ГЛАВА ПЕРВАЯ
Так как я не торопился попасть на вечер к Германтам, не будучи уверен, что я приглашен, то, ничем не занятый, оставался на улице; но и летний день, так же как и я, казалось, не спешил двинуться с места. Хотя уже было больше девяти часов, он все же еще придавал Луксорскому обелиску на площади Согласия сходство с розовой нугой. Затем он изменил его окраску и превратил его в нечто металлическое, так что обелиск не только стал более драгоценным, но как будто сделался тоньше и чуть ли не приобрел гибкость. В голову приходила мысль, что эту драгоценность можно было бы погнуть, что, может быть, ее уже даже слегка искривили. Луна стояла в небе точно ломтик апельсина, тщательно отрезанный, но уже надкушенный. Однако позже ей суждено было оказаться вычеканенной из самого прочного золота. Прижавшись к ней сзади, маленькая бедная звездочка должна была служить единственной спутницей одинокой луне, которая между тем, охраняя свою подругу, но обнаруживая большую смелость и продвигаясь вперед, должна была поднять, словно неотразимое оружие, словно восточный символ, свой широкий и великолепный золотой серп.
Перед особняком герцогини Германтской я встретился с герцогом де Шательро; я уже не помнил, что полчаса тому назад меня еще терзало опасение, — которое, впрочем, вскоре должно было снова овладеть мною, — будто я иду на вечер, не получив приглашения. Мы беспокоимся, — и нередко лишь спустя много времени после момента опасности, о котором мы забыли, потому что отвлеклись, мы вспоминаем о нашем беспокойстве. Я поздоровался с молодым герцогом и вошел в дом.
Но здесь я сперва должен отметить незначительное обстоятельство, позволяющее понять один факт, о котором вскоре будет речь.
Был человек, который в тот вечер, так же как и в предыдущие вечера, много думал о герцоге де Шательро, не подозревая, впрочем, кто он; это был стоявший в передней лакей г-жи де Германт (в ту пору их называли «крикунами»). Г-н де Шательро, весьма далекий от того, чтобы находиться в числе близких друзей герцогини, — так как он был один из ее кузенов, — первый раз появлялся в ее салоне. Его родители, десять лет пребывавшие с нею в ссоре, помирились с ней две недели тому назад и, вынужденные в этот вечер уехать из Парижа, поручили сыну роль своего представителя. Между тем, несколько дней тому назад лакей герцогини повстречал на Елисейских Полях молодого человека, которого нашел очаровательным, но личность которого не мