивая любовь, я и не чувствовал к Альбертине эту глубокую жалость, которая была бы не так сильна, если бы я меньше ее любил. Впрочем, к чему в этом ритмическом колебании, ведущем от признания в любви к размолвке (самое верное, самое действенное и опасное средство, чтобы путем противоположных друг другу и последовательных воздействий создать узел, который уже не распутается и крепко привяжет нас к женщине), к чему в процессе этого обратного движения, составляющего один из двух элементов ритма, различать еще и отлив человеческой жалости, которая, противопоставляясь любви, хотя, быть может, ее неосознанные истоки — те же самые, дает во всяком случае те же результаты? Подводя впоследствии итог всему, что мы сделали для женщины, мы часто отдаем себе отчет в том, что поступки, внушенные желанием доказать свою любовь, вызвать ответную любовь, заслужить знак благосклонности, играют отнюдь не большую роль, чем те, которые порождены были человечной потребностью загладить вину перед любимым существом лишь в силу нравственного долга, как будто мы его и не любили. «Но в конце концов что же такого я могла сделать?» — спросила меня Альбертина. В дверь постучали; это был лифтер; тетка Альбертины, проезжавшая в коляске мимо гостиницы, задержалась на всякий случай, чтоб узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела ответить, что она не может спуститься, пусть обедают без нее, она не знает, в котором часу вернется. «Но ваша тетя будет сердиться?» — «Да что вы! Она прекрасно поймет». Таким образом, по крайней мере в тот момент, который, пожалуй, уже и не мог бы повториться, разговор со мной в силу обстоятельств приобретал для Альбертины столь очевидную важность, что все остальное должно было отойти на задний план, и моя приятельница, невольно опираясь на семейную юриспруденцию, перебирая в памяти те или иные ситуации, при которых, поскольку дело шло о карьере г-на Бонтана, в семье не отступали даже перед путешествием, — не сомневалась, что тетка найдет вполне естественным решение пожертвовать часом обеда. Приблизив ко мне этот далекий час, который она проводила без меня, среди своих, Альбертина дарила мне его; я мог воспользоваться им по своему усмотрению. Я в конце концов осмелился сказать ей то, что мне рассказывали о жизни, которую она ведет, и добавил, что, несмотря на глубокое отвращение, внушаемое мне женщинами, подверженными этому пороку, мне до этого не было дела, пока мне не назвали ее сообщницу, и что ей легко будет понять, приняв в расчет мою любовь к Андре, какую боль я должен был почувствовать. Может быть, при большей находчивости следовало бы сказать, что мне называли и других женщин, которые были мне безразличны. Но внезапное и страшное разоблачение, которым я был обязан Котару, терзало меня, терзало само по себе и только. И подобно тому, как раньше я никогда не дошел бы до мысли, что Альбертина любит Андре или, по крайней мере, может заводить с нею любовные игры, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, я и от этой мысли не мог перейти к другой, столь отличной от нее в моих глазах, — мысли, что у Альбертины, помимо Андре, могут быть отношения с другими женщинами, привязанность которых к ней даже не могла бы служить извинением. Прежде чем поклясться мне, что это неправда, Альбертина, как и всякая женщина, только что узнавшая, что о ней говорились подобные вещи, рассердилась, огорчилась, а по отношению к неизвестному клеветнику проявила яростно-любопытное желание узнать, кто он, и встретиться с ним, чтобы его пристыдить. Но меня она стала уверять, что на меня во всяком случае не сердится. «Если бы это была правда, я бы вам призналась. Но у меня и у Андре одинаковое отвращение к этим вещам. Мы на своем веку видали женщин с короткими волосами и мужскими манерами, того самого пошиба, о котором вы говорили, и нас ничто так не возмущает, как они». Альбертина давала мне только свое слово, слово безапелляционное и не подкрепляемое никакими доказательствами. Но именно это и могло лучше всего успокоить меня, ибо ревность принадлежит к семейству тех болезненных сомнений, которые побеждает скорее настойчивость утверждения, нежели его правдоподобность. Впрочем, это и свойственно любви — делать нас и более подозрительными и в то же время более доверчивыми, заставлять нас заподозрить ту, которую мы любим, с гораздо большей поспешностью, чем если бы дело шло о ком-нибудь другом, и с большей легкостью верить ей, когда она все отрицает. Нужно любить, чтобы задумываться о том, что на свете не одни только порядочные женщины, а значит — и замечать это, но опять-таки нужно любить, чтобы желать, чтобы они были, а следовательно уметь в этом убеждаться. Человеку свойственно искать страдания и тотчас же освобождаться от него. Рассуждения, которые помогают нам добиться этой цели, мы с легкостью признаем правильными, — ведь не станешь особенно придираться к успокоительному средству, которое действует. И к тому же, как бы многообразно ни было существо, любимое нами, оно во всяком случае способно явить нам две существенно отличные индивидуальности, — смотря по тому, считаем ли мы его нашим или же оно устремляет свои желания в сторону, противоположную нам. Первая из этих индивидуальностей обладает той своеобразной силой, которая мешает нам верить в реальность другой, и владеет особым секретом — успокаивать страдания, причиненные этой последней. Любимое существо попеременно становится то болезнью, то лекарством, которое останавливает и усугубляет болезнь. Наверно, в силу того влияния, которое пример Свана оказывал на мое воображение и на мою возбудимость, я давно уже приготовился поверить в истинность того, чего опасался, а не того, чего желал. Вот почему облегчение, которое в течение минуты дали мне слова Альбертины, находилось под угрозой, так как я вспомнил историю Одетты. Но я сказал себе, что если правильно было готовиться всегда к худшему, — не только в том случае, когда, стремясь понять мучения Свана, я пытался ставить себя на его место, но и теперь, когда дело шло обо мне самом, искавшем истины так, как если бы дело шло о другом человеке, — то все же не следовало из одной только жестокости к самому себе, подобно солдату, который становится не на тот пост, где он может принести наибольшую пользу, а на тот, где он подвергается наибольшей опасности, впадать под конец в заблуждение, будто данная гипотеза более правдоподобна, нежели другая, по той лишь причине, что она заставляет больше страдать. Разве не пропасть лежала между Альбертиной, девушкой из довольно хорошей буржуазной семьи, и Одеттой, кокоткой, которая еще в детстве была продана своей же матерью? Слово, сказанное одной, не могло идти в сравнение с тем, что говорила другая. К тому же, если Альбертина мне лгала, в этом не было того смысла, какой имела ложь Одетты Свану. Ведь ему Одетта созналась в том, что Альбертина нашла возможным отрицать. Итак, я совершил бы столь же существенную логическую ошибку, — правда, в противоположном направлении, — как если бы склонился к той или иной гипотезе лишь потому, что она заставила бы меня меньше страдать, чем всякая другая, не считаясь с фактической разницей в положениях и воссоздавая действительную жизнь моей приятельницы всецело на основании того, что я знал о жизни Одетты. Передо мной была новая Альбертина, — такая, какой она уже, правда, несколько раз смутно представлялась мне под конец первого моего пребывания в Бальбеке, прямая, добрая Альбертина, которая из привязанности ко мне простила мне мои подозрения и постаралась их рассеять. Она усадила меня рядом с собой на моей постели. Я поблагодарил ее за то, что она мне сказала, я стал уверять ее, что мы теперь помирились и что я никогда больше не буду с ней жесток. Я сказал Альбертине, что ей все-таки следует вернуться домой пообедать. Она меня спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув мою голову, она провела языком по моим губам, стараясь их разжать, — особая ласка, которой я еще никогда не видел от нее и которой я, быть может, был обязан нашей окончившейся ссоре. Для начала я губ не разжал. «Ах, какой вы злой!» — сказала она мне.
Я должен был бы расстаться с ней в тот же вечер, чтобы никогда больше с ней не видеться. С тех пор предчувствие говорило мне, что в неразделенной любви, — другими словами, просто в любви, ибо есть люди, чья любовь остается неразделенной, — вместо счастья можно познать только видимость его, которую мне дано было изведать в одно из тех неповторимых мгновений, когда благодаря женской доброте, или прихоти, или же случайности, мы, в ответ на наши желания, слышим совершенно такие же слова, видим совершенно такие же поступки, как если бы мы на самом деле были любимы. Истинная мудрость требовала бы, чтобы я насладился этой частицей счастья, вперил в нее полные любопытства взгляды, — потому что, не будь ее, я бы так и умер, не подозревая, чем это счастье может быть для сердец менее разборчивых и более избалованных судьбой; чтобы я удовольствовался мыслью, будто она является долей счастья более обширного и более долговечного, сейчас открывшегося мне, и, дабы завтрашний день не разочаровал меня в этом притворстве, никогда бы не пытался заслужить новую милость после той, которой был обязан мимолетной, искусственно вызванной удаче. Мне следовало бы покинуть Бальбек, замкнуться в уединении, гармонически откликаясь лишь на последние отзвуки голоса, которому мне на миг удалось придать оттенок влюбленности и от которого я должен был бы требовать теперь только одного, — чтобы он больше не обращался ко мне, — из страха, что каким-нибудь новым словом, которое отныне могло бы быть только непохожим на все прежнее, он, словно диссонансом, оскорбит напряженную тишину, среди которой, как бы под воздействием некоей педали, еще долгое время могла бы жить во мне тональность счастья.
Успокоенный объяснением с Альбертиной, я теперь опять проводил больше времени с моей матерью. Ей нравилось рассказывать мне о тех временах, когда бабушка была моложе. Опасаясь при своей мягкости, что я стану укорять себя за те огорчения, которыми мог отравить конец ее жизни, она охотнее возвращалась к тем годам, когда я только начинал учиться и мои первые успехи доставляли бабушке удовлетворение, которое от меня до сих пор всегда скрывали. Мы говорили о Комбре. Мама мне сказала, что там я, по крайней мере, хоть читал и что в Бальбеке я должен был бы делать то же, если я не собираюсь работать. Я ответил, что мне приятно было бы окружить себя воспоминаниями о Комбре и о красивых тарелках с рисунками, и потому я был бы рад перечесть «Тысяча одну ночь». Как в былые времена, в Комбре, когда моя мать дарила мне книги в день моего рождения, она и теперь тайком от меня, чтобы сделать мне сюрприз, выписала зараз «Тысяча одну ночь» в переводе Галлана и «Тысячу ночей и одну ночь» в переводе Мардрюса. Но, бросив беглый взгляд на оба эти перевода, она не могла отделаться от желания, чтобы я остановился на первом из них, хотя она и боялась оказывать на меня влияние — в силу своего уважения к свободе мысли, страха перед неумелым вторжением в мою умственную жизнь и сознания того, что, с одной стороны, будучи женщиной, она, как ей казалось, не может быть по-настоящему компетентна в литературных вопросах, а с другой стороны, что о выборе чтения молодого человека ей не следует судить на основании вещей, неприятно поражающих ее. Натолкнувшись на некоторые сказки, она была возмущена безнравственностью сюжета и грубостью выражений. Но прежде всего бережно сохраняя, словно реликвии, не только брошку, зонтик, пальто своей матери, томик г-жи де Севинье, но также и ее манеру думать и говорить, в каждом случае задаваясь вопросом, какое мнение высказала бы она, мама не могла сомневаться в том, что бабушка с осуждением отозвалась бы о книге Мардрюса. Она вспоминала, что в Комбре, когда я, перед уходом на прогулку в сторону Мезеглиза, читал Огюстена Тьерри, бабушка, довольная моим чтением, моими прогулками, все-таки негодовала при виде книги автора, чье имя осталось связанным со следующим полустишием: «Потом был Меровей», переименованный в Меровига, и отказывалась говорить «Каролинги» вместо «Карловинги», которым она оставалась верна. Наконец, я рассказал ей то, что бабушка думала относительно греческих имен, которыми Блок, следуя Леконту де Лилю, называл гомеровских богов, считая своим священным долгом, в котором, по его мнению, и выражался литературный талант, даже в самых простых случаях применять греческую орфографию. Когда, например, в письме он хотел сказать, что вино, которое пьют у него в доме, истинный нектар, он писал это слово через «к» (nektar), a не «с» (nectar), и это позволяло ему издеваться при имени Ламартина. Но если «Одиссея», в которой отсутствовали имена Улисса и Минервы, для моей бабушки уже не была «Одиссеей», то что бы она сказала, видя, как на самой обложке искажено заглавие «Тысяча одной ночи», не находя имен Шехеразады, Динарзады, ставших навеки привычными в том самом виде, в каком она искони привыкла их произносить, или обнаруживая, что переводчик перекрестил, если можно употреблять это слово в отношении мусульманских сказок, прелестного Калифа и могущественных гениев, преобразив их до почти полной неузнаваемости, назвав первого «Калифатом», а вторых — «джинами»? Все-таки мама отдала мне обе книги, и я сказал ей, что буду читать их в те дни, когда буду чувствовать себя слишком утомленным, чтобы гулять.
Впрочем, такие дни были не слишком часты. Мы, как и прежде, всей «ватагой», Альбертина, ее приятельницы и я, — отправлялись пить чай куда-нибудь на прибрежные скалы или на ферму «Мари-Антуанет». Но бывали дни, когда Альбертина давала мне испытать огромное удовольствие. Она говорила мне: «Сегодня я хочу побыть немного с вами, это будет лучше — остаться вдвоем». И она говорила, что занята, что, впрочем, она никому не обязана отдавать отчет, а чтобы остальные, если они все-таки шли гулять и пить чай без нас, не могли нас отыскать, мы, как влюбленная пара, одни отправлялись в Багатель или Круа д'Элан, меж тем как «ватага», которой никогда не приходило в голову искать нас там и которая никогда и не добиралась туда, до бесконечности засиживалась на ферме «Мари-Антуанет», в надежде, что мы явимся к ним туда. Мне вспоминаются стоявшие в ту пору жаркие дни, когда у деревенского парня, работавшего на солнце, со лба капал пот, и капли его, ровные, падавшие совершенно вертикально и через неопределенные промежутки времени, словно капли воды из какого-нибудь сосуда, чередовались с падением зрелого плода, срывавшегося с дерева на одном из соседних участков; эти дни и сейчас еще, связанные для меня с загадкой скрывающей свою тайну женщины, входят, как значительное слагаемое, во всякую любовь, которую мне приходится пережить. Ради женщины, о которой со мной случайно заговорили и о которой я иначе никогда бы и не подумал, я отменяю все встречи, назначенные на ближайшую неделю, лишь бы познакомиться с ней — если на этой неделе стоит как раз такая погода и если мне предстоит увидеть эту женщину где-нибудь на уединенной ферме. Пусть мне известно, что ни погода, ни самое место свидания не зависят от нее, все же я иду на эту приманку, так хорошо мне знакомую, и ее бывает достаточно, чтобы завлечь меня. Я знаю, что в холодный день, где-нибудь в городе, эта женщина могла бы возбудить во мне желание, однако не сопровождаемое романтическим чувством, без тени влюбленности; но от этого любовь, раз уж ей по воле обстоятельств удалось меня поработить, бывает не менее сильна, — она только становится более меланхоличной, как и все чувства, внушаемые нам женщинами, по мере того как мы все отчетливее замечаем, что они все меньшую роль играют в нашей жизни и что эта новая любовь, о долговечности которой мы так мечтаем, может стать последней и оборваться вместе с самой нашей жизнью.
В Бальбеке было еще мало народу, мало девушек. Иногда на пляже останавливалась та или иная из них, лишенная всякого очарования, хотя целый ряд совпадающих признаков как будто подтверждал ее тождество с той, к которой я не мог подойти поближе, когда она со своими подругами выходила из манежа или школы гимнастики, и от этой невозможности я был в отчаянии. Если это была та самая (и я остерегался говорить об этом Альбертине), то девушка, прежде казавшаяся мне упоительной, переставала существовать. Но я не мог добиться полной уверенности, потому что лица этих девушек не занимали на пляже определенного места, не представляли собой некоей неизменной формы, ибо их непрерывно преображало, заставляя то судорожно сжиматься, то расплываться, мое же нетерпение, тревога моих же желаний, ощущение моего собственного здоровья, которое само себе довлеет, разница в туалетах, которые они надевали, быстрота их походки или, напротив, их неподвижность. Но все-таки двух или трех из них я нашел очаровательными, когда совсем близко увидел их. Всякий раз, как я видел одну из этих немногих, мне хотелось увести ее на бульвар Тамарисков, или в дюны, или лучше — на прибрежные скалы. Но хотя в желании, в отличие от состояния равнодушия, уже заключена та смелость, какой является даже односторонняя попытка к его осуществлению, все-таки между моим желанием и самим поступком, который должен был выразиться в просьбе к этой девушке — позволить мне обнять ее, оставался пробел, полный неопределенности, колебания и робости. Тогда я входил в кафе-кондитерскую и выпивал подряд от шести до восьми рюмок портвейна. И сразу же вместо непреодолимого пустого промежутка, разделявшего мое желание и самый поступок, возникала линия, соединявшая их. Больше не оказывалось места ни для колебаний, ни для опасений. Мне представлялось, что девушка сама устремится мне навстречу. Я подходил к ней, сами срывались слова: «Мне хотелось бы с вами погулять. Не хотите ли пройтись к прибрежным скалам, там никто не помешает, если сесть, за лесочком, который защищает от ветра дачу, где сейчас никто не живет?» Все жизненные трудности были устранены, не оставалось никаких препятствий, которые могли помешать нашим телам сплестись воедино. Препятствия не оставалось, — по крайней мере для меня. Оно не исчезало для девушки, которая портвейна не пила. А если бы она это и сделала и мир потерял бы в ее глазах долю своей реальности, ее давно лелеемой мечтой, которая тогда показалась бы ей внезапно осуществимой, было бы, возможно, отнюдь не стремление упасть в мои объятия.
Девушек не только было мало, они в течение этой части сезона, которая еще не была настоящим «сезоном», оставались недолго. Мне приходит на память одна из них, рыжевато-золотистая, с зелеными глазами, золотисто-смуглыми щеками и лицом двойственным и подвижным, напоминающим летучие семена некоторых деревьев. Не знаю, каким ветром занесло ее в Бальбек и каким — вновь унесло. Это было так внезапно, что я потом несколько дней чувствовал огорчение, в котором решился признаться и Альбертине, когда понял, что девушка уехала навсегда.
Нужно сказать, что некоторых из этих девушек я или не знал вовсе или же не видел в течение нескольких лет. Часто, прежде чем встретиться с ними, я им писал. Если их ответ позволял мне верить в возможность любви — о, какая это была радость! Когда у нас с женщиной зарождается дружба, мы, даже если эта дружба ни к чему не должна привести нас, впоследствии бываем не в силах расстаться с этими первыми письмами, полученными от нее. Хочется все время иметь их с собой, словно цветы, полученные в подарок, — еще совсем свежие цветы, которыми мы перестаем любоваться только тогда, когда вплотную приближаем их к лицу, чтобы вдохнуть их аромат. Фразу, которую мы уже знаем наизусть, приятно перечитывать, а в тех, которые мы знаем не так уж дословно, хочется проверить степень нежности какого-нибудь выражения. Не написала ли она: «Ваше милое письмо»? Среди блаженства, испытываемого нами, наступает маленькое разочарование, которое должно быть объяснено или тем, что мы читали слишком быстро, или неразборчивым почерком нашей корреспондентки; она написала не «и Ваше милое письмо», а: «и увидя Ваше письмо». Но во всем остальном — такая нежность! О! Пусть бы и завтра нам прислали этих цветов. Потом уже и этого недостаточно, к словам хочется добавить и взгляды и голос. Назначается свидание — и вот, хотя она, может быть, и не изменилась, там, где мы, руководствуясь чужим описанием или собственной памятью, ожидали встретить фею Вивиану, оказывается лишь Кот в сапогах. Все же, несмотря ни на что, мы и на завтра назначаем свидание, потому что это все-таки
Но вскоре сезон оказался в полном разгаре; каждый день стали появляться новые приезжие, а что касается внезапно участившихся прогулок, которыми сменилось пленительное для меня чтение «Тысяча одной ночи», то тут была причина, не имевшая ничего общего с удовольствием и отравлявшая их все. Пляж был теперь полон девушек, а так как мысль, внушенная мне Котаром, не стала для меня, правда, источником новых подозрений, но сделала меня болезненно чувствительным к этого рода вещам и настолько осторожным, что подозрениям я даже не давал возникать, — то, едва только в Бальбек приезжала какая-нибудь молодая женщина, мне уже становилось не по себе, я предлагал Альбертине прогулки в самые далекие места, чтобы ей не удалось познакомиться с новоприбывшей. И, насколько это было возможно, даже заметить ее. Разумеется, я еще больше опасался тех, которые обращали на себя внимание своими сомнительными нравами или имели дурную репутацию; я старался уверить мою приятельницу в том, что эта дурная репутация ни на чем не основана, является следствием клеветы, при этом, быть может, сам не отдавая себе отчета в моих подозрениях, из страха, еще полуосознанного, что она будет искать сближения с развратной женщиной, или будет жалеть о невозможности сблизиться с ней из-за меня, или что, в силу этого множества примеров, она решит, будто порок столь распространенный не заслуживает осуждения. Отрицая наличие его в каждом отдельном случае, я стремился доказать, что сапфизм не существует вовсе. Альбертина разделяла мою точку зрения, состоявшую в том, что я не желал верить в пороки той или иной женщины: «Нет, я думаю, что это только стиль, который она хочет себе придать, что это — для стиля». Но иногда я уже почти начинал жалеть, что защищал невинность, ибо мне не нравилось, что Альбертина, прежде столь строгая, считает, будто этот «стиль» является чем-то настолько лестным, настолько привлекательным, что женщина, чуждая подобных вкусов, может стараться производить совсем обратное впечатление. Мне хотелось бы, чтобы ни одна женщина не приезжала больше в Бальбек; я дрожал при мысли, что теперь настал приблизительно тот срок, когда г-жа Пютбю должна была приехать к Вердюренам, что ее горничная, пристрастий которой Сен-Лу от меня не утаил, сможет, гуляя, забрести на пляж и, если в тот день меня не будет с Альбертиной, попытается совратить ее. Так как Котар не скрыл от меня, что Вердюрены очень дорожат знакомством со мной и дорого бы дали, лишь бы я стал их посещать, но при этом, по его словам, не желают показывать вида, будто они за мной гоняются, я уже спрашивал себя, не удастся ли мне, с помощью обещаний привести к ним в Париже всевозможных Германтов, добиться от г-жи Вердюрен того, что под каким-нибудь предлогом она предупредит г-жу Пютбю о невозможности ее дальнейшего пребывания здесь и заставит ее уехать поскорее. Несмотря на эти мысли, а также потому, что меня главным образом беспокоило присутствие Андре, успокоение, которое дали мне слова Альбертины, в слабой мере еще давало о себе знать, — я знал, впрочем, что вскоре буду менее нуждаться в нем, так как Андре вместе с Роземондой и Жизелью предстояло уехать почти в то самое время, когда все начинали съезжаться в Бальбек, и что с Альбертиной ей осталось провести всего несколько недель. К тому же в течение их Альбертина все свои слова, все свои действия подчиняла как будто одной цели — уничтожить все подозрения, если я еще не освободился от них, или не дать им воскреснуть. Она устраивалась таким образом, что никогда не оставалась наедине с Андре, при возвращении домой всегда настаивала на том, чтобы я проводил ее до самых дверей, а если мы собирались идти гулять — на том, чтобы я за ней зашел. Андре, со своей стороны, прилагала такие же старания и как будто избегала видеться с Альбертиной. И это явное сообщничество было не единственным признаком того, что Альбертина, верно, сообщила своей приятельнице о нашем разговоре и обратилась к ее доброте с просьбой помочь успокоить мои нелепые подозрения.
В эту пору в бальбекском Гранд-отеле разыгрался скандал, который отнюдь не мог бы дать другого направления моим тревогам. Сестра Блока уже некоторое время находилась с какой-то бывшей актрисой в тайных отношениях, которых им вскоре оказалось недостаточно. Им представлялось, что, привлекая всеобщее внимание, они придадут своему наслаждению еще более извращенный характер, им хотелось, чтобы их опасные шалости запечатлелись во взглядах всех присутствующих. Дело началось с обыкновенных ласк, которые еще можно было бы объяснить их нежной дружбой и которым они предавались в игорном зале, около одного из карточных столов. Потом они осмелели. И наконец однажды вечером, в зале для танцев, в углу, даже не темном, они, развалившись на диване, совсем перестали стесняться. Два офицера, оказавшиеся поблизости со своими женами, пожаловались директору. Сперва можно было подумать, что их жалоба будет иметь успех. Но против них говорило то, что, на один вечер приехав в Бальбек из Нетехольма, где они жили, они ничем не могли быть полезны директору. А между тем мадмуазель Блок даже без ее ведома и вопреки всем замечаниям, которые мог бы ей сделать директор, осеняло покровительство г-на Ниссима Бернара. Нужно сказать, почему г-н Ниссим Бернар был в высшей степени предан семейным добродетелям. Каждый год он для семьи своего племянника нанимал в Бальбеке роскошную виллу, и никакое приглашение не могло бы его заставить не вернуться к обеду в свой дом, который на самом деле превращался в их дом. Но он никогда не завтракал у себя дома. Каждый день он в двенадцать часов уже был в Гранд-отеле. Дело в том, что он, подобно тому, как другие содержат оперных фигуранток, содержал официанта, довольно похожего на тех грумов, о которых мы уже говорили и которые заставляли нас вспоминать о юных израильтянах в «Эсфири» и в «Аталии». По правде говоря, те сорок лет, что отделяли г-на Ниссима Бернара от молодого официанта, должны были бы предохранить последнего от малоприятной близости с этим лицом. Но, как и в тех же самых хорах с такой мудростью говорит Расин:
Хотя юный официант и возрос «вдали от света» в бальбекском храме-отеле, он не последовал совету Иоада:
На его решение повлияло, быть может, то, что он сказал себе: «Грешников земля полна». Как бы то ни было, хотя г-н Ниссим Бернар и не надеялся, что все произойдет так быстро, он в первый же день
А начиная со второго дня, когда г-н Ниссим Бернар отправился с официантом на прогулку, эта близость стала «источником заразы», губящей его невинность. С тех пор жизнь этого молодого существа потекла по-иному. Хотя он подавал хлеб и соль, как ему приказывал помощник метрдотеля, все лицо его так и пело:
С того времени не было случая, чтобы г-н Ниссим Бернар хоть раз не пришел к завтраку и не занял своего места (как приходил бы на свое место в партере человек, содержащий фигурантку, в данном случае — фигурантку совсем особого рода, еще ожидающую своего Дега). Для г-на Ниссима Бернара было удовольствием следить взглядом, как в столовой и даже в ее отдаленных окрестностях, где под пальмой восседала кассирша, лавирует этот юноша, услуживающий решительно всем, за исключением только г-на Ниссима Бернара, по отношению к которому он проявлял меньше усердия с тех пор, как тот стал его содержать, — потому ли, что, по мнению юного левита, не стоило быть столь же любезным с человеком, в любви которого он был достаточно уверен, потому ли, что эта любовь его раздражала, или, как он опасался, могла бы лишить его других благоприятных возможностей, если бы о ней стало известно. Но даже эта самая холодность, в силу ли атавистических причин или потому, что его радовало осквернение христианского чувства, нравилась г-ну Ниссиму Бернару, пленяя его всем, что за ней скрывалось, и вся эта расиновская церемония, независимо от ее еврейского или католического характера, доставляла ему своеобразное удовольствие. Если бы она была настоящим представлением «Эсфири» или «Аталии», г-н Бернар пожалел бы, что разница в веках не позволяет ему быть знакомым с автором, Жаном Расином, от которого он мог бы добиться для своего протеже роли более значительной. Но так как церемония завтрака не была связана ни с каким автором, он ограничивался тем, что был в хороших отношениях с директором и с Эме, дабы «юного израильтянина» возвысили до желанной должности старшего официанта или даже помощника метрдотеля. Должность смотрителя погреба ему была предложена. Но г-н Бернар заставил его отказаться от нее, потому что иначе ему теперь не пришлось бы видеть каждый день, как тот носится по зеленой столовой, и на положении постороннего посетителя пользоваться его услугами. А удовольствие это было столь сильное, что г-н Бернар каждый год приезжал в Бальбек и завтракал там вне дома, — привычки, первую из которых г-н Блок объяснял поэтическими вкусами, любовью к ярким краскам, к закатам, лучи которых озаряют эти берега, заслуживающие предпочтения перед всеми другими, а вторую — укоренившейся манией старого холостяка.
По правде сказать, заблуждение родственников г-на Ниссима Бернара, не подозревавших истинной причины его ежегодных приездов в Бальбек и того, что педантическая г-жа Блок называла его изменами домашнему столу, это заблуждение было глубокой истиной более сложного порядка. Ведь г-н Ниссим Бернар сам не знал, в какой мере любовь к бальбекскому пляжу, к виду, открывавшемуся на море из ресторана, и его маниакальные привычки были связаны с его пристрастием, выражавшимся в том, что он, словно оперную фигурантку особого разряда, еще не дождавшуюся своего Дега, содержал одного из своих слуг, тоже продававшего себя. Вот почему г-н Ниссим Бернар поддерживал превосходные отношения с директором театра, каким являлся бальбекский Гранд-отель, с распорядителем и режиссером Эме, чья роль во всей этой истории не блистала особой безупречностью. Может быть, со временем случится пустить в ход интригу, чтобы добиться покрупнее роли, — может быть, места метрдотеля. А пока что удовольствие, испытываемое г-ном Ниссимом Бернаром, при всей своей поэтичности и спокойной созерцательности, отличалось отчасти тем же свойством, какое присуще чувствам тех женолюбивых мужчин, — в былое время, например, Свана, — которые, собираясь ехать в свет, знают, что встретят там свою возлюбленную. Не успеет г-н Ниссим Бернар сесть на свое место, как уже увидит предмет своих желаний, выходящий на сцену и несущий в руках поднос с фруктами или сигарами. Вот почему каждое Утро, поцеловав свою племянницу, поинтересовавшись занятиями моего друга Блока и угостив своих лошадей кусочками сахара, которые он протягивал им на ладони, он лихорадочно торопился попасть к завтраку в Гранд-отель. В доме у него мог бы загореться пожар, у племянницы мог бы случиться припадок, а он, наверно, все-таки отправился бы туда. Недаром он как чумы боялся простуды, из-за которой пришлось бы лежать в постели, — ибо он был ипохондрик, — и которая заставила бы его просить Эме, чтобы тот еще до завтрака послал к нему его юного друга.
Он, впрочем, любил весь этот лабиринт коридоров, укромных комнаток, гостиных, гардеробных, кладовых, галерей, каким являлась бальбекская гостиница. В силу своего восточного атавизма он любил серали, и когда он вечером уходил, можно было видеть, как он украдкой исследует извилины этого лабиринта.
Меж тем как г-н Ниссим Бернар в поисках юных левитов отваживался спускаться даже в подвальные помещения и вопреки всему, стараясь остаться незамеченным и избежать огласки, приводил на память следующие стихи из «Еврейки»:
я, напротив, поднимался в комнату двух сестер, приехавших в Бальбек на положении горничных с одной пожилой иностранкой. Они были то, что на языке гостиниц обозначалось словом «служанка», а на языке Франсуазы — словом «прислужница».
Несмотря на то, что клиенту отеля трудно было попадать в комнаты горничных — и наоборот, у меня весьма скоро завязались очень тесные, но вместе с тем и очень чистые дружеские отношения с этими двумя молодыми особами — девицей Мари Жинест и г-жой Селестой Альбаре. Они родились у подножия высоких гор, на берегах горных ручьев и потоков (вода протекала даже под самым их домом, подле которого вертелись колеса мельницы и который несколько раз становился жертвой наводнения), и это как будто наложило отпечаток на их характер. В Мари Жинест было больше какой-то размеренной живости и порывистости, в Селесте Альбаре — больше мягкости и томности, разливавшейся точно озеро, но она была подвержена повторявшимся время от времени страшным приступам возбуждения, и тогда гнев ее напоминал об угрозе потока и о водоворотах, которые все уничтожают. Они часто навещали меня по утрам, когда я еще лежал в постели. Я не знал других женщин, которые по своей воле оставались бы столь невежественными, которые решительно ничему не научились в школе и в речи которых было, однако, нечто столь литературное, что, если бы не естественность их тона, почти что дикарская, в словах их можно было бы признать надуманность. С фамильярностью, в которой я ничего не меняю, — несмотря на все похвалы (приводимые здесь мной не для самопрославления, а для возвеличения своеобразного дара Селесты) и столь же неверные, но очень искренние критические замечания по моему адресу, которые как будто содержались в этих словах, — Селеста говорила мне, пока я макал подковки в молоко: «Ах вы, маленький черный бесенок с волосами как смоль, ах, шутник лукавый! Уж и не знаю, что думала ваша матушка, когда была беременна, — ведь все в вас птичье. Погляди-ка, Мари, не скажешь разве, что он чистит себе перья и шейку поворачивает так ловко, он на вид совсем легонький, скажешь, что он хочет научиться летать. Ах, повезло же вам, что вы родились у богатых людей, а то что бы сталось с вами, с таким-то расточителем. Вот он бросает прочь свою подковку, потому что она упала на простыню. Ну вот, теперь он еще розлил и молоко, погодите, я вам салфетку повяжу, а то вы не справитесь, — такого глупого и неуклюжего, как вы, никогда не видала». Тогда, словно шум потока, более размеренный, раздавались слова Мари Жинест, которая, придя в ярость, разносила сестру: «Да полно тебе, Селеста, замолчишь ли ты! С ума сошла, что так разговариваешь с мосье». Селеста только улыбалась, а так как я терпеть не мог, чтобы мне повязывали салфетку, она замечала: «Да нет же, Мари, посмотри-ка на него, вот он весь выпрямился, взвился, точно змееныш. Право, змееныш, говорю тебе». Она вообще была щедра на зоологические сравнения, и, если верить ей, когда я спал, я всю ночь порхал бабочкой, а днем бывал проворен, как белка. «Знаешь, Мари, совсем как у нас, такие быстрые, что глазами не уследишь». — «Ты же знаешь, Селеста, он не любит, чтоб ему давали салфетку, когда он ест». — «Не в том дело, что он этого не любит, это для того, чтобы он мог сказать, что против его желания не пойдешь. Он важный господин и хочет показать, что он важный господин. Если надо, простыни сменят хоть десять раз, но он не уступит. Вчерашние простыни уже отправились в дорогу, а сегодня не успели их постлать, как уж придется их менять. Ах! Верно я сказала, что нельзя ему было родиться бедным. Смотри-ка, волосы у него от гнева взъерошились, затопорщились. Бедный птенчик!» Тут уж не только Мари, но и я начинал протестовать, потому что вовсе не чувствовал себя важным господином. Но Селеста никогда не верила, что моя скромность может быть искренней, и, прерывая меня, восклицала: «Ах, мастер на выдумки, ах, кротость! Ах, лукавство! Ах, хитрец из хитрецов! Плут среди плутов! Ах, Мольер!» (это было единственное известное ей имя писателя, но на мне она применяла его потому, что подразумевала человека, который был бы в состоянии сочинять пьесы и вместе с тем разыгрывать их). «Селеста!» — повелительным тоном кричала Мари, которая, не зная имени Мольера, опасалась, как бы это не было новое оскорбление. Селеста снова начинала улыбаться: «Так, значит, ты не видела у него в ящике фотографию, когда он был ребенком. Он хотел, чтоб мы поверили, будто его одевали всегда очень просто. А вот он — с тросточкой в руке, весь в мехах да кружевах, каких никогда не было ни у одного принца. Но все это пустяк, если подумать, какой он величественный, а доброта его и того больше». — «Так теперь, — гремела, словно поток, Мари, — ты еще роешься в его ящиках». Чтобы отвлечь Мари от ее опасений, я спросил ее, что она думает о поведении г-на Ниссима Бернара. «Ах, сударь, это уж такие вещи, что я бы даже и не поверила. Надо было приехать сюда, — и, беря верх над Селестой, она изрекла слова еще более глубокие: — Ах, сударь, видите ли, никогда нельзя знать, чего только не бывает в человеческой жизни». Чтобы переменить тему, я заговорил с ней о жизни моего отца, который трудится день и ночь. «Ах, сударь! Это бывают такие жизни, что человек ничего не оставляет для себя, ни одной минутки, ни одной забавы, все — для других, это жизни
Уничтоженный этим портретом, столь мало соответствующим истине, я умолкал; но Селеста видела в этом новую хитрость: «Ах, лобик такой невинный с виду, а чего только не кроется за ним; щечки милые и свежие, точно миндаль, ручки словно шелковые, словно плюшевые, ногти — как коготки» и т. д. «Вот, взгляни-ка, Мари, с каким он сосредоточенным видом пьет молоко, — глядя на него, мне прямо хочется читать молитву! Что за серьезность! Вот теперь нужно было бы его снять. Все у него как у детей. Не оттого ли у вас и цвет лица как у детей, что вы тоже пьете молоко? Ах, молодость! Ах, красивая какая кожа! Вы никогда не состаритесь. Вам везет, вам ни на кого не придется поднимать руку, у вас такие глаза, которые умеют приказывать. Ну вот, теперь он рассердился. Приподнялся, весь выпрямился».
Франсуазе вовсе не нравилось, что эти две, как она их называла, «ласкательницы» приходят вести со мной такие разговоры. Директор, поручавший своим подчиненным следить за всем происходящим в гостинице, даже сделал мне важным тоном замечание, что разговаривать со служанками недостойно клиента. Я же, ставя моих «ласкательниц» выше всяких клиенток отеля, только расхохотался ему в лицо, уверенный, что моих объяснений он не поймет. И сестры продолжали приходить. «Взглянь, Мари, какое у него тонкое лицо. Ах, право, точно миниатюра, лучше не бывает, даже где-нибудь в витрине не найти такой драгоценности, такие уж у него повадки, а слушать его можно бы целые дни и ночи».
Просто удивительно, каким образом иностранке удалось увезти их с собой, потому что, не зная ни истории, ни географии, они без всяких оснований терпеть не могли англичан, немцев, русских, итальянцев, — всю эту иностранную «нечисть», — и любили, тоже не без исключений, только французов. Лица их до такой степени сохранили влажную податливость глины их родных рек, что едва только в их присутствии речь заходила о каком-нибудь иностранце, находящемся в отеле, Селеста и Мари, желая повторить сказанное им, тотчас же заменяли свое лицо его лицом, их рот становился его ртом, их глаза — его глазами, — хотелось запечатлеть, сохранить эти изумительные театральные маски. Селеста, делая вид, что только пересказывает слова директора или кого-нибудь из моих знакомых, даже вставляла в свой маленький рассказ, — но так, что нельзя было догадаться, — вымышленные замечания, с большим лукавством рисовавшие все недостатки Блока или председателя суда и т. д. Отчет о каком-нибудь простом поручении, которое она услужливо взялась исполнить, становился поводом для неподражаемого портрета. Они никогда ничего не читали, даже газет. Однажды все же они на моей кровати увидели книжку. Это были замечательные, но мало известные стихи Сен-Леже-Леже. Селеста прочитала несколько страниц и сказала мне: «Да вполне ль вы уверены, что это стихи, уж не загадки ли это скорее?» Несомненно, для человека, выучившего в детстве всего только одно стихотворение: «В этом мире сирень отцветает», — переход был слишком резкий. Думаю, что их упрямое нежелание чему бы то ни было учиться зависело в некоторой мере от нездорового климата их родного края. А между тем они отличались не меньшей одаренностью, чем какой-нибудь поэт, но большей скромностью, чем это обычно свойственно поэтам. Когда Селесте случалось сказать что-либо замечательное, а я, не помня больше ее слов, просил ее повторить их мне, она уверяла, что забыла. Они никогда не прочтут, но также и сами никогда не напишут ни одной книги.
Франсуаза немало поразилась, узнав, что братья этих женщин, столь простых, женились — один на племяннице архиепископа Турского, другой — на родственнице епископа Родесского. Директору это ничего бы не сказало. Селеста иногда упрекала своего мужа в том, что он ее не понимает, а я удивлялся, как он может ее выносить. По временам она, дрожащая от ярости, готовая все разломать, была отвратительна. Говорят, будто соленая жидкость, которую представляет собой наша кровь, есть не что иное, как внутренний пережиток изначальной морской стихии. Точно так же я думаю, что Селеста не только в своей ярости, но и в часы подавленности сохраняла в себе ритм ручьев родного своего края. Когда силы ее иссякали, сходство с ними оставалось: она действительно высыхала. Тогда ничто не могло ее оживить. Потом совершенно внезапно кровообращение начиналось снова в ее большом теле, пышном и легком. Вода вновь струилась под прозрачным опаловым покровом ее голубоватой кожи. Она улыбалась солнцу и становилась какой-то еще более голубой. В эти минуты она и вправду была небесной.
Хотя семейство Блока не подозревало истинной причины, по которой дядя никогда не завтракал дома, и с самого начала относилось к этому как к причуде старого холостяка, — все, касавшееся г-на Ниссима Бернара, было «табу» для директора бальбекской гостиницы. Вот почему, даже не сообщив дяде о случившемся, он не осмелился, в конце концов, признать неправоту племянницы, хотя и посоветовал ей быть более осмотрительной. А молодая девица и ее приятельница, которые в течение нескольких дней считали себя изгнанными из казино и из Гранд-отеля, видя, что все улаживается, были рады показать тем отцам семейств, которые заставляли их держаться поодаль, что они могут безнаказанно все себе позволить. Конечно, они не доходили до того, чтобы повторить на глазах у публики сцену, которая возмутила всех. Но мало-помалу к ним вернулись прежние повадки. И как-то вечером, когда я вместе с Альбертиной и Блоком, которого мы встретили, выходил из казино, где огни наполовину уже были потушены, мы увидели, что они идут в нашу сторону, обнявшись и все время целуясь, а поравнявшись с нами, они как бы закудахтали, мы услышали их смех и непристойные крики. Блок опустил глаза, чтобы не показать вида, будто он узнал свою сестру, а я терзался при мысли, что этот своеобразный и страшный язык рассчитан, может быть, на Альбертину.
Другой случай в еще большей мере повлиял на мои опасения, направив их в сторону Гоморры. На пляже я увидел молодую красивую женщину, стройную и бледную, из глаз которой исходили лучи света, геометрически столь правильные, что взгляды ее наводили на мысль о некоем созвездии. Я подумал о том, насколько эта девушка красивее Альбертины, и что много разумнее было бы отказаться от последней. На лице этой красивой молодой женщины оставил свои следы незримый резец жизни, полной большой низости, жизни, где никогда не брезгали пошлыми средствами, так что глазам, все-таки более благородным, чем самое лицо, суждено было отражать только вожделения и чувственные желания. Но вот на другой день в казино, где эта молодая женщина находилась на большом расстоянии от нас, я заметил, что она все время направляет на Альбертину перемежающиеся и перемещающиеся лучи своих взглядов. Можно было бы сказать, что она подает ей знаки, подобные огням, зажигающимся на маяке. Меня мучило, что моя приятельница может увидеть, какое на нее обращают внимание, я опасался, как бы эти все вновь и вновь загорающиеся взгляды не оказались условным знаком, сообщающим ей о любовном свидании, которое состоится завтра. Кто знает? Это свидание, может быть, не первое. Ведь не исключено, что молодая женщина с лучистыми глазами уже и раньше бывала в Бальбеке. Быть может, она потому осмеливается подавать ей эти сверкающие сигналы, что Альбертина уже уступила ее желаниям или желаниям какой-нибудь ее подруги. Если так, они не только требовали чего-то в настоящем, они в то же время ссылались на счастливые часы, принадлежащие прошлому.
В таком случае это свидание не должно было, наверно, быть первым, а являлось продолжением других таких же встреч, происходивших в другие годы. И действительно взгляды эти не спрашивали: «Хочешь ли?» Молодая женщина, едва только заметила Альбертину, повернулась к ней лицом и направила на нее свои сверкающие взгляды, отягощенные бременем памяти, — так, словно она боялась и с изумлением ждала, что моя приятельница не вспомнит. Альбертина, прекрасно видевшая ее, сохранила флегматическую неподвижность, так что дама, проявив такую же сдержанность, к какой бывает вынужден мужчина, когда видит свою бывшую возлюбленную в обществе нового любовника, перестала на нее глядеть и в дальнейшем уже не занималась ею, словно ее никогда и не существовало.
Но несколько дней спустя подтвердилась моя догадка о вкусах этой молодой женщины, а также мое предположение о том, что прежде она, вероятно, была знакома с Альбертиной. Однажды я увидел незнакомку, которую Альбертина якобы не узнала, как раз в такой момент, когда мимо нее проходила кузина Блока. Глаза молодой женщины заблестели, но было видно, что она не знакома с молодой еврейкой. Она видела ее в первый раз, чувствовала влечение и, несомненно, не ощущала той уверенности, что была у нее в отношении Альбертины, в которой она ожидала встретить товарища и на которую так твердо рассчитывала, что холодность ее вызвала в ней то удивление, какое испытывает приезжий, часто бывающий в Париже, когда, вновь вернувшись в этот город, чтобы прожить несколько недель, он, на месте маленького театрика, где он привык приятно проводить вечера, вдруг видит только что выстроенное здание банка.
Кузина Блока прошла и села у одного из столов, где стала рассматривать какой-то журнал. Вскоре молодая женщина с рассеянным видом уселась подле нее. Но вскоре, заглянув под стол, можно было бы увидеть, как слились воедино их руки и ноги, не дававшие ДРУГ другу покоя. Последовали и слова, завязался разговор, и наивный муж молодой женщины, повсюду разыскивавший ее, удивился, когда оказалось, что на сегодняшний вечер она строит планы с какой-то девушкой, ему незнакомой. Кузину Блока жена представила ему как подругу детства, назвав какое-то имя, которое нельзя было разобрать, — ведь она забыла спросить ее, как ее зовут. Но присутствие мужа заставило их сделать еще один шаг на пути сближения, они стали говорить друг другу «ты», так как знали друг друга еще в монастыре, — обстоятельство, над которым они немало смеялись впоследствии, так же как и над обманутым мужем, давая волю своей веселости, становившейся поводом для новых ласк.
Насчет Альбертины я не могу сказать, чтобы где-нибудь в казино или на пляже она проявляла чрезмерную вольность в обращении с молодыми девушками. Я даже находил какую-то преувеличенную холодность и пренебрежительность, казавшуюся не столько результатом хорошего воспитания, сколько хитростью, имевшей целью направить подозрения по ложному следу. У нее была особая манера — отвечать быстро и очень громко, тоном ледяным и благовоспитанным, на обращенный к ней вопрос какой-нибудь девушки: «Да, я в пять часов пойду играть в теннис. На купанье я завтра иду в восемь часов» — и тотчас же удаляться от той, которой она это говорила и у которой вид был такой, словно ей страшно хочется прибегнуть к обману и назначить свидание или же, вернее, уговорившись о нем вполголоса, вслух повторить эту, на самом деле ничего не значащую фразу, чтобы «не обратить на себя внимания». А когда порой я видел, что Альбертина садится на велосипед и как можно скорее уносится на нем, я не мог уже прогнать мысль, что она спешит соединиться с девушкой, которой почти ничего не успела сказать.
Когда какая-нибудь красивая молодая женщина у входа на пляж покидала автомобиль, Альбертина, по крайней мере, не могла удержаться, чтобы не обернуться. И сразу же давала разъяснение: «Я посмотрела на новый флаг, который они повесили над купальнями. Они могли бы быть и пощедрее. Старый флаг был довольно жалкий. Но право, кажется, этот еще того хуже».
Как-то раз Альбертина не удовольствовалась простой холодностью, и это меня еще больше огорчило. Мне, как она знала, было неприятно, что она может иногда встречаться с одной приятельницей своей тетки, приезжавшей иногда на два-три дня к г-же Бонтан и отличавшейся «сомнительным поведением». Альбертина милым тоном сказала мне, что больше не будет с ней здороваться. И когда эта женщина приезжала в Энкарвиль, Альбертина говорила: «Кстати — вы знаете, что она здесь. Вам говорили?» — как бы стараясь показать мне, что она не видится с ней тайком. Однажды, говоря мне это, она прибавила: «Да, я встретила ее на пляже и нарочно, из грубости, почти что задела ее мимоходом, толкнула ее». Когда Альбертина сказала мне это, мне пришла на память одна фраза г-жи Бонтан, сказанная в моем присутствии у г-жи Сван и никогда не вспоминавшаяся мне, — фраза о том, какая дерзкая ее племянница Альбертина, — словно эта особенность есть достоинство, — и как она жене какого-то чиновника сказала, что ее отец был поваренком. Но слово той, которую мы любим, недолго сохраняется в своей чистоте; оно портится, оно подгнивает. Один или два вечера спустя я вновь подумал о фразе Альбертины, и эта фраза стала уже означать для меня не дурное воспитание, которым гордилась Альбертина и которое могло только вызвать мою улыбку, а нечто иное — то, что Альбертина, которая, может быть даже без определенной цели, желая привести в возбуждение чувства этой дамы или зло напомнить ей о давних предложениях, когда-то, может быть, и не отвергнутых, задела ее мимоходом, — думала теперь, что я об этом узнал, так как дело происходило на людях, и заранее решила предупредить неблагоприятное для нее истолкование.
Впрочем, ревности, которую вызывали во мне женщины, любимые, может быть, Альбертиной, суждено было внезапно оборваться.
Мы с Альбертиной находились на станции «Бальбек» маленькой железной дороги местного сообщения. Из-за дурной погоды мы приехали сюда в омнибусе, обслуживавшем гостиницу. Неподалеку от нас стоял г-н Ниссим Бернар, у которого был подбитый глаз. С недавних пор он изменял юному левиту из «Аталии» с деревенским парнем, который работал по соседству на ферме «Под вишнями», привлекавшей довольно много посетителей. У этого краснощекого парня с грубыми чертами лица вид был совершенно такой, словно голову ему заменял помидор. Точно такой же помидор служил вместо головы его брату-близнецу. Для беспристрастного созерцания этого совершенного сходства двух близнецов достаточно привлекательно было то, что природа, как будто внезапно перестроившись на промышленный лад, начала производить совершенно тождественные изделия. К несчастью, точка зрения г-на Ниссима Бернара являлась иной, и это сходство было не только внешним. Помидор № 2 самозабвенно удовлетворял вкусы дам, услаждая их собой, помидор № 1 не гнушался снисходить и к вкусам известного рода мужчин. И вот всякий раз, когда, словно некоим рефлексом, подстегиваемый воспоминанием о приятных минутах, проведенных с помидором № 1, г-н Бернар являлся «Под вишнями», он, будучи близорук (впрочем, не нужно было быть близоруким, чтобы смешивать их) и бессознательно разыгрывая роль Амфитриона, обращался к другому близнецу и говорил: «Хочешь встретиться со мной сегодня вечером?» Он тотчас же получал основательную отповедь. Иногда она возобновлялась в течение одной трапезы, во время которой он продолжал со вторым разговоры, начатые с первым. Под конец это, по ассоциации идей, внушило ему такое отвращение к помидорам, даже к съедобным, что всякий раз, когда ему случалось слышать, как в Гранд-отеле какой-нибудь турист, сидящий рядом с ним, заказывает их, он шептал ему: «Извините меня, сударь, что обращаюсь к вам, не зная вас. Но я слышал, что вы заказали помидоры. Они сегодня гнилые. Говорю вам это в ваших интересах, потому что мне это все равно, я никогда их не ем». Турист горячо благодарил этого филантропического и бескорыстного соседа, вновь подзывал официанта и, притворяясь, будто он передумал, говорил: «Нет, помидоров все-таки не нужно». Эме, которому была знакома эта сцена, смеялся про себя и Думал: «Он старый плут, господин Бернар, опять он сумел заставить переменить заказ». Г-н Бернар, в ожидании опаздывавшего трамвая, не стремился здороваться с Альбертиной и со мной — по причине своего подбитого глаза. А мы еще менее стремились заговаривать с ним. Однако это было бы почти неизбежно, если бы в этот момент к нам не подлетел мчавшийся с огромной скоростью велосипедист, в котором, когда он, запыхавшись, соскочил со своей машины, мы узнали лифтера. Немного времени спустя после моего отъезда телефонировала г-жа Вердюрен, звавшая меня послезавтра на обед, вскоре мы увидим — почему. Затем, сообщив мне подробности телефонного разговора, лифтер простился с нами и, — подобно тем демократическим служащим, которые держатся независимо по отношению к буржуа, а в своей среде восстанавливают авторитеты, — имея в виду, что швейцар и хозяин могли бы быть недовольны, если он запоздает, прибавил: «Лечу назад — из-за моих начальников».
Приятельницы Альбертины на некоторое время разъехались. Мне хотелось ее развлечь. Что касается мысли о том, что она могла бы быть счастлива лишь проводя свое время в Бальбеке со мной, то я знал, что счастье никогда не дается нам вполне и что Альбертина, находящаяся еще в том возрасте (из которого иные никогда и не выходят), когда еще не сделано открытие, что это несовершенство зависит от того, кто испытывает счастье, а не от того, кто его дает, — могла бы поддаться искушению и признать меня виновником своего разочарования. Я предпочитал, чтобы она приписывала его обстоятельствам, которые, будучи направляемы мной, не давали бы нам возможности беспрепятственно оставаться наедине, но вместе с тем не позволяли бы ей оставаться в казино или на моле без меня. Вот почему я попросил ее в тот день поехать вместе со мной в Донсьер, где я собирался повидать Сен-Лу. С той же самой целью — чем-нибудь ее занять — я советовал ей взяться за живопись, которой она когда-то училась. Работая, она не стала бы задавать себе вопрос, счастлива она или несчастна. Я также с удовольствием время от времени возил бы ее с собой обедать к Вердюренам или Камбремерам, которые, разумеется, рады были бы принимать мою приятельницу, представленную им мной, но сперва мне надо было удостовериться, что г-жи Пютбю еще нет в Ла-Распельер. Это я мог выяснить только на месте, а так как мне заранее было известно, что Альбертина послезавтра должна будет ехать со своей теткой куда-то в окрестности Бальбека, то я воспользовался этим и послал телеграмму г-же Вердюрен, спрашивая, не сможет ли она принять меня в среду. Если бы г-жа Пютбю оказалась там, я попытался бы повидать ее горничную, выяснить, есть ли опасность, что она попадет в Бальбек, а если так, узнать, когда именно, чтобы в эти дни я мог подальше уводить Альбертину. Местная железная дорога делала крюк, которого не было, когда я приехал сюда с бабушкой, и проходила теперь через Донсьер-ле-Гуниль, большую станцию, откуда отправлялись поезда дальнего следования и в частности экспресс, которым я приезжал из Парижа для встречи с Сен-Лу и которым уезжал обратно. А из-за дурной погоды мы с Альбертиной воспользовались омнибусом Гранд-отеля, который и доставил нас на станцию «Бальбек-пляж».
Поезда еще не было, но был виден медленный и вялый дымовой султан, который он оставил по пути и который теперь, превратившись в обыкновенное облако, мало подвижное, медленно поднимался над зелеными прибрежными склонами Крикто. Наконец маленький поезд, предшествуемый этим дымом, который опередил его, чтобы затем пойти в вертикальном направлении, появился в свою очередь, столь же неторопливо. Пассажиры, собиравшиеся сесть в него, посторонились, чтобы дать ему место, но нисколько не спеша и зная, что имеют дело с добродушным, почти человекоподобным пешеходом, который, словно велосипедист-новичок, руководствуясь предупредительными сигналами начальника станции и находясь под могучей опекой машиниста, никого не мог бы свалить с ног и готов был остановиться там, где захотела бы публика.
Телефонный звонок г-жи Вердюрен объяснялся моей телеграммой, которая тем удачнее попала к ней, что по средам (а послезавтра должна была быть именно среда) у г-жи Вердюрен, в Ла-Распельер, так же как и в Париже, бывали большие обеды, чего я не знал. Г-жа Вердюрен «обедов» не давала, зато у нее были «среды». Среды были произведения искусства. Хотя г-жа Вердюрен и знала, что нигде на свете нет ничего подобного им, все же она устанавливала известные оттенки различия между ними. «Последняя среда не могла сравниться с предыдущей, — говорила она. — Но, кажется, следующая будет одной из самых удачных, какие вообще бывали у меня». Порою она даже доходила до таких признаний: «Эта среда не была достойна остальных. Зато я к следующей среде готовлю вам большой сюрприз». В последние недели парижского сезона, перед отъездом на дачу, хозяйка объявляла о закрытии сред. Это было поводом, чтобы оживить пыл «верных»: «Остается всего три среды, осталось всего две, — говорила она таким тоном, как если бы мир был близок к своей гибели. — Ведь вы же не пропустите следующую среду, закрытие сезона». Но это закрытие было мнимое, ибо она предупреждала: «Официально теперь сред больше нет: это была последняя. Но все-таки я по средам буду дома. Мы будем устраивать среды для себя; кто знает, может быть эти интимные маленькие среды еще окажутся самыми приятными». В Ла-Распельер среды поневоле ограничивались более узким кругом, а так как, встречая какого-нибудь знакомого, находившегося здесь проездом, его приглашали провести вечер, то почти каждый день была среда. «Я хорошенько не помню фамилий приглашенных, но знаю, что там будет госпожа маркиза де Камамбер», — сказал мне лифтер; воспоминанию о наших разговорах, относившихся к Камбремерам, не удалось окончательно заменить собой воспоминание об издавна известном слове, слоги которого, привычные и полные смысла, приходили на помощь молодому служащему отеля, когда его смущало это трудное имя, и он тотчас же отдавал им предпочтение и восстанавливал их — не из лени или любви к старому неискоренимому обычаю, а из потребности в логичности и ясности, которую они удовлетворяли.
Мы поторопились занять места в каком-нибудь пустом вагоне, где я в течение всего пути мог бы целоваться с Альбертиной. Но, ничего не найдя, мы сели в купе, где находилась уже дама с огромным лицом, уродливая и старая, мужеподобная по чертам, очень разряженная и читавшая «Revue des Deux Mondes». Несмотря на ее вульгарность, чувствовалась претенциозность вкусов, и меня забавлял вопрос, к какой социальной категории она могла бы принадлежать; я сразу же решил, что это, должно быть, содержательница какого-нибудь большого публичного дома, путешествующая сводня. Об этом кричали ее лицо, все ее манеры. Я только не знал до сих пор, что подобные дамы читают «Revue des Deux Mondes». Альбертина, указывая мне на нее, подмигнула мне и улыбнулась. У дамы вид был чрезвычайно важный, а так как я со своей стороны носил в себе сознание того, что послезавтра я приглашен к знаменитой г-же Вердюрен, живущей за конечной станцией этой маленькой местной железной дороги, что на одной из промежуточных станций меня ждет Сен-Лу, а проехав несколько далее, я доставил бы огромное удовольствие г-же де Камбремер, если бы решил погостить в Фетерне, то глаза мои искрились иронией, созерцая эту напыщенную даму, которая как будто считала, что благодаря своей изысканной манере одеваться, перьям на шляпе, своей «Revue des Deux Mondes», она является лицом более значительным, чем я. Я надеялся, что дама недолго останется в вагоне, не дольше, чем г-н Ниссим Бернар, и что выйдет она, по крайней мере, в Тутенвиле, но этого не случилось. Поезд остановился в Эвревиле, она продолжала сидеть. То же самое — в Монмартен-сюр-мер, в Парвиль-ла-Бенгар, в Энкарвиле, так что наконец, когда поезд миновал Сен-Фришу, последнюю станцию перед Донсьером, я, отчаявшись, начал уже обнимать Альбертину, не обращая внимания на старую даму. В Донсьере меня встретил Сен-Лу, которому, как он говорил, лишь с величайшим трудом удалось попасть на вокзал, потому что, живя у своей тетки, он только сейчас получил мою телеграмму, вследствие чего мог посвятить мне всего один час, не имев возможности заранее распределить свое время. Этот час показался мне — увы! — очень длинным, потому что, едва только выйдя из вагона, Альбертина все свое внимание обратила на Сен-Лу. Она не разговаривала со мной, еле-еле отвечала мне, когда я обращался к ней, оттолкнула меня, когда я к ней подошел. Зато, разговаривая с Робером, она смеялась своим искусительным смехом, была многоречива с ним, играла с его собакой и, дразня животное, нарочно задевала его хозяина. Я вспоминал, что в тот день, когда Альбертина впервые дала мне себя поцеловать, я посвятил улыбку благодарности тому неведомому соблазнителю, который вызвал в ней столь глубокую перемену и настолько облегчил мне задачу. Теперь я с ужасом думал о нем. Робер, должно быть, понял, что к Альбертине я неравнодушен, так как он не отвечал на ее заигрывания, а это рассердило ее и настроило против меня; потом он заговорил со мной так, словно я был здесь один, благодаря чему, когда Альбертина это заметила, я снова поднялся в ее мнении. Робер спросил меня, не хочу ли я попробовать разыскать его друзей, вместе с которыми я в свое время каждый вечер обедал у него в Донсьере и из которых иные еще оставались здесь. А так как он и сам впадал в ту раздражающую претенциозность, которую осуждал, то он прибавил: «И к чему тебе было с таким постоянством зачаровывать их, если теперь ты не хочешь повидаться с ними». Я отклонил его предложение, потому что не хотел рискнуть уйти от Альбертины, а также потому, что теперь я оторвался от них. От них, то есть от самого себя. Мы страстно желаем, чтоб была иная жизнь, в которой мы были бы подобны тому, чем являемся здесь, на земле. Но мы не думаем о том, что, даже не дожидаясь той, другой жизни, мы и в этом мире по прошествии нескольких лет изменяем тому, чем мы были, чем мы хотели бы остаться навсегда. Даже не прибегая к предположению, что смерть изменит нас в большей степени, чем превращения, которые происходят с нами в жизни, — если бы в той, другой жизни мы встретились с тем
— Ваше поведение ничего не сглаживало, — сказал я Альбертине, когда Сен-Лу ушел. — «Да, правда, — сказала она мне, — это было неудачно, я вас огорчила, мне это еще больнее, чем вам. Вы увидите, что я больше никогда не буду такая; простите меня», — сказала она, с печальным видом протягивая мне руку. В эту минуту из глубины зала ожидания, где мы сидели, появился, медленно выступая, в сопровождении носильщика, который следовал за ним с вещами на некотором расстоянии, г-н де Шарлюс.
В Париже, где я встречал его только на вечерах, всегда неподвижного, в черном фраке, плотно облегающем его тело, всегда вертикально-прямого, ибо того требовали его гордая выправка, его желание нравиться, блеск его разговора, я не отдавал себе отчета, до какой степени он состарился. Теперь же, когда он в светлом дорожном костюме, в котором казался более толстым, шел вразвалку, раскачивая толстенький живот и виляя почти символическим задом, — беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на подбородок, присыпанный пудрой, которая держалась с помощью кольдкрема, на кончик носа, на его усы, густо-черный цвет которых контрастировал с седеющими волосами, — разлагал все то, что при свете огней способствовало бы впечатлению свежести и моложавости.
Во время разговора с ним, — правда, краткого, ввиду близкого его отъезда, — я смотрел на вагон, где была Альбертина, знаком давая ей понять, что сейчас иду. Когда я снова повернулся лицом к г-ну де Шарлюсу, он попросил меня пойти позвать одного военного, его родственника, который находился по другую сторону рельсов, — так, как будто тоже собирался сесть в наш поезд, но только если бы он следовал в направлении, противоположном Бальбеку. «Он служит в полковом оркестре, — сказал мне г-н де Шарлюс. — Так как, на ваше счастье, вы еще достаточно молоды, а я, к несчастью, уже довольно стар, вы можете избавить меня от этого труда и дойти до той платформы». Я счел долгом отправиться к военному, которого он мне указал, и по лирам, вышитым на его воротнике, действительно, убедился, что он музыкант. Но в тот самый миг, когда мне предстояло исполнить данное мне поручение, — как я был удивлен и, могу сказать, обрадован, узнав в нем Мореля, сына лакея моего дяди, вызывавшего во мне столько воспоминаний. Я даже забыл о поручении г-на де Шарлюса. «Как! Вы в Донсьере?» — «Да, и меня зачислили в оркестр артиллерийского полка». Но сказано мне это было тоном сухим и высокопарным. Он стал большим позером, и, очевидно, мое присутствие, напоминавшее ему о профессии его отца, было ему неприятно. Вдруг я заметил, что к нам устремляется г-н де Шарлюс. Видимо, его рассердило то, что я задерживаюсь. «Мне сегодня вечером хотелось послушать музыку, — сказал он Морелю, без всякого вступления, — за вечер я плачу пятьсот франков, может быть, это представило бы некоторый интерес для кого-нибудь из ваших друзей, если они у вас есть среди оркестрантов». Хоть мне и была знакома заносчивость г-на де Шарлюса, все же я был поражен, что он даже не поздоровался со своим молодым другом. Впрочем, барон не дал мне времени для размышлений. С нежным видом, протянув мне руку, он сказал: «До свидания, дорогой мой», — давая уразуметь, что мне остается лишь одно — уходить. Впрочем, я уже слишком долго оставлял одну мою дорогую Альбертину. «Знаете, — сказал я ей, вернувшись в вагон, — жизнь на морских купаньях и путешествия убеждают меня в том, что сцена света располагает меньшим числом декораций, чем актеров, и меньшим числом актеров, чем театральных «положений». — «По какому поводу вы мне это говорите?» — «Потому, что господин де Шарлюс попросил меня сейчас направить к нему одного из его друзей, в котором я вот здесь, на перроне этого вокзала, узнал одного из моих приятелей». Но, рассказывая об этом, я старался отгадать, каким образом барону могло быть известно все общественное несоответствие между ними, — обстоятельство, о котором я не подумал. Сперва мне пришло в голову, что он узнал о нем через Жюпьена, дочь которого, как мы помним, как будто была влюблена в скрипача. Все-таки меня поразило, что перед самым отъездом в Париж, за каких-нибудь пять минут, барон выражал желание слушать музыку. Но, вызывая в своей памяти образ дочери Жюпьена, я начинал склоняться к мысли, что в «узнаваниях» могла бы выражаться весьма существенная сторона жизни, если бы мы умели доходить до истинно-романтического, как вдруг меня осенило, и я понял, что был весьма наивен. Г-н де Шарлюс совершенно не знал Мореля, так же как Морель — г-на де Шарлюса, ослепленного, но вместе с тем приведенного в замешательство при виде этого военного, которого, правда, украшали всего только лиры, и в своем волнении попросившего меня привести к нему человека, о знакомстве которого со мной он и не подозревал. Во всяком случае 500 франков, предложенные им, должны были компенсировать для Мореля отсутствие каких-либо отношений в прошлом, так как я увидел, что они продолжают разговаривать, не думая, что они стоят рядом с нашим вагончиком. И, вспоминая о том, как г-н де Шарлюс подошел к Морелю и ко мне, я уяснил себе его сходство с иными из его родственников, которые на улицах увлекали за собой женщин. Но только здесь намеченный объект был иного пола. Начиная с известного возраста, и даже в том случае, если в нас совершаются всякого рода перемены, чем больше мы становимся самими собой, тем резче выступают семейные черты. Ибо природа, гармонически совершенствуя рисунок своей ткани, все же нарушает монотонность композиции разнообразием узоров, не доводимых ею до конца. Впрочем, высокомерие, с которым г-н де Шарлюс оглядел скрипача, зависело и от точки зрения, с которой его стали бы рассматривать. Его оценили бы три четверти светского общества, люди, привыкшие раскланиваться, но отнюдь не префект полиции, который несколько лет спустя установил за ним надзор.
— Парижский поезд готов к отправлению, сударь, — сказал носильщик, державший чемоданы. — «Да я вовсе не собираюсь ехать, оставьте все это на хранение, чорт возьми!» — сказал г-н де Шарлюс, давая двадцать франков носильщику, которого столь внезапная перемена в намерениях поразила, а подачка привела в восторг. Эта щедрость тотчас же привлекла продавщицу цветов. «Купите эти гвоздики, возьмите эту розу, милый господин, она вам принесет счастье». Г-н де Шарлюс, выведенный из терпения, подал ей сорок су, взамен которых женщина стала наделять его благословениями и опять-таки цветами. «Ах, боже, если бы она могла оставить нас в покое, — сказал г-н де Шарлюс, ироническим и жалобным тоном раздраженного человека обращаясь к Морелю, в котором ему отчасти приятно было искать поддержку. — То, о чем нам предстоит говорить, само по себе уже достаточно сложно». Может быть носильщик не успел еще отойти достаточно далеко, а г-н де Шарлюс не желал иметь многочисленных слушателей, может быть эти незначительные фразы позволяли его высокомерной застенчивости сделать менее резким переход к просьбе о свидании. Музыкант обернулся к продавщице цветов с видом властным и решительным и поднял руку ладонью наружу, как бы отталкивая эту женщину и давая ей знать, что цветы ее не нужны и что ей как можно скорее надо убираться. Г-н де Шарлюс с восхищением увидел этот повелительный и мужественный жест изящной руки, для которой он должен был бы быть еще слишком тяжеловесным, слишком громоздким и грубым, — жест, говоривший о твердости и гибкости, которые рано сказались в этом еще безбородом юноше, придавая ему сходство с юным Давидом, способным выступить в бой против Голиафа. К восхищению барона невольно примешивалась та улыбка, от которой мы не в силах удержаться, когда на лице ребенка видим выражение, чрезмерно серьезное для его возраста. «Вот приятно было бы, если бы этот человек сопровождал меня в моих путешествиях и помогал мне в моих делах. Как бы он упростил мою жизнь», — подумал г-н де Шарлюс.
Парижский поезд (в который барон так и не сел) ушел. Потом и мы с Альбертиной сели в наш поезд, и я не узнал, что же сталось с г-ном де Шарлюсом и Морелем. «Больше никогда не будем ссориться, я еще раз прошу у вас прощения, — снова сказала мне Альбертина, намекая на инцидент, связанный с Сен-Лу. — Постараемся всегда быть милыми друг с другом, — нежно сказала она мне. — Что касается вашего друга Сен-Лу, то если вы думаете, будто он сколько-нибудь меня интересует, вы очень ошибаетесь. Мне нравится в нем только то, что он, по-видимому, так любит вас». — «Он прекрасный малый, — сказал я, остерегаясь приписывать Роберу воображаемые достоинства, как я не преминул бы сделать из дружбы к нему, если бы находился не с Альбертиной, а с кем-нибудь другим. — Это чудный человек, прямой, самоотверженный, честный, на него всегда можно положиться». Говоря это, я, сдерживаемый моей ревностью, довольствовался одной только правдой насчет Сен-Лу, но ведь то, что я говорил, и была настоящая правда. А выливалась она как раз в те самые выражения, которыми, говоря о нем, пользовалась г-жа де Вильпаризи в ту пору, когда я его еще не знал, воображал его совершенно иным, высокомерным, и говорил себе: «Его хвалят потому, что он аристократ». Точно так же, когда она мне сказала: «Он будет так счастлив!», — я, увидев его потом перед зданием отеля с вожжами в руках, думал, что слова его тетки были чистейшей светской банальностью, имевшей целью мне польстить. А впоследствии я отдал себе отчет, что она сказала это вполне искренно, имея в виду мои интересы, мои чтения и зная, что именно это и любит Сен-Лу, как однажды потом мне случилось столь же искренно сказать одному человеку, писавшему биографию его предка де-Ларошфуко, автора «Максим», и желавшему посоветоваться с Робером: «Он будет так счастлив». Ведь потом я его узнал. Но, видя его в первый раз, я не мог поверить, что ум, родственный моему, может скрываться под столь изысканной внешней оболочкой, какой являлись его одежда и манеры. Судя по наружности, я отнес его к какой-то особой породе. Теперь Альбертина, отчасти может быть потому, что Сен-Лу, из доброты ко мне, отнесся к ней с такой холодностью, — сказала мне то, что раньше я думал и сам: «Ну, неужели уж он такой самоотверженный? Я замечаю, что, когда человек принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, ему всегда приписывают все добродетели». А ведь о том, что Сен-Лу принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, я больше ни разу не думал за все те годы, в течение которых он, утрачивая в моих глазах свое превосходство, проявлял передо мной свои прекрасные качества. Таковы изменения перспективы, в которой нам представляются люди, — изменения, уже более разительные, когда дело идет о дружбе, а не о простых общественных отношениях, но еще более резкие, когда дело коснется любви, когда желание, обладающее столь обширной шкалой, увеличивает малейшие проявления холодности до таких огромных пределов, что для меня достаточно было холодности гораздо меньшей, чем та, которую вначале выказал Сен-Лу, чтобы вообразить, будто Альбертина пренебрегает мной, чтобы увидеть в ее подругах какие-то волшебно-бесчеловечные существа и чтобы приписать только снисхождению, которое оказывается красоте и известного рода изысканности, слова Эльстира, сказавшего мне о маленькой ватаге с такой же искренностью, с какой о Сен-Лу говорила г-жа де Вильпаризи: «Они хорошие девушки». И разве это были не те слова, в которых мне теперь хотелось бы выразить мое мнение об Альбертине, когда она говорила мне: «Самоотверженный он или нет, но во всяком случае я надеюсь никогда больше не встречаться с ним, раз он стал причиной нашей ссоры. Не надо нам больше сердиться друг на друга. Это нехорошо». Теперь, после того как Альбертина словно почувствовала влечение к Сен-Лу, я на время почти исцелился от мысли, что она любит женщин, ибо то и другое представлялось мне несовместимым. Я глядел на дождевой плащ Альбертины, в котором она казалась совсем иным человеком, неутомимой путницей дождливых дней, и который сейчас, плотно облегая ее, податливый и серый, казалось, не столько должен был защищать ее платье от воды, сколько сам был пропитан ею и прижимался к ее телу словно для того, чтобы сохранить на себе, как бы по желанию скульптора, отпечаток его форм, и я сорвал с нее этот плащ, ревниво скрывавший желанную грудь, и, притянув к себе Альбертину, со словами: «Мечтательная странница, ты хочешь, челом приникнув к моему плечу, предаться грезам!», обеими руками обнял ее голову и показал ей на широкие поляны, безмолвные и залитые водой, тянувшиеся в наступавших сумерках до самого горизонта, который замыкался параллельными рядами далеких, синеватых холмов.
Два дня спустя, в пресловутую среду, сидя все в том же самом поезде, которым я и на этот раз уехал из Бальбека, чтобы попасть к обеду в Ла-Распельер, я был весьма озабочен, как бы мне не пропустить Котара в Гренкур-ле-Васт, где, как сообщила, снова позвонив мне, г-жа Вердюрен, мне предстояло с ним встретиться. Он должен был сесть в тот же поезд и указать мне, где сойти, чтобы найти экипажи, которые из Ла-Распельер присылались на станцию. Вот почему, зная, что поезд лишь на минуту останавливается в Гренкуре, следующей станции после Донсьера, я уже заранее стал у окна, — так сильно опасался, что не замечу Котара или что он не заметит меня. Напрасные опасения! Я не отдавал себе отчета в том, что членов маленького клана, наложившего на них всех общий отпечаток, всех этих «завсегдатаев», ждавших сейчас на перроне и к тому же щеголявших по случаю обеда в самых парадных костюмах, столь легко было узнать по своеобразному выражению уверенности, изысканности и непринужденности, по взглядам, которые, минуя плотно сомкнутые ряды обыкновенных пассажиров, словно это было пустое пространство, следили, не покажется ли в окне вагона кто-нибудь из «завсегдатаев», севший в поезд на одной из предыдущих станций, и уже искрились в предвкушении близкой беседы. Печать, которую на членов маленького кружка, как на некоих избранников, наложила привычка постоянно обедать вместе, отличала их не только тогда, когда они толпились вместе, подавляя своей численностью, выделяясь более ярким пятном среди стада пассажиров, — тех, которых Бришо обозначал словом «pecus», — чьи тусклые лица не отражали ни одной мысли, связанной с Вердюренами, не отражали надежды — пообедать когда-либо в Ла-Распельер. Впрочем, эти обыкновенные пассажиры ощутили бы интерес гораздо меньший, чем ощущал я, если бы при них произнесли, — несмотря на всю известность, приобретенную некоторыми из них, — имена этих «верных», которые продолжали обедать и на стороне, что вызывало во мне удивление, хотя по рассказам, слышанным мною, они это делали еще и до моего рождения, в эпоху слишком отдаленную и слишком неясную, чтобы у меня мог возникнуть соблазн преувеличить расстояние, отделявшее ее от меня. Контраст между неизменностью не только их бытия, но и всей полноты их сил, и исчезновением стольких друзей, то здесь, то там на наших глазах уже погружавшихся в небытие, порождал во мне такое же чувство, какое мы испытываем, когда в конце газеты читаем ту самую новость, которой меньше всего ожидали, например известие о чьей-нибудь преждевременной смерти, неожиданной для нас только потому, что причины, следствием которых она явилась, остались неизвестными нам. Это чувство говорит нам, что смерть неодинаковым образом настигает того или иного человека, но что некая волна, отделившись от других в своем трагическом стремлении вперед, уносит жизнь, расположенную на том же уровне, что и другие жизни, которые еще будут пощажены другими, несущимися ей вслед волнами. В дальнейшем мы, впрочем, увидим, что многообразие смертей, незримо окружающих нас, и есть причина той особой неожиданности, носителем которой в газетах являются некрологи. Потом мне стало ясно не только то, что с течением времени проявляется и достигает всеобщего признания подлинная одаренность, которая может совмещаться с величайшей пошлостью в разговоре, но также и то, что незначительные личности достигают тех высоких мест, которые наше детское воображение связывало лишь с какими-нибудь славными старцами, не учитывая того, что через известный промежуток времени в этих старцев превратятся их ученики, уже ставшие учителями и внушающие другим то уважение и тот страх, который они когда-то испытывали сами. Но если имена «верных» не были известны «pecus'y», то все же их наружность давала возможность их отличить. Даже когда (в силу случайностей, направлявших ход всего того, что им приходилось делать за день) они все вместе оказывались в поезде и на следующей станции оставалось захватить лишь какого-нибудь одного одинокого спутника, — самый вагон, в котором они находились и который можно было узнать по локтю скульптора Ски, по номеру «Temps», служившему чтением Котару и украшавшему их купе, словно флаг, уже издали казался каким-то роскошным экипажем и на положенной станции давал приют их запоздавшему товарищу. Единственным, от кого, по причине его полуслепоты, могли ускользнуть все эти чудесные приметы, был Бришо. Но зато кто-нибудь из завсегдатаев добровольно брал на себя, по отношению к слепому, обязанности наблюдателя, и как только замечали его соломенную шляпу, зеленый зонтик и синие очки, его ласково и быстро направляли знаками к купе избранных. Таким образом, не бывало случая, чтобы кто-нибудь из «верных», если только он не осмеливался подать повод к самым серьезным подозрениям в легкомыслии или даже приехать не «по железной дороге», не встретился с остальными в пути. Иногда происходило обратное: кому-либо из «верных» в течение дня случалось уехать куда-нибудь довольно далеко, а значит часть пути он должен был оставаться один, пока к нему не присоединялись остальные; но даже находясь в одиночестве, являясь единственным в своем роде, он и тогда чаще всего производил известное впечатление. То будущее, к которому он направлялся, накладывало на него особую печать в глазах сидевшего напротив пассажира, который решал про себя: «Это не кто-нибудь», замечал некий смутный ореол вокруг мягкой шляпы Котара или Ски и не особенно удивлялся, когда на следующей станции элегантная толпа встречала «верного» у двери вагона, если это был конечный пункт, и направлялась вместе с ним к одному из ожидавших экипажей, приветствуемая низкими поклонами довильского железнодорожного чиновника, или же, если дело происходило на станции промежуточной, заполняла собой купе. Последнее и было проделано, — притом с большой поспешностью, ибо некоторые прибыли с запозданием, как раз в тот момент, когда поезд, стоявший у платформы, должен был отправляться дальше, — компанией, которую быстрым шагом вел за собой Котар, увидевший меня в окне вагона, откуда я подавал ему знаки. Рвение Бришо, находившегося в числе «верных», еще возросло за эти годы, в течение которых, наоборот, рвение других охладело. Бришо, зрение которого постепенно все слабело, вынужден был, даже в Париже, все меньше и меньше заниматься по вечерам. К тому же он мало симпатизировал новой Сорбонне, где принципы научной точности, в немецком духе, начинали брать верх над идеями гуманизма. Он довольствовался теперь только чтением своего курса и участием в экзаменационных комиссиях; вот почему он гораздо больше времени мог уделять светской жизни. То есть — вечерам Вердюренов или вечерам, на которые порой приглашал Вердюренов кто-нибудь из «верных», трепеща от волнения. Правда, что два раза любовь чуть было не сделала то, чего не могли сделать ученые занятия, — чуть не оторвала Бришо от маленького клана. Но г-жа Вердюрен, которая всегда «была начеку» и в конце концов уже в силу привычки, усвоенной ради пользы ее салона, стала находить бескорыстное удовольствие в подобного рода драмах и расправах, бесповоротно поссорила его с опасной особой, умея, как она говорила, «всюду навести порядок» и «каленым железом прижечь рану». Это было для нее тем легче, что в одном из случаев опасной особой являлась не кто иная, как прачка профессора, и г-жа Вердюрен, которой открыт был доступ на пятый этаж, где жил Бришо, вспыхивавший от гордости, когда она удостаивала его посещения и поднималась к нему, попросту выставила за дверь эту негодную женщину. «Как, — сказала Бришо Хозяйка, — такая женщина, как я, оказывает вам честь и приходит к вам, а вы принимаете подобную тварь!» Бришо вечно помнил об услуге, которую ему оказала г-жа Вердюрен, не давшая ему завязнуть в грязи на склоне лет, и все более и более привязывался к ней, меж тем как, в противоречии с его возраставшей симпатией, а может быть вследствие нее, хозяйке начинал надоедать этот слишком уж послушный адепт, на чью покорность она заранее могла рассчитывать. Но для Бришо его дружба с Вердюренами была источником блеска, выделявшего его среди всех его коллег по Сорбонне. Их приводили в изумление его рассказы об обедах, на которые никто из них никогда не будет приглашен, статья о нем где-нибудь в журнале или его портрет на выставке, работа того или иного известного писателя или художника, чей талант ценили и представители других кафедр словесного факультета, не имея, однако, никаких шансов привлечь к себе его внимание, наконец и самая элегантность этого светского философа, — элегантность, которую они сперва принимали за небрежность, пока их коллега благосклонно не разъяснил им, что цилиндр во время визита Рекомендуется ставить на пол и что его не полагается надевать, когда собираешься на какой-нибудь обед за городом, хотя бы и самый изысканный, в этом случае его должно заменять мягкой шляпой, прекрасно подходящей к смокингу. В течение первых секунд, пока маленькая кучка внедрялась в вагон, я даже не мог заговорить с Котаром, который задыхался и был вне себя — не столько оттого, что ему пришлось нестись бегом, лишь бы не упустить поезд, сколько от восхищения, что он так вовремя к нему поспел. Он испытывал не только радость удачи, он почти готов был смеяться, словно после веселого фарса. «Ах! Вот забавно-то! — сказал он, когда оправился. — Еще немного — и опоздали бы! Чорт возьми, вот что называется попасть в обрез!» — прибавил он, подмигивая, — не для того, чтобы спросить, правильно ли употреблено выражение, ибо уверенность била в нем теперь через край, а оттого, что он чувствовал себя удовлетворенным. Наконец он смог представить меня прочим членам маленького клана. Я был неприятно удивлен, увидев, что почти все они — в смокингах, как называют в Париже этот костюм. Я забыл, что Вердюрены предприняли попытку сближения с большим светом, робкую попытку, течение которой замедлило дело Дрейфуса, но ускоряла «новая» музыка, и которую сами они, впрочем, отрицали и продолжали бы отрицать до тех пор, пока она не удалась бы им, уподобляясь какому-нибудь генералу, который лишь тогда называет тот или иной объект военных действий, когда уже завладевает им, чтобы не давать повода к разговорам о неудаче — на случай, если он его не достигнет. Впрочем, большой свет был, со своей стороны, тоже вполне подготовлен к тому, чтобы пойти им навстречу. Он еще смотрел на них как на людей, у которых люди из высшего общества не бывают, но которые об этом нисколько не жалеют. Салон Вердюренов считался храмом музыки. Говорили, что именно там находил вдохновение и поддержку Вентейль. А если соната Вентейля оставалась еще совершенно не понятой и почти неизвестной, то его имя, которое произносили как имя величайшего современного композитора, пользовалось необычайным авторитетом. Наконец, когда несколько молодых людей из Сен-Жерменского предместья решило, что в смысле образованности им не следовало бы уступать буржуа, среди них оказалось трое, которые учились музыке и для которых соната Вентейля значила чрезвычайно много. Возвращаясь домой, каждый из них рассказывал о ней умной матери, которой был обязан своим тяготением к культуре. И, заинтересованные занятиями своих сыновей, матери на концертах с некоторым почтением разглядывали г-жу Вердюрен, сидевшую в передней ложе и следившую за исполнением по партитуре. Пока что скрытое стремление Вердюренов к свету выразилось только в двух фактах. Во-первых, г-жа Вердюрен говорила о принцессе де Капрарола: «Ах! Она умна, это приятная женщина. Чего я не выношу — так это дураков, людей, которые мне надоедают, я от этого с ума схожу». Человеку, сколько-нибудь проницательному, это могло бы дать повод думать, что принцесса де Капрарола, дама, принадлежавшая к самому высшему свету, была с визитом у г-жи Вердюрен. Принцесса даже произнесла это имя у г-жи Сван, к которой приезжала после смерти ее мужа выразить соболезнование и которую во время этого визита спросила, знает ли она Вердюренов. «Как вы сказали?» — переспросила Одетта, и вид ее вдруг выразил печаль. — «Вердюрены». — «Ах! В таком случае могу вам ответить, — продолжала она скорбным тоном, — я их не знаю, вернее — я знаю их, не будучи с ними знакома, я их встречала у одних друзей, давно уже, они люди приятные». Когда принцесса де Капрарола уехала, Одетта пожалела, что просто не сказала правду. Но явная ложь была не следствием ее расчетов, а проявлением ее опасений, ее желаний. Она отрицала не то, что уместно было бы отрицать, а то, что ей хотелось бы сделать небывшим, хотя бы собеседнику через час предстояло узнать, что на самом деле это было. Вскоре к ней вернулась прежняя уверенность, и, предвосхищая возможные вопросы, она, чтобы не подумали, будто она их боится, стала говорить: «Госпожа Вердюрен — ну, как же! Я прекрасно знала ее» — с подчеркнутым смирением, словно аристократическая дама, рассказывающая о том, как она ехала в трамвае. «С некоторых пор много говорят о Вердюренах», — говорила г-жа де Сувре. Одетта, с презрительной улыбкой герцогини, отвечала: «Да, действительно, мне кажется, что о них много говорят. Время от времени бывает, что в обществе вдруг появляются новые люди», не думая о том, что сама она — в числе наиболее новых. «Принцесса де Капрарола у них обедала», — продолжала г-жа Сувре. — «А! А! — отвечала Одетта с нарочитой улыбкой. — Это меня не удивляет. Такие вещи начинаются с принцессы де Капрарола, а потом приходит еще кто-нибудь, например графиня Моле». У Одетты, когда она это говорила, вид был такой, словно она глубоко презирает обеих аристократических дам, имеющих обыкновение первыми являться в новооткрытые салоны. Смысл ее слов — как это чувствовалось по тону — был тот, что ни ее, Одетту, ни г-жу де Сувре не удастся затащить в столь ужасные места.
После признания г-жи Вердюрен, относившегося к уму принцессы де Капрарола, — вторым показателем того, что в сознании Вердюренов уже вырисовывается их будущее, было теперь их страстное желание, разумеется не выражавшееся ни в каких просьбах, чтобы гости являлись обедать в смокингах; племянник г-на Вердюрена, тот, что однажды «проигрался в пух и прах», мог бы теперь, не стыдясь, поклониться ему.
В числе тех, кто в Гренкуре сел в наш вагон, находился и Саньет, некогда выгнанный от Вердюренов своим двоюродным братом Форшвилем, но потом возвратившийся к ним. С точки зрения светской жизни он в прежние времена, несмотря на многие прекрасные свойства, своими недостатками — застенчивостью, желанием нравиться, бесплодными усилиями в этом направлении — немного напоминал Котара. Но если жизнь, заставив Котара, — правда, не в доме Вердюренов, где в силу того особого влияния, которое оказывает на нас прошлое, когда мы попадаем в привычный для нас круг, — он оставался почти тем же самым, а в среде пациентов, у себя на службе, в больнице, в Медицинской академии, — надевать на себя личину холодности, презрительности, важности, приобретавшую еще более отчетливый характер, когда он преподносил свои каламбуры снисходительным ученикам, — если жизнь вырыла целую пропасть между Котаром прежним и теперешним, то, напротив, у Саньета те же самые недостатки усиливались по мере того, как он старался избавиться от них. Часто испытывая скуку, чувствуя, что его не слушают, он, вместо того чтобы замедлить свою речь, как сделал бы Котар, завладеть вниманием с помощью апломба, не только старался шутливым тоном снискать прощение чрезмерно серьезному характеру своей беседы, но убыстрял свою речь, очищал ее от всего лишнего, прибегал к сокращениям, чтобы казаться менее многоречивым, более близким к тем вещам, о которых он говорит, и достигал лишь того, что, делая их непонятными, производил впечатление бесконечной тягучести. Его уверенность была совсем иная, чем уверенность Котара, повергавшего в ужас своих пациентов, которые людям, восхвалявшим его любезность в светском обществе, отвечали: «Это уже не тот человек, когда он принимает вас у себя в кабинете, сажает вас лицом к свету, а сам садится спиной к окну и сверлит вас своими глазами». Эта уверенность не импонировала, чувствовалось, что под ней скрывается слишком много застенчивости, что достаточно какого-нибудь пустяка — и она обратятся в бегство. Саньет, которому его друзья всегда говорили, что он слишком мало доверяет себе, и который действительно видел, как люди, стоявшие значительно ниже его в его собственном и вполне справедливом мнении о них, с легкостью добиваются успехов, для него недостижимых, уже больше ни одного рассказа не начинал без улыбки, относившейся к его забавности, — из страха, как бы серьезный вид не помешал ему в выгодном свете выставить свой товар. Иногда, проявляя доверие к тому комизму, который сам он, по-видимому, находил в том, что собирался рассказать, ему оказывали милость и награждали всеобщим молчанием. Но рассказ совершенно проваливался. Лишь порою какой-нибудь гость, имевший доброе сердце, незаметно, почти что втайне старался ободрить Саньета улыбкой одобрения, которую украдкой обращал к нему, — так, чтобы никто не обратил внимания, подобно тому, как в руку вам всовывают записку. Но никто не брал на себя большую ответственность, не отваживаясь выразить свое сочувствие и рассмеяться во всеуслышание. После того как рассказ был окончен и погублен, огорченный Саньет еще долго не переставал улыбаться, словно смакуя про себя, как нечто самодовлеющее, то удовольствие, которое рассказ якобы доставил ему и которого другие не ощутили. Что касается скульптора Ски, называемого так из-за трудности, которую представляла для произнесения его польская фамилия, а также и потому, что сам он с тех пор, как жил в известного рода обществе, предпочитал, чтобы его не смешивали с весьма солидными, но несколько скучными и очень многочисленными родственниками, то он, в сорок пять лет и несмотря на крайне уродливую наружность, отличался своеобразной ребячливостью, мечтательной прихотливостью, с которой не расстался до сих пор только потому, что до десяти лет был очаровательнейшим вундеркиндом, баловнем всех дам. Г-жа Вердюрен утверждала, что он в большей степени художник, чем Эльстир. С последним, впрочем, его сближали только чисто внешние черты сходства. Их было достаточно для того, чтобы Эльстир, один лишь раз встретив Ски, почувствовал к нему то глубокое отвращение, которое нам, — в еще большей степени, чем существа совершенно непохожие на нас, — внушают те, кто похож на нас своими отрицательными особенностями, те, в ком сказывается все худшее, что есть в нас, недостатки, преодоленные нами, те, кто заставляет нас с досадой вспоминать о том, чем мы могли казаться иным людям, пока еще не успели стать тем, чем являемся сейчас. Но г-жа Вердюрен считала, что у Ски больше темперамента, чем у Эльстира, по той причине, что не было ни одного искусства, к которому он не имел бы способностей, и она была уверена, что эти способности он мог бы развить в талант, если бы был менее ленив. Самая его лень представлялась хозяйке особым дарованием, так как являлась противоположностью труду, который она считала уделом существ неодаренных. Ски рисовал все, что угодно, рисовал на запонках и на дверях. Он пел так, как поют композиторы, играл по памяти, извлекая из рояля оркестровую звучность, — правда, не столько благодаря своей виртуозности, сколько с помощью фальшивых басовых нот, означавших бессилие пальцев указать на то, что в таком-то месте слышится корнет-а-пистон, звук которого он, впрочем, воспроизводил ртом. Когда он о чем-нибудь рассказывал, он делал вид, будто подыскивает слова, чтобы уверить слушателя в ценности своих впечатлений, подобно тому, как он медлил брать аккорд, говоря «Бам», чтобы дать почувствовать звучание меди, и считался замечательно умным, хотя весь его ум сводился всего к двум-трем крайне куцым мыслям. Недовольный своей репутацией мечтателя, он упорно желал доказать, что он человек практический, положительный, почему и проявлял неуклонное демонстративное пристрастие к ложной точности, к ложному здравому смыслу, осложнявшееся у него полным отсутствием памяти и всегда неверными сведениями. Движения его головы, шеи, ног были бы грациозны, если бы ему и сейчас было только девять лет и если бы у него были светлые кудри, широкий кружевной воротник и красные кожаные сапожки. Заблаговременно придя вместе с Бришо на станцию в Гренкуре, он и Котар оставили Бришо в зале ожидания и решили немного пройтись. Когда Котар предложил возвратиться на станцию, Ски ответил: «Да ведь торопиться незачем. Сегодня ведь поезд не местный, а сквозной». В восторге от того эффекта, который этот оттенок точности произвел на Котара, он прибавил, говоря о себе самом: «Да, оттого, что Ски любит искусства, оттого, что он лепит из глины, все думают, будто он непрактичен. Никто лучше меня не знает эту железнодорожную линию». Они тем не менее все же вернулись на станцию, как вдруг, завидев дым маленького поезда, подходившего к платформе, Котар, испустив вопль, закричал: «Нам надо бежать, что есть мочи». Они, действительно, вернулись как раз вовремя, ибо разница между поездом местным и сквозным существовала только в уме Ски. «Но княгиня разве не едет тем же поездом?» — дрожащим голосом спросил Бришо, чьи огромные очки, сверкающие, словно то зеркало, которое ларинголог надевает себе на лоб, чтобы осветить горло пациента, жили как будто той же жизнью, что и глаза профессора, уступившие им все, и, быть может, вследствие тех усилий, которые он делал, стараясь приспособить свое зрение к этим очкам, даже в самые незначительные моменты, казалось, глядели с настойчивым вниманием и необыкновенной пристальностью. Впрочем, болезнь, постепенно отнимая зрение у Бришо, открыла ему всю прелесть этого чувства, подобно тому, как иногда решение расстаться с той или иной вещью, например подарить ее, впервые заставляет нас обратить на нее внимание, пожалеть о ней, восхититься ею. «Нет, нет, княгиня поехала в Менвиль проводить гостей госпожи Вердюрен, которые должны были сесть там в парижский поезд. Не исключено даже, что госпожа Вердюрен, которой надо было быть в Сен-Марсе, находится вместе с ней. Таким образом, она присоединилась бы к нам, и мы бы вместе с ней проделали весь путь, это было бы прелестно. В Менвиле надо будет глядеть во все глаза и как следует! Да, как бы там ни было, можно сказать, что мы чуть было не опоздали. Когда я увидел поезд, я обомлел. Вот что называется — попасть в самый момент. Представьте себе, мы бы опоздали на поезд, и вдруг госпожа Вердюрен видит, как экипажи возвращаются без нас — картина! — прибавил доктор, еще не оправившийся от пережитого волнения. — Эта авантюра не совсем обыкновенная. Послушайте-ка, Бришо, что вы скажете о нашем приключеньице?» — с некоторой гордостью спросил доктор. — «Честное слово, — ответил Бришо, — если бы мы в самом деле не попали на поезд, это, как говорил покойник Вильмен, был бы прискорбный и прескверный случай». Но я, хотя мое внимание уже сразу отвлекли эти незнакомые мне люди, я вдруг вспомнил то, что Котар говорил мне в танцевальном зале маленького казино, и как если бы невидимые звенья могли соединять тот или иной орган с образами памяти, образ Альбертины, прижимающейся к Андре, вызвал в моем сердце страшную боль. Боль эта быстро прошла: мысль о существовании отношений между Альбертиной и женщинами казалась мне уже невозможной с тех пор, как третьего дня заигрывание Альбертины с Сен-Лу возбудило во мне новую ревность, которая заставила меня забыть о прежних подозрениях. Я был наивен, как те люди, которые думают, что одна склонность неизбежно исключает другую. Так как поезд был переполнен, то в Аранбонвиле какой-то фермер в синей блузе, у которого был только билет третьего класса, сел в наше купе. Считая, что княгине нельзя будет ехать вместе с ним, доктор позвал железнодорожного служащего, предъявив карточку, удостоверявшую, что он — врач большой железнодорожной компании, и заставил начальника станции удалить фермера. Эта сцена до такой степени поразила и встревожила робость Саньета, что, едва только она началась, он, опасаясь ввиду множества крестьян, находившихся на перроне, как бы она не приняла пропорций Жакерии, притворился, будто у него заболел живот, и, во избежание обвинения, что он тоже в известной мере ответственен за жестокость доктора, отправился по коридору, якобы в поисках того, что Котар называл «water». Ничего не найдя, он стал смотреть на пейзажи, открывавшиеся по другую сторону «ползуна». «Если вы, мосье, впервые появляетесь у госпожи Вердюрен, — сказал мне Бришо, любивший показывать свои таланты «новичкам», — вы увидите, что нет другого дома, где бы лучше можно было чувствовать «сладости жизни», как говорил один из изобретателей дилетантизма и еще многих слов на
Отсутствие знакомств дало княгине возможность проявить по отношению к Вердюренам такую верность, которая делала из нее нечто большее, чем обыкновенную «правоверную», превращая ее в тип верности, в идеал, который г-жа Вердюрен долгое время считала недостижимым и воплощение которого на склоне лет увидала в этом новом члене своего кружка. Какой бы ревностью ни терзалась Хозяйка, все-таки не было случая, чтобы даже самые ревностные из числа «верных» не пропустили хоть одного раза. Величайшие домоседы соблазнялись возможностью путешествия; у самых целомудренных бывали романы; самые здоровые могли схватить грипп; самые праздные могли оказаться занятыми; самые бесчувственные могли уехать, чтобы закрыть глаза своей умирающей матери. И вотще г-жа Вердюрен говорила им тогда, подобно римской императрице, что она — единственный полководец, которому должен повиноваться ее легион, или подобно Христу или кайзеру — что тот, кто своего отца или мать свою любит так же, как ее, и не готов покинуть их, дабы идти за нею, недостоин ее, и что вместо того, чтобы терять силы, лежа в постели, или давать себя дурачить какой-нибудь девице, лучше пребывать подле нее, этого единственного источника исцеления и наслаждения. Но судьба, которая иногда не прочь бывает скрасить конец чьей-нибудь очень долгой жизни, позволила г-же Вердюрен встретить княгиню Щербатову. Будучи в ссоре со своей семьей, живя как бы в изгнании и поддерживая теперь знакомство только с баронессой Пютбю и великой княгиней Евдокией, к которым, поскольку ей не хотелось встречаться с приятельницами первой из них и поскольку вторая сама не желала, чтобы ее приятельницы сталкивались с княгиней, она ездила только в утренние часы, когда г-жа Вердюрен еще спала; не помня случая, чтобы ей хоть раз пришлось сидеть дома с тех пор, как в двенадцать лет у нее была корь, — она однажды, 31 декабря, когда г-жа Вердюрен, опасаясь оказаться в одиночестве, спросила ее, не сможет ли княгиня, несмотря на канун нового года, остаться ночевать у них, ответила: «Да и что могло бы мне помешать остаться у вас — все равно в какой день. Впрочем, в этот день принято оставаться в кругу своей семьи, а ведь вы моя семья». Скитаясь по пансионам и меняя их, когда Вердюрены переезжали в другой дом, она следовала за ними на дачу и с такой полнотой осуществила для г-жи Вердюрен содержание стиха Виньи:
что председательница маленького кружка, стремясь обеспечить себе ее верность даже за пределами гроба, уговорилась с ней, что та из них обеих, которая умрет позднее, велит похоронить себя рядом с другой. По отношению к посторонним, — в числе которых всегда находится и тот, перед кем мы больше всего лжем, ибо его презрение нам было бы всего мучительнее, а это — мы сами, — княгиня Щербатова всячески старалась изобразить три свои дружбы — с великой княгиней, с Вердюренами, с баронессой Пютбю — как единственные, которые не по милости катаклизмов, независимых от ее воли, сохранились среди гибели всего остального, а явились плодом свободного выбора, заставившего ее предпочесть их всем другим, и которыми она и довольствовалась благодаря своеобразной любви к уединению и простоте. «Я больше ни с кем не вижусь», — говорила она, подчеркивая свою непоколебимость, скорее говорившую о добровольно принятом решении, чем о необходимости, которой приходится подчиняться. Она прибавляла: «Я посещаю только три дома» — подобно тому, как драматург, опасающийся, что его пьеса не увидит четвертого представления, объясняет, что она будет идти всего три раза. Верили ли г-н и г-жа Вердюрены в этот вымысел или не верили, — во всяком случае они помогли княгине укоренить его в умах всех «верных». И последние были убеждены в том, что княгиня среди тысячи знакомств, которые были в ее распоряжении, выбрала одних только Вердюренов, и вместе с тем, что Вердюрены, знакомства с которыми добивается вся высшая аристократия, согласились сделать одно только исключение — в пользу княгини. В их глазах княгиня, слишком возвышавшаяся над своим кругом, чтобы не скучать в нем, среди стольких людей, с которыми она могла бы поддерживать связи, находила приятными только Вердюренов, и в свою очередь последние, оставаясь глухими к предложениям всей аристократии, напрашивавшейся к ним, согласились сделать только одно исключение ради аристократической дамы более умной, чем другие ей подобные, — княгини Щербатовой.
Княгиня Щербатова была весьма богата, на всякую премьеру она брала большую ложу в бенуаре, куда, с одобрения г-жи Вердюрен, она приглашала «верных» и никогда никого постороннего. Все указывали друг другу на эту загадочную и бледную даму, которая постарела, не поседев, и стала даже более румяной, как некоторые растущие на шпалерах плоды, сморщенные и долго не портящиеся. Вызывали удивление ее могущество и ее скромность, ибо, являясь всегда в обществе академика Бришо, знаменитого ученого — Котара, известнейшего пианиста своего времени, позднее — г-на де Шарлюса, она все же нарочно старалась достать ложу, которая менее была бы на виду, сама оставалась в глубине ее, не обращала внимания на зрительный зал, жила только для маленькой кучки, которая еще до конца спектакля удалялась вслед этой странной властительнице, не лишенной своеобразной красоты — робкой, обаятельной и блеклой. Но если г-жа Щербатова не глядела на публику, оставалась в тени, то только потому, что она старалась забыть, что существует живой мир, который она страстно хотела, но не могла узнать. Кружок, собиравшийся вокруг нее в ложе бенуара, был для нее тем, чем для некоторых животных является перед лицом опасности неподвижность, напоминающая смерть. Тем не менее страсть к новизне и ко всему необычному, терзающая светских людей, имела своим следствием то, что этой таинственной незнакомке они стали уделять больше внимания, чем знаменитостям, которые сидели в передних ложах и к которым все приходили в гости. Они воображали, что она — совсем иная, чем женщины, знакомые им, что необыкновенный ум в сочетании с проницательностью и добротой удерживают подле нее этот маленький круг выдающихся людей. Княгиня, когда с ней о ком-нибудь заговаривали или кого-нибудь ей представляли, бывала вынуждена притворяться и проявлять величайшую холодность, чтобы сохранить в силе выдумку, будто свет внушает ей отвращение. Однако при поддержке Котара или г-жи Вердюрен некоторым все же удавалось познакомиться с ней, и ее упоение от этих новых знакомств достигало таких пределов, что она забывала сказку о добровольно избранном отшельничестве и безоглядно расточала себя ради нового пришельца. Если он был слишком незначителен, все удивлялись. «Как странно, что княгиня, которая ни с кем не хочет знакомиться, делает исключение для этого человека, столь незначительного». Но такие знакомства, оказывавшиеся небесплодными, были редки, и княгиня продолжала жить, замкнувшись в узком кругу «верных».
Котар говорил гораздо чаще: «Я увижу его в среду у Вердюренов», чем: «Я увижу его во вторник в Академии». Недаром он о средах говорил как о занятии столь же важном и столь же неизбежном. Впрочем, Котар был один из тех людей, знакомства с которыми не особенно добиваются и которые считают таким же непременным долгом откликнуться на какое-либо приглашение, как если бы оно представляло собой приказ, наподобие повестки в воинское присутствие или в суд. Чтобы он «пропустил» среду у Вердюренов, требовалось приглашение к пациенту очень серьезному, причем серьезность случая зависела скорее от общественного положении больного, чем от опасности болезни. Ибо Котар, хотя и добродушный человек, отказывался от прелестей среды не ради рабочего, разбитого ударом, а ради насморка министра. Да еще и в этом случае он говорил жене: «Хорошенько извинись за меня перед госпожой Вердюрен. Предупреди, что я приеду с опозданием. Это превосходительство могло бы выбрать другой день, чтоб простудиться». Однажды в среду, когда их старая кухарка порезала себе вену на руке, Котар, уже надевший смокинг, чтобы ехать к Вердюренам, пожал плечами на робкий вопрос своей жены — не сможет ли он перевязать раненую: «Да не могу же я, Леонтина, — жалобно воскликнул он, — ведь ты же видишь, что я в белом жилете». Чтобы не раздражать мужа, г-жа Котар поскорее послала за старшим врачом клиники. Последний, чтобы скорее к ним попасть, нанял экипаж, а так как он подоспел как раз в тот момент, когда карета Котара, направлявшегося к Вердюренам, выезжала из ворот, в которые должен был въехать экипаж врача, то целых пять минут ушло на всякие передвижения вперед и назад. Г-же Котар было неловко, что старший врач клиники увидит своего учителя в полном параде. Котар бранился по поводу этой задержки, впрочем, может быть, и под влиянием укоров совести, и уехал в отвратительном расположении духа, которое смогли рассеять только наслаждения, ожидавшие его на среде у Вердюренов.
Когда пациент Котара спрашивал его: «Встречаетесь ли вы иногда с Германтами?», — профессор, с полной верой в свои слова, отвечал: «Может быть, не с Германтами именно, не знаю. Но я вижу всех этих людей у одних моих приятелей. Вы, конечно, слыхали о Вердюренах. И они уж знают решительно всех. Во всяком случае они не какие-нибудь снобы. Можно поручиться. Состояние госпожи Вердюрен обычно оценивают в тридцать пять миллионов. Что ж, тридцать пять миллионов — это цифра. Зато она и не скупится. Вы мне только что говорили о герцогине Германтской. Я вам скажу, в чем разница между ними: госпожа Вердюрен — это настоящая аристократка, а герцогиня Германтская, — вероятно, побируха. Вы улавливаете, в чем дело, не правда ли? Во всяком случае, ездят ли Германты к госпоже Вердюрен или не ездят, — она принимает, а это гораздо выше, — Щербатовых, Форшвилей и tutti quanti, людей самого высшего полета, всю знать Франции и Наварры, с которой, как вы могли бы видеть, я разговариваю совершенно запросто. Впрочем, этого рода личности охотно ищут знакомства с князьями науки», — прибавлял он с блаженной улыбкой честолюбца, появлявшейся на его губах от горделивого чувства удовлетворенности, однако не столько потому, что выражение, относившееся прежде к Потену или к Шарко, применялось теперь к нему, сколько потому, что теперь он наконец как следует научился пользоваться всеми речениями, освященными обычаем, и, долгое время покорпев, он основательно овладел ими. Итак, назвав мне княгиню Щербатову в числе лиц, принимаемых г-жой Вердюрен, Котар добавлял, подмигивая: «Вот видите, что это за дом, понимаете, что я хочу сказать». Он хотел сказать, что не может быть ничего более великолепного. А между тем принимать у себя русскую даму, знакомую только с великой княгиней Евдокией, — это было немного. Но княгиня Щербатова могла бы и вовсе не быть с нею знакома, — от этого ничуть не изменилось бы мнение Котара о чрезвычайной изысканности салона Вердюренов и не пострадала бы его радость по поводу того, что его там принимают. Великолепие, которым, как нам кажется, окружены люди, с которыми мы знакомы, присуще им не в большей степени, чем театральным персонажам — та роскошь, ради которой директору не стоит тратить тысячи франков на покупку истинно-исторических костюмов и неподдельных драгоценностей, не производящих никакого эффекта, поскольку подлинный художник-декоратор дает в тысячу раз более грандиозное впечатление роскоши, направив луч искусственного света на камзол из грубого полотна, усеянный стекляшками, и на плащ, сделанный из бумаги. Бывает, что человек всю жизнь проводит среди великих мира, которые для него только скучные родственники или надоедливые знакомые, ибо привычка, усвоенная еще с колыбели, лишила их в его глазах всякого престижа. Но стоит каким-нибудь самым незначительным особам случайно приобрести этот престиж, и уже бесчисленных Котаров ослепляют титулованные дамы, чьи салоны в их воображении становятся средоточием аристократического изящества и которые даже не являются тем, чем были г-жа де Вильпаризи и ее приятельницы (пришедшие в упадок родовитые дамы, с которыми аристократы, росшие вместе с ними, уже не поддерживали связи); нет, если бы все те люди, так гордившиеся дружбой с этими женщинами, издали свои мемуары и назвали там их имена, а также имена тех, кого они у себя принимали, — никто, и г-жа де Камбремер не в большей мере, чем г-жа де Германт, не могла бы узнать в них определенных личностей. Но не все ли равно! Благодаря этому у Котара есть своя маркиза, заменяющая для него баронессу, подобную баронессе у Мариво, имя которой ни разу не называется и относительно которой даже в голову не приходит, что у нее когда-нибудь было имя. Котару она кажется тем более бесспорной представительницей аристократии, которая даже и не знает этой дамы, что гербы, чем более они сомнительны, тем большее место занимают на посуде, на столовом серебре, на почтовой бумаге, на сундуках. Многочисленные Котары, думавшие, что они всю жизнь провели в самом центре Сен-Жерменского предместья, пожалуй, больше были во власти феодальных грез, зачаровывавших их фантазии, чем те, которые на самом деле жили среди принцев, подобно тому, как мелкий торговец, посещающий иногда по воскресеньям «старинные здания», порою сильнее всего ощущает Средневековье в тех из них, где, каждый камень принадлежит нашему времени, а своды окрашены в синий цвет и усеяны золотыми звездами, трудами учеников Вьолле-ле-Дюка. «Княгиня сядет в Менвиле. Она поедет вместе с нами. Но я не буду сразу же вас представлять. Пусть лучше это сделает госпожа Вердюрен. Разве что найдется удобный повод. Тогда будьте уверены, я им воспользуюсь». — «О чем это вы говорили?» — спросил Саньет, притворявшийся, будто он выходил подышать свежим воздухом. — «Я цитировал в разговоре с мосье, — сказал Бришо, — наверно известные вам слова того, кого я считаю одним из первых представителей «конца века» (восемнадцатого, разумеется), вышеназванного Шарля Мориса, аббата де Перигор. Вначале он подавал надежды, что станет хорошим журналистом. Но он дурно кончил, я имею в виду то, что он стал министром. В жизни бывают такие невзгоды. Политик он был, впрочем, малощепетильный и, несмотря на аристократическую презрительность, не стеснялся порой работать на короля прусского, об этом уместно будет сказать, а умер сторонником левого центра».
В Сен-Пьер-дез-Иф в наше купе села ослепительная молодая девушка, — к несчастью, не принадлежавшая к маленькой кучке «верных». Я глаз не мог отвести от ее кожи, напоминавшей лепестки магнолии, от ее черных глаз, от ее замечательно сложенного тела, от ее высокого стана. Через какую-нибудь секунду она пожелала открыть окно, так как в купе было несколько душно, а так как один только я был без пальто, то, не желая спрашивать позволения у всех, она голосом быстрым, свежим и веселым сказала мне: «Мосье, это вам не будет неприятно — воздух?» Мне хотелось бы ответить ей: «Поезжайте с нами к Вердюренам», или «Скажите мне ваше имя и ваш адрес». Я ответил: «Нет, мадмуазель, воздух мне не помешает». А потом, не двигаясь с места, она опять спросила: «Дым не будет беспокоить ваших друзей?» — и зажгла папиросу. На третьей станции она быстро соскочила. На другой день я спросил Альбертину, кто бы это мог быть. Ибо я, считая подобно глупцу, что можно любить что-нибудь одно, и ревнуя Альбертину к Роберу, успокоился теперь насчет женщин. «Мне бы так хотелось встретиться с ней!» — воскликнул я. — «Успокойтесь, — ответила Альбертина, — встретиться всегда удается». В данном случае она ошиблась, я больше никогда не встречал эту красивую девушку с папиросой и не узнал, кто она. Впрочем, мы увидим, почему мне надолго пришлось отказаться от поисков. Но я ее не забыл. Часто, когда я вспоминаю о ней, мной овладевает страстное желание. Но этот возврат желания заставляет нас думать о том, что если мы хотим испытать прежнее удовольствие от встречи с этой девушкой, то надо было бы вернуться к году, отделенному от нас промежутком в десять лет, в течение которых девушка уже поблекла. Можно иногда вновь встретиться с человеком, но нельзя уничтожить время. Все это — вплоть до того дня, непредвиденного и печального, словно зимняя ночь, когда мы уже не ищем встречи ни с этой девушкой, ни с какой бы то ни было другой, когда встреча даже испугала бы нас. Ибо мы уже не чувствуем себя ни достаточно привлекательными, чтобы нравиться, ни достаточно сильными, чтобы любить. Это, разумеется, не значит, что мы становимся бессильны, в собственном смысле этого слова. А что до любви, то мы любили бы теперь так, как никогда. Но мы чувствуем, что это начинание слишком рискованное по тем малым силам, которые у нас еще сохранились. Вечный покой уже дает о себе знать, внося в нашу жизнь такие моменты, когда мы не в силах ни выйти из дому, ни начать разговор. Не ошибиться ступенью — это такая же удача, как успешный исход сальто-мортале. И показываться в этом виде девушке, которую любишь, хотя бы даже лицо и осталось таким же молодым, а волосы были все так же белокуры, как в пору юности! Мы уже не можем идти в ногу с молодостью и не рискуем так сильно утомляться. Тем хуже, если плотские вожделения усиливаются, а не ослабевают. В угоду им мы зовем женщину, которой не будем стараться нравиться, которая лишь на один вечер разделит наше ложе и которую мы больше никогда не увидим.
— По-видимому, о скрипаче все еще нет никаких известий, — сказал Котар. Действительно, злободневным событием в маленьком клане являлось исчезновение любимого скрипача г-жи Вердюрен. Скрипач, отбывавший воинскую повинность вблизи Донсьера, три раза в неделю приезжал обедать в Ла-Распельер, так как получал отпуск на вечер. Но третьего дня «верные» в первый раз никак не могли найти его в поезде. Пришлось предположить, что он на него опоздал. Но напрасно г-жа Вердюрен посылала лошадей и к следующему, наконец — к последнему поезду, — экипаж вернулся пустой. «Его, наверно, посадили под арест, нельзя иначе объяснить его отсутствие. Ну, конечно, ведь вы же знаете, в военном деле для этого достаточно какого-нибудь сердитого фельдфебеля». — «Для госпожи Вердюрен, — сказал Бришо, — если он пропустит и сегодняшний вечер, это будет тем более убийственно, что у нашей любезной хозяйки именно сегодня в первый раз обедают соседи, которые сдают им Ла-Распельер, — маркиза и маркиз де Камбремер». — «Сегодня вечером, маркиза и маркиз де Камбремер! — воскликнул Котар. — Да я решительно ничего не знал об этом. Конечно, я так же, как все вы, знал, что они должны приехать, но я не звал, что так скоро. Чорт возьми, — сказал он, оборачиваясь ко мне, — что я вам говорил: княгиня Щербатова, маркиз и маркиза де Камбремер. — И, повторив эти имена, мелодией которых он упивался, прибавил: — Видите, у нас недурно получается. Во всяком случае вы для начала попадаете в самую гущу. Компания будет исключительно блестящая. — И, повернувшись к Бришо, он прибавил: — Хозяйка должна быть в ярости. Как раз кстати, что мы приедем ей на подмогу». С тех пор как г-жа Вердюрен жила в Ла-Распельер, она притворилась перед своими «верными», что ее в самом деле приводит в отчаяние необходимость один раз пригласить к себе владельцев имения. Благодаря этому, — так она говорила, — удастся добиться более выгодных условий на будущий год, и делает она это только из корыстных побуждений. Но, по ее словам, обед с людьми, которые не принадлежат к их маленькой кучке, внушал ей такой ужас, представлялся ей чем-то столь чудовищным, что она все время его откладывала. Впрочем, он немного пугал ее именно по тем причинам, о которых она громогласно возвещала, — правда, преувеличивая их, — хотя с другой стороны он приводил ее в восторг по мотивам снобизма, которые она предпочитала скрывать. Таким образом, наполовину она была искренней, считая маленький клан одним из тех человеческих объединений, на создание которых нужны многие века, и чем-то столь исключительным, что дрожала при мысли о возможности появления в нем этих провинциалов, которые, будучи незнакомы с тетралогией и «Мейстерзингерами», не сумели бы исполнить свою партию в концерте общего разговора и, приехав к Вердюренам, были бы в состоянии погубить одну из этих чудесных сред, несравненных и хрупких шедевров, подобных произведениям из венецианского стекла, которые могут разбиться от одной фальшивой ноты. «К тому же они должно быть как нельзя более антидрейфусары и поклонники военщины», — сказал г-н Вердюрен. — «Ну, что касается этого, то мне все равно, уж слишком долго все говорят об этой истории», — ответила г-жа Вердюрен, которая, будучи истинной дрейфусаркой, все-таки желала бы блеском своего дрейфусарского салона заслужить признание света. А дрейфусарство одерживало победы в мире политическом, но не светском. Лабори, Рейнак, Пикар, Золя оставались для людей светских своего рода изменниками, которые могли только отдалить их от маленького кружка. Недаром после этого вторжения в область политики г-жа Вердюрен стремилась вернуться к искусству. К тому же разве д'Энди, Дебюсси не играли «плохую» роль в «деле»? «Что касается дела, нам стоит только посадить их вместе с Бришо, — сказала она (так как профессор был среди «верных» единственным, кто стал на сторону генерального штаба, вследствие чего он сильно опустился во мнении г-жи Вердюрен). — Не обязаны же мы вечно говорить о деле Дрейфуса. Нет, главное — это то, что Камбремеры для меня невыносимы». Что касается «верных», в такой же мере подстрекаемых тайным желанием познакомиться с Камбремерами, в какой они были введены в обман притворством г-жи Вердюрен, уверявшей, что ей так неприятно будет их принимать, они в разговоре с ней каждый день возвращались к тем низменным аргументам, которые она сама приводила в пользу этого приглашения, старались сделать их неотразимыми. «Решитесь раз навсегда, — повторял Котар, — и вы добьетесь льготных условий, они будут оплачивать садовника, а вы будете наслаждаться лужайками. Ради всего этого стоит поскучать один вечер. Я говорю только в ваших интересах», — прибавлял он, хотя сердце и забилось у него, когда однажды экипаж г-жи Вердюрен, где он сидел вместе с ней, повстречался с экипажем старой г-жи де Камбремер, и хотя он чувствовал себя униженным в глазах железнодорожных служащих, когда на станции оказывался рядом с маркизом. В свою очередь Камбремеры, живя слишком далеко от течений светской жизни и даже не подозревая, что некоторые изысканные дамы с известным уважением отзываются о г-же Вердюрен, воображали, что это — особа, которая может быть знакома с одной только богемой, пожалуй, даже не состоит в законном браке, а из людей «породистых» за всю жизнь увидит только их. Они лишь по необходимости решили отобедать у нее, чтобы остаться в хороших отношениях с жилицей, которая еще в течение многих сезонов будет возвращаться, как они надеялись, — особенно с тех пор, как в прошлом месяце узнали, что ей в наследство досталось столько миллионов. Молчаливо и без шуток дурного тона готовились они к роковому дню. «Верные» уже больше не надеялись, что он когда-нибудь настанет, столько уже раз г-жа Вердюрен назначала дату этого обеда, вечно менявшуюся. Целью этих обманчивых решений было не только выставить напоказ ту досаду, которую ей причиняла мысль об этом обеде, но также держать в напряжении членов маленького кружка, живших по соседству и порою склонных к тому, чтобы «сбежать». Не то, чтобы хозяйка догадывалась, что «торжественный день» будет им так же приятен, как и ей самой, но, убедив их в том, что для нее этот обед — самое страшное бремя, она могла взывать к их преданности. «Вы же не оставите меня одну с этими китайскими болванами. Наоборот, мы должны быть в сборе, чтобы вынести скуку. Конечно, мы совсем не сможем говорить о том, что нас интересует. Это будет неудачная среда, что тут поделаешь».
— Действительно, — ответил Бришо, обращаясь ко мне, — мне кажется, что госпожа Вердюрен, которая очень умна и вкладывает огромное изящество в устройство своих сред, отнюдь не стремилась принимать этих дворянчиков, высокородных, но не умных. Она не могла решиться пригласить старую маркизу де Камбремер, но согласилась принять ее сына и невестку. — «А! так мы увидим маркизу де Камбремер?» — сказал Котар с улыбкой, которой он счел нужным придать оттенок цинизма и жеманства, хоть он и не знал, красива ли г-жа де Камбремер или некрасива. Но титул маркизы вызывал в его уме образы обаятельные и легкомысленные. «Ах, я ее знаю», — сказал Ски, который встретил ее один раз, гуляя с г-жой Вердюрен. — «Вы не знаете ее в библейском смысле слова», — бросая сквозь стекла пенсне двусмысленный взгляд, сказал доктор, который больше всего любил эту шутку. — «Она умна, — сказал мне Ски. — Разумеется, — прибавил он, видя, что я ничего не отвечаю, и с улыбкой подчеркивая каждое свое слово, — она умна, но вместе с тем и не умна, ей недостает образования, она легкомысленна, но у нее чутье к красивым вещам. Она будет молчать, но никогда не скажет глупости. И потом у нее красивый цвет кожи. Интересно было бы написать ее портрет», — заметил он в заключение, полузакрыв глаза, как если бы она позировала ему, а он на нее смотрел. Думая совершенно противоположное тому, что многочисленными нюансами выражал Ски, я только сказал, что она — сестра весьма выдающегося инженера, г-на Леграндена. «Ну что ж, вот видите, вас представят хорошенькой женщине, — сказал мне Бришо, — и никогда не известно, что из этого может получиться. Клеопатра даже не была важной дамой, это была просто маленькая женщина, неразумная и страшная маленькая женщина, какою ее сделал наш Мельяк, а посмотрите, какие последствия не только для этого простака Антония, но и для всего древнего мира». — «Я уже представлен госпоже де Камбремер», — ответил я. — «А-а! Но в таком случае вы окажетесь среди знакомых». — «Я тем более буду рад увидеть ее, — ответил я, — что она обещала дать мне работу старого священника из Комбре о названиях тамошних местностей, и я смогу напомнить ей об этом обещании. Меня интересует этот священник, а также толкование слов». — «Не слишком доверяйтесь тем, которые он дает, — ответил мне Бришо, — работа, которая находится в Ла-Распельер и которую я забавы ради перелистывал, по-моему не заслуживает внимания; она полна ошибок. Приведу вам один пример. Слово «Bricq» входит в состав целого ряда местных названий, встречающихся здесь в окрестностях. Почтенному священнослужителю пришла в голову довольно несуразная мысль, что оно происходит от слова «briga» — высота, укрепленное место. Он усматривает его уже в названиях кельтских племен — латобригов, неметобригов и так далее и прослеживает его даже в таких именах, как Бриан, Брион и так далее. Если вернуться к местности, по которой мы с вами имеем сейчас удовольствие ехать, слово Брикбоз должно было бы означать «лес на высоте», Бриквиль — «селение на высоте», Брикбек, где мы через какую-нибудь минуту остановимся, — ведь мы еще не доехали до Менвиля, — «высота вблизи ручья». А это совсем другое, — по той причине, что «bricq» есть старое скандинавское слово, просто означающее мост. Точно так же «fleur», которое протеже госпожи де Камбремер с такими невероятными усилиями возводит то к скандинавским словам «floi», «flo», то к ирландскому слову «ае» и «aer», без всякого сомнения представляет собой датское «fiord» и означает порт. Точно так же этот милейший священник думает, что название станции Сен-Мартен-ле-Ветю (Saint-Martin-le-Vêtu), находящейся по соседству с Ла-Распельер, означает Сен-Мартен-ле-Вье (Saint-Martim-le-Vieux) — vetus. Несомненно, слово «vieux» играло большую роль в топонимике этой области. «Vieux» обычно возводится к «vadum» и означает брод, как в местности, носящей название «les Vieux». Это то, что англичане называют «ford» (Oxford, Hereford). Но в данном случае «vieux» происходит не от «vetus», a от «vastatus», голого и опустошенного места. Здесь поблизости вы найдете Commebacva, — «vast» Сетольда, «Брильваст» — «vast» Берольда. Я тем более уверен в ошибке кюре, что «Saint-Martin-le-Vieux» назывался раньше «Saint-Martin du Gast» и даже «Saint-Martin de Terregate». A «v» и «g» в этих словах — одна и та же буква. Говорят: «devaster», но также и «gâcher». «Jacfères» и «gatines» (от верхненемецкого «wastinna») имеют тот же смысл: «Terregate» — это, следовательно, «terra vasta». Что касается Сен-Марса, называвшегося прежде (не думайте ничего дурного) «Saint-Merd», то это — «Saint-Medardus»; которого называют то «Saint-Medard», то «Saint-Mard», то «Saint-Marc», то «Cinq-Murs» и, наконец, даже «Dammas». He следует, впрочем, забывать, что здесь совсем близко есть места, носящие то же название «Марс» и тем самым попросту свидетельствующие о языческом начале (бог Марс), которое привилось в этих краях, но которое святой человек отказывается признать. Возвышенности, посвященные богам, здесь, в частности, многочисленны, — например гора Юпитера (Jeumont). Ничего этого ваш священник не желает видеть, но зато всюду, где христианство оставило следы, они от него ускользают. В своих странствиях он дошел до Loctudy, варварского слова, как он утверждает, меж тем как это — Locus Sancti Tudeni, и в имени «Sammarcoles» он также не угадал Sanctus Martialis. Ваш священник, — продолжал Бришо, видя, что заинтересовал меня, — производит слова на «hon», «home», «holm» от слова «holl» (hullus) — холм, меж тем как оно происходит от скандинавского «holm» — «остров», которое вам знакомо по Стокгольму и которое здесь всюду так распространено в составе местных названий — la Houlme, Engohomme, Tahoune, Robehomme, Néhomme, Quettehon и так далее». Эти названия заставили меня вспомнить тот день, когда Альбертина захотела поехать в Амфревиль-ла-Бигот (место, названное так по имени двух своих владельцев, из которых один наследовал другому, как пояснил мне Бришо), где она потом предложила мне пообедать вместе в Робэоме. Что до Мон-Мартена, то нам через какую-нибудь минуту предстояло проехать это место. «Ведь от Нэома, — спросил я, — кажется, недалеко до Каркетюи и Клитурпса?» — «Совершенно верно, Нэом (Néhommes) — это «holm», остров или полуостров знаменитого виконта Нигеля, чье имя сохранилось также в названии «Невиль». Каркетюи и Клитурпс, которые вы упомянули, служат для протеже госпожи де Камбремер поводом к новым ошибкам. Конечно, он обнаруживает, что «carque» — это церковь, немецкое «Kirche». Вам знакомо название «Керквиль» (Querqueville), не говоря уже о Дюнкирхене (Dunkerque). Но если так, то нам лучше было бы остановиться на этом пресловутом слове «Dun», которое у кельтов означало возвышенность. И это вы встретите по всей Франции. Ваш аббат был загипнотизирован названием Дюнвиль, которое связалось для него с департаментом Эры и Луары; Шатоден и Ден-ле-Руа он открыл бы в Шере, Дюно — в Сарте, Ден — в Арьеже, Дюн-ле-Плас — в Ньевре и так далее и так далее. Это «Ден» (Dun) заставило его сделать любопытную ошибку, касающуюся Дувиля, где мы выйдем из поезда и где нас ждут удобные экипажи госпожи Вердюрен. Дувиль, — говорит он, — это латинское «donvilla». В самом деле, Дувиль находится у подножья высоких холмов. Ваш всеведущий аббат чувствует все-таки, что он допустил оплошность. Действительно, в какой-то древней монастырской росписи он прочел слово «Domvillа». Тут он поправляется: Дувиль, по его словам, — это ленное владение аббата, Domino Abbati, монастыря Святого Михаила. Это его радует, что довольно курьезно, если подумать о той позорной жизни, которую со времен «Капитулярия», изданного в Сен-Клере на Эпте, вели в этом монастыре, и что не должно было бы казаться более необычайным, чем мысль, будто король датский был сюзереном всего этого побережья, где культ Одина он насаждал более ревностно, чем христианство. С другой же стороны, предположение, что «n» перешло в «m», не смущает меня и в качестве предпосылки требует меньших звуковых искажений, чем благополучнейшее название «Лион» (Lyon), которое также происходит от «Dun» (Lugdunum). Но аббат, как бы то ни было, ошибается. Дувиль никогда не был Донвилем, а был Довилем, Eudonis Villa, селением Эда. Дувиль раньше назывался Эскалеклиф, лестницей в овале. В 1233 году Эд-Кравпий, сеньер Эскалеклифа, отправился в Палестину; перед своим отъездом он передал церковь аббатству Бланшеланд. В память о нем деревня приняла его имя, откуда название Дувиль. Но прибавлю, что топонимия, в которой я, впрочем, весьма несведущ, не есть точная наука; если бы у нас не было этого исторического свидетельства, Дувиль прекрасно мог бы происходить от д'Увиля (d'Ouvilles), то есть от слова «Воды» — «Eaux». Формы на «ai» (Aigues-Mortes), происшедшие из aqua, очень часто изменяются в «eu», в «ou». A совсем близко от Дувиля был знаменитый источник, Каркебют. Вы представляете себе, как священник должен быть рад, что открыл здесь какие-то следы христианства, хотя как будто в этих краях трудно было проповедывать Евангелие, поскольку здесь сменились, один за другим, святой Урсал, святой Гофруа, святой Барсанор, святой Лаврентий Бреведентский, которого наконец сменили монахи Бобека. Но что касается «tuit», то наш автор ошибается, он видит в этом слове одну из форм слова «toft» — «лачуга», встречающуюся в «Cricquetot», «Ectot», «Ivetot», меж тем как это «tveit» — пашня, распаханное поле, слово, входящее в состав «Bracquetuit», «Thuit», «Regnetuit» и так далее. Точно так же, если в имени «Clitourps» он признает нормандское «thorp», означающее деревню, то первую часть слова он желает вывести из «clivus», что означает «склон», тогда как оно происходит от слова «cliff» — «скала». Но самые крупные его промахи зависят не столько от его невежества, сколько от предрассудков. Каким бы он ни был патриотом, разве можно отрицать очевидное и принимать святого Лаврентия-ан-Брэ за римского священника, столь знаменитого в ту пору, тогда как дело идет о святом Лоуренсе О'Туль, архиепископе Дублинском. Но причиной грубых ошибок вашего друга еще в большей мере, чем патриотическое чувство, является его религиозная предвзятость. Так, недалеко от хозяев, ждущих нас в Ла-Распельер, есть два Монмартена: Монмартен-сюр-Мер и Монмартен-ан-Грень. Что касается до Грень, то милый кюре ошибки не сделал, он понял, что «Graignes», латинское «Grania», греческое «Crene», означает пруды, болота; сколько можно было бы привести в пример всяких «Cresmays», «Croen», «Gremeville», «Lengronne»? Но в отношении «Монмартена» ваш мнимый лингвист непременно желает, чтобы дело тут шло о церковных приходах, посвященных святому Мартину. Он ссылается на то, что этот святой — их покровитель, но не отдает себе отчета в том, что он стал им лишь впоследствии; вернее, он ослеплен своей ненавистью к язычеству, он не хочет понять, что если бы дело шло о святом Мартине, то говорили бы «Мон-Сен-Мартен», подобно тому как об аббатстве святого Михаила говорят «Мон-Сен-Мишель», а между тем название «Монмартен» на гораздо более языческий лад связывается с храмами, посвященными богу Марсу, — храмами, от которых, правда, не осталось никаких следов, но существование которых, поскольку в окрестностях есть бесспорные следы римских укреплений, является более чем вероятным, даже если бы не было названия «Монмартен», которое уничтожает всякие сомнения. Вы видите, что книжечка, которую вы найдете в Ла-Распельер, не из самых лучших». Я возразил, что в Комбре священник часто давал нам интересные толкования слов. «Там у него, очевидно, была более твердая почва, переезд в Нормандию сбил его, верно, с толку». — «И не вылечил его, — прибавил я, — ведь приехал он с неврастенией, а уехал с ревматизмом». — «О! Виновата тут неврастения. От неврастении он бросился к филологии, как сказал бы мой милый учитель Поклен. Скажите-ка, Котар, не считаете ли вы, что неврастения может иметь вредное влияние на филологию, филология может оказать успокаивающее действие на неврастению, а исцеление от неврастении — привести к ревматизму?» — «Это вполне возможно, ревматизм и неврастения — две разновидности невроартритизма. От одной из них можно перейти к другой путем метастаза». — «Знаменитый профессор, — сказал Бришо, — выражается на французском языке с такими примесями латыни и греческого, на которые, да простит мне Бог, был бы способен сам господин Пюргон, достопамятный мольеровский герой. Спасите, дядюшка, то есть я хотел сказать — наш отечественный Сарсе…» Но он не смог докончить фразу. Профессор вдруг подскочил на месте и испустил вопль: «Чорт возьми, — воскликнул он, переходя наконец к членораздельной речи, — мы проехали Менвиль (ох! ох!) и даже Ренвиль». Он увидел, что поезд останавливается в Сен-Марс-ле-Вье, где сходят почти все пассажиры. «Однако они же не могли проскочить остановку. Мы, верно, не обратили внимания, заговорившись о Камбремерах». — «Послушайте-ка, Ски, погодите, я скажу вам одну хорошую вещь, — сказал Котар, пристрастившийся к этому выражению, которое было принято кое-где в медицинских кругах. — Княгиня должна быть в поезде, она, верно, не заметила нас и села в другое купе. Идемте ее искать. Только бы из-за этого не вышло какого-нибудь недоразумения!» И он повел нас всех за собой — разыскивать княгиню Щербатову. Она, оказалось, сидела в пустом купе, в углу, занятая чтением «Revue des Deux Mondes». Из страха натолкнуться на грубость она уже давно усвоила обыкновение — сидеть на своем месте, оставаться в углу, как в жизни, так и в поезде, и, прежде чем подать руку, ждать, чтобы с ней поздоровались. Она продолжала читать, когда «верные» вошли к ней в вагон. Я тотчас же узнал ее; эта женщина, которая могла утратить свое положение, но не могла стать менее родовитой, и во всяком случае являлась жемчужиной такого салона, как салон Вердюренов, — это была дама, которую третьего дня, в том же самом поезде, я принял за содержательницу публичного дома. Я сразу же уяснил себе ее социальный облик, столь неопределенный, едва только я узнал ее имя, подобно тому, как, помучившись над загадкой, мы наконец узнаем решение ее, которое делает ясным все то, что оставалось неизвестным, и роль которого для людей играет имя. Узнать через два дня, кто была особа, рядом с которой мы ехали в поезде, не в силах будучи определить ее социальную принадлежность, — неожиданность гораздо более занимательная, чем та, которую мы испытываем, читая в новом номере журнала решение загадки, предложенной в номере предыдущем. Большие рестораны, казино, дачные поезда-«ползуны» служат музеями этих социальных загадок. «Княгиня, мы пропустили вас в Менвиле! Вы разрешите нам сесть в ваше купе?» — «Ну конечно, — сказала княгиня, которая, услышав обращенные к ней слова Котара, только тогда оторвалась от журнала и подняла глаза, прекрасно видевшие, точно так же как и глаза г-на де Шарлюса, хотя в них и была большая мягкость, тех людей, присутствия которых она словно не замечала. Котар, подумав о том, что самый факт приглашения вместе с Камбремерами служит для меня достаточной рекомендацией, решился, минуту спустя, представить меня княгине, которая весьма вежливо наклонила голову, но видом своим показывала, что впервые слышит мое имя. «Проклятие! — воскликнул доктор. — Моя жена забыла переменить пуговицы на моем белом жилете. Ах, женщины! Ни о чем они не думают. Знаете, никогда не женитесь», — сказал он мне. А так как это входило в число тех шуток, которые он считал уместными, когда нечего было сказать, он с лукавым видом искоса оглядел княгиню и всех «верных», которые, так как он был профессор и академик, улыбнулись в восхищении от его веселости и отсутствия в нем всякой важности. Княгиня сказала нам, что молодой скрипач нашелся. Вчерашний день ему из-за мигрени пришлось пролежать, но сегодня вечером он будет и привезет с собой старого друга своего отца, которого он встретил в Донсьере. Она узнала это от г-жи Вердюрен, с которой завтракала сегодня утром, о чем она и сообщила со свойственной ей быстротой речи, в которой раскаты «р», звучавшего на русский лад, нежно замирали в глубине горла, как если бы это были не «р», а «л». «А! Вы сегодня завтракали с ней, — сказал Котар, обращаясь к княгине, но глядя на меня, ибо слова эти преследовали цель — показать мне, насколько княгиня близка с хозяйкой. — Уж вы-то — верная!» — «Да, я люблю этот маленький клужок, плиятный, не злой, такой плостой, где нет снобов и все такие остлоумные». — «Чорт возьми, я потерял мой билет, я его не нахожу», — воскликнул Котар, обеспокоившись без всяких оснований. Он знал, что в Дувиле, где нас должны были ждать два ландо, контролер пропустит его без всякого билета и только еще ниже поклонится ему, стараясь этим поклоном объяснить свою снисходительность, то есть дать понять, что в Котаре он узнал одного из постоянных гостей Вердюренов. «Не отведут же меня из-за этого в полицию», — сказал в заключение доктор. — «Вы говорили, мосье, — спросил я Бришо, — что здесь поблизости были знаменитые источники; откуда это известно?» — «Название следующей станции свидетельствует об этом в числе многих других доказательств. Она называется Ферваш (Fervaches)». — «He понимаю, что он хочет сказать», — проворчала княгиня таким тоном, которым из любезности могла бы мне сказать: «Надоедает он нам, правда?» — «Но, княгиня, Fervaches означает горячие воды, Fervidae aquae». — «Но кстати, — продолжал Бришо, — по поводу молодого скрипача — я забыл сообщить вам важную новость, Котар, знаете ли вы, что наш бедный друг Дешамбр, когда-то любимый пианист госпожи Вердюрен, только что умер? Это ужасно». — «Он был еще молод, — ответил Котар, — но у него что-то должно было быть с печенью, должна была быть какая-то гадость, скверный у него был вид последнее время». — «Но он был не так молод, — сказал Бришо. — В те времена, когда Эльстир и Сван бывали у госпожи Вердюрен, Дешамбр уже был парижской знаменитостью и, — странное дело, — не получив крещения успехом за границей. О! Он-то не был последователем Евангелия в духе святого Барнума». — «Вы путаете, он в то время не мог бывать у госпожи Вердюрен, он еще не успел выйти из пеленок». — «Однако, если мне не изменяет моя дряхлая память, мне кажется, Дешамбр играл сонату Вентейля для Свана, когда этот клубмен, бегавший от аристократии, еще и не подозревал, что он когда-нибудь станет обуржуазившимся принцем-консортом нашей отечественной Одетты». — «Это не может быть, сонату Вентейля у Вердюренов играли много времени спустя, когда Сван не бывал там больше», — сказал доктор, который, как все люди, много работающие и воображающие, будто они запоминают множество вещей, полезных, как им кажется, забывал множество других, что позволяет такого рода людям восторгаться памятью тех, кто ничего не делает. «Вы неправы, ведь вы же еще не впали в детство», — сказал, улыбаясь, доктор. Бришо признал свою ошибку. Поезд остановился. Это была Ла-Сонь. Название меня заинтересовало. «Как мне хотелось бы знать, что означают все эти названия», — сказал я Котару. — «Да спросите господина Бришо, может быть он знает». — «Так ведь Ла Сонь — это цапля, «la Cigogne», «Siconia», — ответил Бришо, которого мне не терпелось спросить еще о многих других названиях.
Забыв, что она дорожит своим местом в углу, г-жа Щербатова любезно предложила мне поменяться с нею местами, чтобы мне удобнее было разговаривать с Бришо, которого мне хотелось спросить и о других интересовавших меня этимологиях, и стала уверять, что ей безразлично, как ехать — сидя лицом вперед или назад, стоя и т. п. Она оставалась в оборонительном положении, пока не знала о намерениях новоприбывшего, но, раз увидев, что эти намерения благовидны, она всячески старалась каждому сделать приятное. Наконец поезд остановился на станции Довиль-Фетерн, которая, будучи расположена примерно на одинаковом расстоянии от деревни Фетерн и от деревни Довиль, ввиду этой своей особенности носила двойное название. «Что за чертовщина, — воскликнул доктор Котар, когда мы подошли к выходу, где отбирали билеты, и сделал вид, что только сейчас это заметил, — не могу найти мой билет, я, верно, его потерял». Но контролер, сняв фуражку, стал уверять, что это не беда, и почтительно улыбнулся. Княгиня (давая кучеру указания и как бы являясь своего рода фрейлиной г-жи Вердюрен, которая из-за Камбремеров не смогла приехать на станцию, что, впрочем, она делала редко) усадила меня, так же как и Бришо, вместе с собой в один экипаж. В другой сели доктор, Саньет и Ски.
Кучер, хотя еще совсем молодой, был старшим кучером Вердюренов, единственным, по праву носившим звание кучера; днем он возил их на все прогулки, так как знал все дороги, а вечером ездил встречать «верных», потом отвозил их. Его сопровождал помощник (которого он выбирал себе в случае надобности). Это был отличный малый, трезвый и ловкий, но с меланхолическим выражением лица и тем слишком пристальным взглядом, который обозначает, что человек из-за пустяков портит себе кровь, даже впадает в мрачность. Но сейчас он был очень доволен, так как ему удалось устроить своего брата, тоже добрейшее существо, на службу к Вердюренам. Сперва мы проехали Довиль. Поросшие травой холмы спускались к морю широкими грудами, которым насыщенность солью и влагой придавала необычайную живость, густоту и мягкость красок. Островки, примыкавшие в Ривбеле гораздо ближе, чем в Бальбеке, к неровному изрезанному берегу, придавали морю новый для меня вид какой-то выпуклой поверхности. Мы проехали мимо маленьких шале, почти сплошь сданных внаем художникам; мы свернули на дорогу, где коровы, бродившие на свободе и испугавшиеся не меньше, чем наши лошади, на целых десять минут загородили нам путь, после чего мы выехали на дорогу, идущую вдоль берега. «Но что же, бессмертные боги, — спросил вдруг Бришо, — вернемся к этому бедняге Дешамбру. Как вы думаете, знает ли госпожа Вердюрен, сказали ль ей?» Г-жа Вердюрен, как почти все светские люди, именно потому, что она нуждалась в обществе других, уже ни одного дня о них не думала, когда они умирали и не могли больше приезжать ни на среды, ни на субботы или приходить обедать запросто. И нельзя было сказать о маленьком клане, подобном в этом смысле всем салонам, что покойников в нем было больше, чем живых, ибо, едва только человек умирал, выходило так, словно его никогда и не было. Но во избежание неприятной необходимости — говорить о скончавшихся или, ввиду траура, даже прекращать обеды, что было невозможно для Хозяйки, г-н Вердюрен поддерживал ту версию, будто смерть «верного» до такой степени огорчает его жену, что ради ее здоровья об этом не следует говорить. Впрочем, и может быть именно потому, что чужая смерть представлялась ему столь бесповоротным и столь заурядным несчастным случаем, мысль о собственной смерти внушала ему ужас, и он удалял от себя всякие размышления, связанные с ней. Что же касается Бришо, то, будучи добрым малым и веря совершенно слепо тому, что г-н Вердюрен говорил о своей жене, он опасался тех волнений, которые это горе сулило его приятельнице. «Да, с сегодняшнего утра она все знает, — сказала княгиня, — нельзя было от нее скрыть». — «О! Зевсовы громы! — воскликнул Бришо. — Это был, наверно, ужасный удар, двадцатипятилетняя дружба. Вот уж это был наш». — «Безусловно, безусловно, что поделаешь, — сказал Котар. — Это всегда тяжело; но госпожа Вердюрен — женщина с сильной волей, эмоциональное в ней все-таки подчиняется разуму». — «Я не вполне согласна с мнением доктора, — сказала княгиня, которая действительно казалась как будто недовольной и вместе с тем производила впечатление задора, что зависело от быстроты ее речи и неясности произношения. — Госпожа Вердюрен под холодной внешностью таит сокровища чувствительности. Господин Вердюрен рассказывал мне, что ему большого труда стоило уговорить ее не ехать в Париж на похороны; ему пришлось сказать ей, что все будет происходить в деревне». — «Ах, каково, она хотела ехать в Париж. Я же знаю, что она женщина душевная, может быть даже слишком душевная. Бедный Дешамбр! Как говорила госпожа Вердюрен каких-нибудь два месяца тому назад: «Рядом с ним ни Планте, ни Падеревский, ни даже Рислер — никто не выдерживает сравнения». Он с большим основанием, чем этот Нерон, который даже немецкую науку сумел надуть, мог сказать: «Qualis artifex pereo!» Но он-то, по крайней мере, Дешамбр, умер, наверно, во время священнодействия, овеянный духом бетховенской благодати, и мужественно, в этом я не сомневаюсь; по всей справедливости этот священнослужитель немецкой музыки заслуживал того, чтобы умереть, исполняя мессу в тоне re. Но, впрочем, это был такой человек, что мог запустить и трель, встречая смерть, ведь этот гениальный музыкант, уроженец Шампани, сроднившийся с Парижем, черпал порой у своих предков удаль и легкость времен французской гвардии».
С той высоты, на которую мы уже поднялись, море представлялось не таким, как в Бальбеке, где оно уподоблялось волнообразным цепям движущихся гор, а напротив, таким, каким с вершины или с дороги, огибающей гору, рисуется голубоватый глетчер или ослепительная долина, расположенная ниже. Неровности моря, охваченного волнением, казались неподвижными и как будто навсегда застыли концентрическими кругами; даже самая эмаль моря, незаметно менявшего свой цвет, в глубине бухты, где часть берега покрывалась водой в часы прилива, являла млечно-голубоватую белизну, на фоне которой маленькие черные суденышки, не двигавшиеся с места, напоминали мух, запутавшихся в паутине. Мне казалось, что уже нельзя представить себе картину более обширную. Но при каждом повороте к ней прибавлялась какая-нибудь новая часть, а когда мы доехали до довильской таможенной будки, скалистая гряда, до сих пор скрывавшая от нас часть бухты, исчезла, и я вдруг увидел налево бухту столь же глубокую, как та, которую до сих пор видел перед собой, но которая теперь меняла свои пропорции и становилась вдвое прекраснее. Воздух на этой высоте был так живителен и чист, что опьянял меня. К Вердюренам я чувствовал любовь; то, что они прислали за нами экипаж, казалось мне умилительной добротой. Мне хотелось обнять княгиню. Я сказал, что никогда не видел ничего столь прекрасного. Она ответила, что тоже любит эти места больше всего на свете. Но я понимал, что для нее, так же как и для Вердюренов, главное было — не созерцать их с точки зрения туристов, а вкусно есть, принимать здесь общество, которое им нравилось, писать здесь письма, читать, словом — жить, пассивно погружаясь в их красоту, вместо того чтобы делать ее предметом своих дум.
Когда экипаж остановился у таможенной будки, расположенной так высоко над морем, что вид голубоватой пучины почти вызывал у вас головокружение, словно вы глядели на нее с вершины горы, я открыл окно; внятно различимый всплеск каждой волны, разбивавшейся о берег, в своей мягкости и в своей четкости таил что-то величественное. Не являлся ли он как бы особой единицей меры, которая, разрушая наши привычные представления, показывает нам, что расстояния по вертикали могут быть уподоблены расстояниям по горизонтали, вопреки представлению, которое обычно складывается в нашем уме, и что таким образом, приближая к нам небо, они не велики, что они даже становятся меньше по отношению к звуку, который, подобно всплеску этих маленьких волн, преодолевает их, ибо чище самая среда, через которую он проходит. И в самом деле, если бы всего на каких-нибудь два метра отойти назад от таможенной будки, уже нельзя было бы услышать этого всплеска волн, который, поднимаясь вдоль скал на двести метров высоты, нисколько не утрачивал своей нежной, кропотливой и мягкой четкости. Я думал о том, что моей бабушке он внушил бы тот восторг, который вызывали в ней творения природы или искусства, в простоте которых чувствуется величие. Мое восхищение достигло предела и возвышало в моих глазах все окружающее. Меня умиляло то, что Вердюрены прислали за нами экипажи на станцию. Я сказал об этом княгине, которая нашла, что я сильно преувеличиваю значение столь обыкновенной вежливости. Она, как я знаю, потом призналась Котару, что я показался ей весьма восторженным; он ответил ей, что я слишком легко возбудим и что мне следовало бы принимать успокоительные лекарства и заниматься вязаньем. Я обращал внимание княгини на каждое дерево, на каждый маленький домик, утопающий в розовых кустах, заставлял ее всем любоваться, я готов был бы ее самое прижать к моей груди. Она сказала, что у меня, как она видит, должны быть способности к живописи, что мне следовало бы рисовать, что ее удивляет, если мне этого не говорили. И она призналась, что эти края действительно живописны. Мы проехали маленькую деревню Англесквиль, приютившуюся на высоком склоне («Engleberti Villa», — пояснил нам Бришо). «Но вполне ли вы уверены, княгиня, что, несмотря на смерть Дешамбра, обед сегодня все же состоится?» — прибавил он, не думая о том, что присылка на станцию экипажей, в которых мы сидели, являлась уже ответом на этот вопрос. — «Да, — сказала княгиня. — Господин Вердюрен не пожелал переносить его на другой день — именно потому, что он хочет отвлечь свою жену от «мыслей». И к тому же, после стольких лет, в течение которых она принимала каждую среду, это нарушение ее привычек могло бы тягостно подействовать на нее. Она очень нервная все это время. Господин Вердюрен был особенно рад тому, что вы сегодня приедете обедать, он знает, что жене это очень поможет отвлечься, — прибавила она, забыв о том, что незадолго перед тем делала вид, будто никогда не слышала обо мне. — Мне кажется, всего лучше будет, если вы ни о чем не будете говорить при госпоже Вердюрен», — прибавила княгиня. — «Ах, это хорошо, что вы мне сказали, — наивно ответил Бришо. — Я передам этот совет и Котару». Экипаж на минуту остановился. Он снова тронулся, но стук колес, раздававшийся, пока мы проезжали деревню, прекратился. Мы уже ехали по аллее, которая вела к Ла-Распельер и в конце которой, стоя у подъезда, нас ждал г-н Вердюрен. «Это хорошо, что я надел смокинг, — сказал он, с удовольствием удостоверившись в том, что все «верные» тоже в смокингах, — раз у меня такие шикарные гости». А когда я извинялся, что приехал в пиджаке, он сказал: «Да нет, прекрасно. У нас на обедах — все по-товарищески. Я, правда, предложил бы вам один из моих смокингов, но он вам не подойдет». Рукопожатие, которым Бришо, войдя в вестибюль Ла-Распельер, выразил Хозяину свое волнение и соболезнование по поводу смерти пианиста, не вызвало со стороны г-на Вердюрена никаких комментариев. Я сказал ему, в какое восхищение приводят меня эти места. «Ах, тем лучше, да вы еще ничего не видели, мы вам их покажем. Отчего бы вам не приехать сюда на несколько недель, воздух здесь чудесный». Бришо опасался, что смысл его рукопожатия остался непонятным. «Ну, как? Ах, этот бедный Дешамбр!» — сказал он вполголоса, опасаясь, что г-жа Вердюрен может быть поблизости. — «Ужасно», — весело ответил г-н Вердюрен. — «Такой молодой», — не унимался Бришо. Раздраженный тем, что его задерживают такими бесполезными вещами, г-н Вердюрен торопливо и пронзительно-плачевным тоном, выражавшим не печаль, а сердитое нетерпение, ответил: «Ну да, но чего же вы хотите, мы тут ничего не можем сделать, от наших слов он не воскреснет, — не правда ли?» Но вместе с веселостью к нему вернулась и мягкость: «Ну, милый Бришо, снимайте-ка скорее пальто. У нас рыбная похлебка, которая не хочет ждать. Но главное, не заговаривайте о Дешамбре с госпожой Вердюрен. Вы ведь знаете, она скрывает то, что чувствует, но у нее чувствительность — это прямо болезнь. Нет, но я вам клянусь, когда она узнала, что Дешамбр умер, она чуть было не заплакала», — сказал г-н Вердюрен тоном глубоко-ироническим. Слушая его, можно было подумать, что только сумасшедший в состоянии пожалеть о Друге, с которым он тридцать лет был знаком, а с другой стороны, Удавалось угадать, что, несмотря на вечное общение г-на Вердюрена c его женой, он все-таки всегда судил о ней иронически и она часто его раздражала. «Если вы об этом заговорите, она опять заболеет. Это было бы прискорбно, всего через три недели после ее бронхита. В таких случаях я заменяю сиделку. Вы понимаете, что я и сам едва не болею. Сокрушайтесь сколько угодно о судьбе Дешамбра, но только про себя. Думайте о нем, но не говорите. Я очень любил Дешамбра, но вы же не станете упрекать меня, если я еще больше люблю мою жену. Да вот Котар, вы сможете у него спросить». И в самом деле он знал, что домашний врач умеет оказывать множество всяких маленьких услуг, давая, например, указание, что не надо огорчаться.
Послушный Котар говорил Хозяйке: «Вот вы поволнуетесь этак, а завтра сделаете мне температуру в тридцать девять градусов», как он мог бы сказать своей кухарке: «Завтра вы мне сделаете говядину с рисом». Медицина, не в силах излечивать, занимается тем, что меняет значение глаголов и местоимений.
Г-н Вердюрен был рад констатировать, что Саньет, несмотря на грубости, которые ему пришлось снести третьего дня, не покинул их маленький кружок. Действительно, у г-жи Вердюрен и ее мужа, живших в праздности, появились жестокие инстинкты, для удовлетворения которых уже недостаточно было случаев чрезвычайных, слишком редких. Правда, удалось поссорить Одетту с Сваном, Бришо с его любовницей. С другими это еще можно будет повторить, само собой разумеется. Но случай представлялся не каждый день. Между тем Саньет благодаря своей трепетной чувствительности, своей боязливой застенчивости, быстро переходившей в растерянность, повседневно служил для них жертвой. Вот почему, из страха, как бы он не сбежал, его не забывали пригласить в выражениях любезных и убедительных, к каким в школах прибегают второгодники, а в полках — «старики», когда хотят задобрить новичка или новобранца, чтобы захватить его в свои руки, с единственной целью — подвергнуть его щекотке и цуканью, когда он уже не сможет от них спастись. «Главное, — напомнил Бришо Котару, не слышавшему слов г-на Вердюрена, — при госпоже Вердюрен ни слова». — «Не беспокойтесь, о Котар, вы имеете дело с мужем разумным, как говорит Феокрит. Впрочем, господин Вердюрен прав, к чему наши сожаления, — прибавил он, ибо, обладая способностью усваивать формы словесного выражения и мысли, которые они вызывали в нем, но не отличаясь проницательностью, он в словах г-на Вердюрена увидел самый мужественный стоицизм, которым и восхищался. — Но как бы то ни было, погиб большой талант». — «Как, вы все еще говорите о Дешамбре, — сказал г-н Вердюрен, который пошел вперед и, увидев, что мы не следуем за ним, снова вернулся. — Послушайте, — обратился он к Бришо, — никогда не следует преувеличивать. Если он умер, это еще не основание для того, чтобы делать из него гения, которым он не был. Играл он прекрасно, это бесспорно, главное же — здесь для него было прекрасное обрамление; пересаженный на другую почву, он перестал существовать. Моя жена пристрастилась к нему и создала ему репутацию. Вы знаете, какая она. Скажу больше, даже с точки зрения его репутации, он умер вовремя, попал в самый раз, как, надеюсь, и наши рыбки из Кана, поджаренные по несравненному способу Пампиля (если только вы с вашими причитаниями навсегда не застрянете здесь на проходе, открытом всем ветрам). Ведь не хотите же вы все-таки всех нас уморить только потому, что умер Дешамбр, хотя уже целый год ему, прежде чем давать концерт, приходилось играть гаммы, чтобы иметь возможность, хоть на время, да, лишь на время, вновь обрести былую беглость. Впрочем, вы сегодня вечером услышите у нас или, по крайней мере, встретите, потому что после обеда этот молодчик очень часто изменяет искусству ради карт, артиста совсем иного, чем Дешамбр, одного мальчика, которого открыла моя жена (как она открыла Дешамбра и Падеревского и всех прочих) — Мореля. Он еще не приехал, этот чудак. Я должен буду послать экипаж к последнему поезду. Он приедет с одним старым другом своей семьи, с которым встретился и который ему осточертел, но ради которого, во избежание жалоб со стороны отца, ему иначе пришлось бы остаться в Донсьере, чтобы занимать его: это барон де Шарлюс». «Верные» вошли. Г-н Вердюрен, задержавшийся со мной, пока я раздевался, шутливо взял меня под руку, как в момент обеда — хозяин дома, который не может предоставить вам даму, чтобы вести к столу. «Хорошо ли вам было ехать?» — «Да, господин Бришо сообщил мне вещи, очень заинтересовавшие меня», — сказал я, имея в виду этимологии, а также то, что Вердюрены, как я слышал, очень восхищались Бришо. — «Меня бы удивило, если бы он вам ничего не сообщил, — сказал мне г-н Вердюрен, — он такой скромный человек, так мало говорит о вещах, которые знает». Эта похвала мне показалась не вполне правильной. «Он производит очаровательное впечатление», — сказал я. — «Чудесное, превосходное, педантизма ни капли, живой, игривый, моя жена его обожает, я также!» — ответил г-н Вердюрен в тоне преувеличения и словно затвердив урок. Тут только я понял, что о Бришо он говорил иронически. И я задал себе вопрос, не удалось ли г-ну Вердюрену за годы, истекшие с той давней поры, о которой я слышал, освободиться из-под опеки своей жены.
Скульптор очень удивился, узнав, что Вердюрены соглашаются принимать г-на де Шарлюса. Меж тем как в Сен-Жерменском предместье, где г-н де Шарлюс был так знаменит, никогда не говорили о его нравах (которые большинству были неизвестны, возбуждали сомнение в иных, склонявшихся скорее к мысли о восторженных, но платонических дружбах, о неосторожностях, и наконец были тщательно скрываемы теми единственно осведомленными людьми, что пожимали плечами, когда какая-нибудь недоброжелательная Галардон решалась сделать намек), — эти нравы, едва известные немногим близким друзьям, являлись предметом вечных пересудов вдали от того круга, где он жил, подобно пушечным выстрелам, которые становятся слышны лишь после интерферирующего воздействия зоны тишины. Впрочем, в этих буржуазных и артистических кругах, где он слыл олицетворением извращенности, его блестящая роль в свете, его высокое происхождение были совершенно неизвестны — благодаря своеобразному феномену, подобному тому, в силу которого имя Ронсара известно в румынском народе как имя знатного аристократа, меж тем как о его поэзии там не знают. Более того, в Румынии самое мнение о знатности Ронсара основано на ошибке. Точно так же, если в мире художников и актеров г-н де Шарлюс пользовался столь дурной репутацией, то это объяснялось тем, что его смешивали с некоим графом Леблуа де Шарлюсом, который не состоял с ним ни в каком родстве или был связан с ним родством очень далеким и которого однажды, может быть по недоразумению, полиция арестовала во время обхода, оставшегося памятным. В общем, все истории, рассказывавшиеся насчет г-на де Шарлюса, относились к другому лицу. Многие профессионалы клялись, что имели отношения с г-ном де Шарлюсом и верили в это, думая, что фальшивый Шарлюс был настоящий, меж тем как фальшивый Шарлюс, отчасти желая похвастаться аристократизмом, отчасти же маскируя свой порок, поддерживал это недоразумение, которое для Шарлюса подлинного (для барона, знакомого нам) долгое время было предосудительным, а потом, когда он всецело отдался своим наклонностям, стало удобным, позволяя и ему тоже говорить: «Это не я». Сейчас, действительно, речь шла не о нем. Наконец, ошибочность комментариев к факту истинному (вкусам барона) усугублялась еще тем, что он был в близкой и совершенно чистой дружбе с одним писателем, который в театральном мире, неизвестно почему, пользовался такой же репутацией, им вовсе не заслуженной. Когда их видели вместе на какой-нибудь премьере, то говорили: «Вы знаете», — точно так же, как считалось, что у герцогини Германтской безнравственная связь с принцессой Пармской, — легенда непреодолимая, ибо она могла бы рассеяться лишь в такой близости к этим двум аристократкам, которой люди, повторявшие ее, никогда не достигли бы, лорнируя их в театре или клевеща на них соседу по креслу. Исходя из нравов г-на де Шарлюса, скульптор заключал, что положение барона в свете — столь же неважное, и тем меньше колебался при этом, что о семье, к которой принадлежал г-н де Шарлюс, о его титуле, о его имени он не располагал никакими сведениями. Подобно тому, как Котар думал, будто всему свету известно, что степень доктора медицины ничего не значит, а звание ординатора уже значит кое-что, — ошибаются и светские люди, воображая, будто все имеют такое же представление об общественной весомости их имени, как сами они и люди их круга.
Принц Агригентский казался «растакуэром» какому-нибудь груму в клубе, которому должен был двадцать пять луидоров, и вновь приобретал свою значительность только в Сен-Жерменском предместье, где у него были три сестры-герцогини, — ибо не на скромных людей, в чьих глазах он мало значит, а на людей блестящих, осведомленных о том, кто он такой, производит некоторое впечатление важный аристократ. Впрочем, г-н де Шарлюс уже сегодня должен был дать себе отчет в том, что насчет знаменитейших герцогских родов у хозяина дома познания были недостаточно глубоки. Убежденный в том, что Вердюрены делают оплошность, позволяя опороченной личности проникнуть в их столь избранный салон, скульптор счел нужным отвести Хозяйку в сторону. «Вы совершенно ошибаетесь, впрочем, я никогда не верю таким вещам, и даже если бы это была правда, должна вам сказать, что меня это не очень может скомпрометировать!» — ответила ему в ярости г-жа Вердюрен, ибо она, поскольку Морель был главным элементом сред, прежде всего старалась не вызвать в нем недовольства. Что до Котара, то он не смог высказать своего мнения, так как незадолго до этого попросил разрешения зайти «ради одного маленького дельца» в «buen retiro», a потом — написать в комнату г-на Вердюрена очень спешное письмо одному больному.
Видный парижский издатель, приехавший с визитом и думавший, что его попросят остаться, внезапно и поспешно собрался уезжать, поняв, что он недостаточно элегантен для маленького клана. Это был человек высокий и полный, жгучий брюнет, видимо усидчивый, с признаками какой-то резкости. Он напоминал эбеновый разрезной нож.
Г-жа Вердюрен, которая, чтобы встретить нас в своей огромной гостиной, где колосья, маки, полевые цветы, собранные в тот же день, чередовались с их одноцветными живописными изображениями, созданными двести лет тому назад художником с безупречным вкусом, поднялась на миг, оторвавшись от карт, в которые она играла со старинным приятелем, и попросила у нас разрешения в две минуты закончить партию, продолжая с нами разговор. Впрочем, то, что я сказал ей о моих впечатлениях, было для нее не вполне приятно. Во-первых, я был шокирован, узнав, что она и ее муж каждый день возвращаются домой задолго до часа этих закатов, которые с береговых утесов представляли столь прекрасное зрелище и зрелище еще более прекрасное — с террасы Ла-Распельер, ради которых я готов был проехать многие мили. «Да, это ни с чем несравнимо, — небрежно сказала г-жа Вердюрен, бросив взгляд на огромные окна, представлявшие собой каждое стеклянную дверь. — Хоть мы все время видим это, нам никогда не надоедает», — и снова обратила свои взгляды на карты. Однако самый мой восторг усиливал мою требовательность. Я жаловался, что не вижу из гостиной Дарнетальских скал, которые, по словам Эльстира, бывали восхитительны в этот момент, когда они преломляли столько красочных лучей. «О, вы не можете увидеть их отсюда, для этого надо было бы пройти в конец парка, до «вида на залив». Я сведу вас туда, если вы хотите», — прибавила она томно. — «Да полно, что ты, мало тебе тех болей, которые ты вынесла на днях, ты хочешь снова их испытать. Он еще приедет к нам, в другой раз полюбуется видом на залив». Я не настаивал, я понял, что Вердюренам достаточно знать, что этот солнечный закат является принадлежностью их гостиной или их столовой, подобно какой-нибудь великолепной картиной, подобно драгоценной японской эмали, которая оправдывала бы высокую цену, назначаемую им за Ла-Распельер со всей обстановкой, но к которой они редко поднимали взгляды; главное для них было в том, чтобы приятно жить здесь, гулять, вкусно есть, беседовать, принимать приятных знакомых, которых они занимали игрой на бильярде, угощали тонкими обедами, весело поили чаем. Однако впоследствии я увидел, как умно они изучили эти места, совершая со своими гостями прогулки столь же «неопубликованные», как и музыка, которую они слушали с ними. Роль, которую в жизни г-на Вердюрена играли цветы Ла-Распельер, дороги вдоль берега моря, старые дома, неизвестные церкви, была так велика, что те, кто видел его только в Париже и заменял городской роскошью жизнь на берегу океана и среди природы, с трудом могли понять, как он рисует себе свою собственную жизнь и какую значительность придают ему ее радости в его же собственных глазах. Эта значительность еще возрастала в силу того, что Вердюрены были убеждены, что Ла-Распельер, которую они собирались купить, единственное в своем роде имение. То превосходство, которое их самолюбие заставляло их приписывать Ла-Распельер, послужило в их глазах оправданием моему энтузиазму, который, если бы не это, немного раздражил бы их ввиду тех разочарований, которые он влек за собой (подобных тому, что я когда-то испытал, слушая Берму) и в которых я им чистосердечно признался.
— Я слышу, что ландо возвращается, — вдруг прошептала Хозяйка. Вкратце отметим, что г-жа Вердюрен, даже независимо от неизбежных изменений, связанных с возрастом, уже не напоминала ту, которой она была в далекую пору, когда Сван и Одетта слушали у нее маленькую фразу. Когда играли эту фразу, ей даже и не приходилось прибегать к тому изнеможенно-восторженному выражению, которое прежде принимало ее лицо, ибо теперь это выражение стало ее лицом. Под воздействием бесчисленных невралгий, повод к которым давала музыка Баха, Вагнера, Вентейля, Дебюсси, лоб г-жи Вердюрен принял огромные пропорции, словно часть тела, изуродованная долгим ревматизмом. Ее виски, подобные двум прекрасным сферам, пылающим, наболевшим, молочно-белым, где вечно звучит гармония, осенялись по бокам серебристыми прядями и провозглашали от имени Хозяйки, которая теперь даже не имела надобности говорить это сама: «Я знаю, что меня ожидает сегодня вечером». Ее черты уже не старались выразить в последовательном порядке чрезмерно сильные эстетические впечатления, ибо сами они как бы превратились в их постоянное выражение, застывшее на этом лице, изможденном и надменном. Это проявлявшееся во всем смирение перед муками, которые всегда в близком будущем готовит Прекрасное, и мужество, которое нужно для того, чтобы надеть платье, когда еле оправляешься от последней сонаты, имели следствием, что лицо г-жи Вердюрен, даже когда она слушала самую жестокую музыку, хранило презрительно-бесстрастное выражение и что она даже отворачивалась, глотая свои две щепотки аспирина.
— А! Да вот они, — с облегчением воскликнул г-н Вердюрен, видя, как перед Морелем, за которым следовал г-н де Шарлюс, отворяется дверь.
Г-н де Шарлюс, для которого обедать у Вердюренов значило ехать отнюдь не в свет, а в предосудительное место, был смущен, как школьник, впервые входящий в публичный дом и бесконечно почтительный к его хозяйке. Вот почему всегдашнее желание г-на де Шарлюса казаться мужественным и холодным было побеждено (когда он появился в открытой двери) теми представлениями о традиционной вежливости, которые пробуждаются в нас, как только робость разрушает искусственную позу и обращается с призывом к области подсознательного. Когда подобное чувство инстинктивной и атавистической вежливости по отношению к незнакомым сказывается в человеке типа Шарлюса, независимо от того, аристократ он или буржуа, — направлять его первые шаги в новом для него салоне берется всегда душа какой-нибудь родственницы, подающая ему помощь, точно богиня, или воплощающаяся в него, как в своего двойника, придавая ему и соответствующую позу, пока он добирается до хозяйки дома. Так, молодой художник, воспитанный благочестивой кузиной-протестанткой, войдет с опущенной и трясущейся головой, возведя глаза к небу, вцепившись руками в незримую муфту, воспоминание о которой, так же как ее реальное и спасительное присутствие, помогает смущенному артисту миновать без агорафобии полное бездн пространство, отделяющее переднюю от маленькой гостиной. Вот так же, много лет тому назад, эта благочестивая родственница, память о которой руководит им сейчас, входила в комнату с видом столь плачевным, что все задавали себе вопрос, о каком несчастье она пришла возвестить, но с первых же ее слов становилось понятно, так же как теперь с художником, что она после званого обеда приехала сделать визит. В силу того же самого закона, который требует, чтобы жизнь, в интересах еще не совершившегося акта, заставляла служить себе, обращала в свою пользу, извращала, их унижая, наиболее достойные уважения, порою — самые священные и только иногда — наиболее невинные дары прошлого, — хотя, правда, в последнем случае он выливается в особые формы, — племянник г-жи Котар, огорчавший свое семейство своими женственными манерами и кругом своих знакомств, входил всегда с радостным видом, как будто он явился, чтобы сделать вам сюрприз или возвестить вам о получении наследства, озаренный счастьем, о причине которого, связанной с неосознанными наследственными свойствами и несоответствующим ему полом, бесполезно было бы его спрашивать. Он ходил, приподнимаясь на носки, сам удивлялся, что не держит в руках бумажника с визитными карточками, протягивая руку, открывал рот сердечком, как это делала его тетка, и единственный его беспокойный взгляд устремлялся к зеркалу, в котором он, хотя у него ничего не было на голове, словно хотел проверить, не криво ли надета шляпа, — вопрос, который однажды г-жа Котар задала Свану. Что касается г-на де Шарлюса, которому общество, где он жил, являло разнообразные примеры, особого рода арабески учтивости, и наконец внушало ту максиму, что в известных случаях надо уметь ради маленьких простых буржуа проявлять и пускать в ход свои самые редкостные и обычно приберегаемые про запас чары, то он как-то суетливо, жеманно и с той округлостью в движениях, которая, словно на него надели юбку, делала более размашистой его походку и вместе с тем стесняла ее, направился к г-же Вердюрен, с виду такой довольный и польщенный, что можно было подумать, будто ему оказали чрезвычайную милость, представив ей. Его слегка наклоненное вперед лицо, на котором выражение удовлетворенности спорило с благопристойной манерностью, покрылось маленькими благодушными морщинками. Можно было подумать, что это идет г-жа де Марсант, настолько в эту минуту в нем сказывалась женщина, которую природа по ошибке воплотила в тело г-на де Шарлюса. Правда, барон потратил немало мучительных усилий, чтобы замаскировать эту ошибку и придать мужественность своему облику. Но едва только он добивался этого, в то же время, однако, сохраняя свои вкусы, как эта привычка чувствовать по-женски снова придавала ему женственный облик, теперь порождаемый уже не наследственностью, а личной жизнью. А так как мало-помалу он дошел до того, что даже о фактах общественных начал думать на женский лад, и притом не отдавая себе в этом отчета, — ибо если мы перестаем замечать, что лжем, то это не только результат лжи, расточаемой перед другими, но и лжи перед самими собой, — то, хотя он и заставил свое тело (в тот миг, когда входил к Вердюренам) выразить всю учтивость важного аристократа, это тело, уразумевшее то, чего г-н де Шарлюс уже не понимал, пустило в ход, — и еще в такой мере, что барон заслужил бы эпитет «ladylike», — все обольстительные средства важной аристократки. Впрочем, есть ли возможность, говоря об облике г-на де Шарлюса, совершенно отвлечься от того факта, что сыновья, не всегда похожие на отцов, даже если они не страдают извращениями и не равнодушны к женщинам, своим лицом оскверняют память матери. Но оставим в стороне то, что заслуживало бы особой главы, — оскверненную память о матерях.
Хотя и другие основания определяли собой эту перемену в г-не де Шарлюсе и хотя ферменты чисто физического порядка вызывали в его плоти процесс «брожения» и заставляли его тело постепенно принимать черты сходства с телом женщины, все же изменение, которое мы отмечаем здесь, было вызвано причинами духовными. Считая себя больным, в конце концов заболеваешь, начинаешь худеть, теряешь силу встать с постели, на нервной почве появляется энтерит. Нежно думая о мужчинах, сам в конце концов становишься женщиной, и воображаемое платье сковывает походку. Навязчивая идея может в этих случаях видоизменить пол (как в других — повлиять на здоровье). Морель, шедший вслед за ним, подошел ко мне поздороваться. Уже в этот момент, ввиду двоякой перемены, происшедшей в нем, он произвел на меня (увы! я тогда не обратил на это внимания) дурное впечатление. Вот почему. Я говорил, что Морелю, избегнувшему той зависимости, в которой находился его отец, нравилось быть презрительно-фамильярным. В тот день, когда он принес мне фотографии, он в разговоре со мной, глядя на меня сверху вниз, ни разу не назвал меня «мосье». Как же я удивился, когда у г-жи Вердюрен увидел, что он весьма низко кланяется мне, и только мне одному, и услышал, прежде даже чем он успел сказать что-либо другое, слова «уважение», «глубокое почтение», — слова, которые, как мне казалось, его невозможно было заставить написать или произнести и с которыми он обращался ко мне. У меня сразу же создалось впечатление, что он о чем-то собирается меня просить. Отведя меня в сторону через какую-нибудь минуту, он сказал мне, дойдя на этот раз до того, что обратился ко мне в третьем лице: «Мосье оказал бы мне большую услугу, если бы совершенно скрыл от г-жи Вердюрен и ее гостей, какого рода обязанности мой отец исполнял у его дяди. Лучше было бы сказать, что он управлял имениями вашего семейства, и притом столь обширными, что это ставило его почти на равной ноге с вашими родителями». Просьба Мореля была мне бесконечно неприятна, не потому, что она заставляла меня возвышать положение его отца, — это мне было совершенно безразлично, — а потому, что я ради него должен был преувеличить богатство моего отца, хотя бы и кажущееся, что казалось мне смешным. Но вид у него был такой несчастный, такой умоляющий, что я не отказал ему. «Нет, еще до обеда, — просил он меня, — у мосье может быть множество поводов поговорить с госпожой Вердюрен». Это я и сделал, изо всех сил стараясь придать как можно больше блеска отцу Мореля, вместе с тем не слишком приукрашивая жизненный уклад моих родителей и не преувеличивая их недвижимость. Это прошло совершенно гладко, несмотря на удивление г-жи Вердюрен, смутно знавшей моего деда. А так как она не имела такта и ненавидела семьи (которые разлагающе действовали на маленькое «ядро»), то, сказав, что мой прадед по-иному представлялся ей, и отозвавшись о нем как о человеке почти идиотическом, который ничего не понял бы в их кружке и, по ее выражению, «был от него далек», она заметила: «Впрочем, семьи — это так скучно, только и стремишься — как бы вырваться из них», — и сразу же сообщила мне из жизни моего прадеда любопытную черту, которая была мне неизвестна, хотя я подозревал в нем (я его не знал, но дома о нем очень много говорили) необычайную скупость (составлявшую противоположность несколько расточительной щедрости моего двоюродного деда, приятеля дамы в розовом и хозяина Мореля-отца), и рассказала мне следующее: «Раз у ваших дедушки и бабушки был такой шикарный управляющий, это доказывает, что в семье могут быть люди всяких мастей. Отец вашего деда был так скуп, что под старость, когда он почти впал в детство, — между нами говоря, он никогда не был особенно умен, все их недостатки искупаете вы, — он не соглашался тратить три су на омнибус. Таким образом, пришлось посылать с ним провожатого, отдельно платить за него и внушать старому скряге, что его приятель господин де Персиньи, министр, добился для него права бесплатного проезда в омнибусах. Впрочем, я очень рада, что отец нашего Мореля занимал такое приличное положение. Я поняла, что он был учителем в гимназии, но это пустяки, я просто плохо поняла. Однако это не существенно, потому что, скажу я вам, здесь мы ценим только личные достоинства, — то, что каждый вносит сам, то, что я называю сопричастностью. Лишь бы человек любил искусство, лишь бы он был того же толка, остальное не имеет значения». Принадлежность Мореля к этому толку, — насколько я мог заметить, — выражалась в том, что он любил и женщин и мужчин, — это мы увидим в дальнейшем. Здесь же важно отметить, что едва только я дал Морелю слово поговорить о нем с г-жой Вердюрен и, главное, сдержал это слово без всякой возможности отступления, «почтительность» Мореля по моему адресу улетучилась словно по волшебству, почтительные выражения исчезли, и некоторое время он даже избегал меня, стараясь делать вид, будто пренебрегает мной, так что, когда г-же Вердюрен хотелось, чтобы я ему сказал какую-нибудь вещь, чтобы я попросил его сыграть какую-нибудь пьесу, он продолжал свой разговор с тем или иным из «верных», потом переходил к другому, уходил, если я направлялся к нему. Другие бывали вынуждены по три или по четыре раза обращать его внимание на то, что я к нему адресуюсь, после чего он отрывисто, с недовольным видом отвечал мне, — за исключением тех случаев, когда мы бывали одни. В этих случаях он оказывался экспансивным, дружелюбным, ибо и у него были очаровательные черты характера. Тем не менее я в этот же первый вечер заключил, что натура у него, должно быть, подлая, что он, когда нужно, не отступает ни перед какой низостью, что благодарность ему неизвестна. В этом смысле он был подобен большинству людей. Но так как я кое-что унаследовал от моей бабушки и меня занимало многообразие человеческих личностей, от которых я ничего не ждал и на которых нисколько не сердился, то я отвлекался от его низости, находил удовольствие в его веселости, когда она имела случай проявляться, даже в том, что, как мне кажется, вылилось в искреннюю приязнь с его стороны, когда, исчерпав круг своих ложных познаний в области человеческой природы, он заметил (совершенно внезапно, ибо с ним случались странные рецидивы его исконной слепой дикости), что моя мягкость в отношении к нему была бескорыстной, что моя снисходительность была вызвана не отсутствием проницательности, а тем, что он называл добротой, главное же — меня пленяло его искусство, которое было не чем иным, как изумительной виртуозностью, но давало мне возможность (хотя он и не был настоящим музыкантом в более глубоком смысле слова) услышать вновь или узнать столько прекрасных музыкальных произведений. К тому же у него был руководитель — г-н де Шарлюс (в ком я не предполагал этих талантов, хотя г-жа де Германт, знавшая его в молодости совсем иным, утверждала, что он для нее сочинил сонату, разрисовал веер и т. п.), скромный, когда дело шло о подлинных его достоинствах, талантах, притом первоклассных, сумел заставить эту виртуозность служить разностороннему артистическому чутью, которое еще больше развило ее. Представим себе какого-нибудь артиста русского балета, с данными исключительно техническими, во всех смыслах вышколенного Дягилевым, обязанного ему своими знаниями, своим развитием.
Исполнив просьбу Мореля и сообщив г-же Вердюрен то, что он просил меня сказать ей, я заговорил с г-ном де Шарлюсом о Сен-Лу, как вдруг в гостиную вошел Котар и возвестил, как возвещают о пожаре, что приехали Камбремеры. Г-жа Вердюрен, не желая в присутствии людей новых, как г-н де Шарлюс (которого доктор не заметил) и я, показывать вида, что придает такое значение приезду Камбремеров, не шевельнулась, никак не откликнулась на эту весть и ограничилась тем, что, изящно обмахиваясь веером, ответила доктору деланым тоном, как какая-нибудь маркиза на сцене Французского театра: «Барон только что рассказывал нам…» Для Котара это уж было слишком. Не с такой живостью, как в былое время, ибо в результате научных занятий и высокого положения доктора речь его стала более медленной, но все же с той взволнованностью, которая у Вердюренов возвращалась к нему вновь, он воскликнул: «Барон! Да где же это — барон? Где это — барон?», ища его глазами, полный удивления, граничащего с недоверием. Г-жа Вердюрен, с притворным равнодушием хозяйки дома, лакей которой в присутствии гостей разбил дорогой стакан, с искусственной, чрезмерно повышенной интонацией, словно лауреатка Консерватории, играющая в пьесе Дюма-сына, ответила, веером указывая на покровителя Мореля: «Да вот барон Шарлюс, которому я вас представлю, господин профессор Котар». Впрочем, г-же Вердюрен не был неприятен этот повод разыгрывать аристократическую даму. Г-н де Шарлюс протянул два пальца, которые профессор пожал с благосклонной улыбкой «князя науки». Но он так и застыл на месте, увидев входивших Камбремеров, а г-н де Шарлюс, желая сказать мне два слова, отвел меня тем временем в сторону, не удержавшись от того, чтобы пощупать при этом мои мускулы — немецкое обыкновение. Г-н де Камбремер не был похож на старую маркизу. Он, как она с нежностью говорила это, «весь пошел в папу». Тот, кто о нем только слышал или знал его по письмам, написанным живым и приличным слогом, удивлялся его наружности. Конечно, к ней можно было привыкнуть. Но его нос, поместившийся совершенно криво над самым ртом, избрал, среди стольких других, пожалуй единственную косую линию, которую можно было бы провести по его лицу и которая означала самую заурядную глупость, усугублявшуюся еще соседством красных, как яблоки, щек, характерных для нормандца. Быть может, в глазах г-на де Камбремера, скрытых веками, и отражался клочок котантенского неба, столь нежного в ясные солнечные дни, когда прохожий развлекается, считая целыми сотнями тени тополей, остановившиеся у края дороги, но эти веки, тяжелые, воспаленные, плохо смыкающиеся, даже и лучу ума не дали бы прорваться мимо них. Недаром, смущаясь тем, что этот синий взгляд — такой узкий, вы переносили ваше внимание на большой кривой нос. В силу некоего перемещения органов чувств, г-н де Камбремер глядел на вас своим носом. Нос г-на де Камбремера не был уродлив, скорее он был слишком красив, слишком толст, слишком горд своим значением. Украшенный горбинкой, лоснящийся, блестящий, с иголочки новый, он был совершенно готов к тому, чтобы уравновесить собой духовную неполноценность взгляда; к несчастью, если глаза являются иногда органом, благодаря которому сказывается ум, то нос (какова бы ни была внутренняя связь между чертами облика и их неподозреваемое нами взаимодействие) обычно является тем органом, в котором легче всего выражается глупость.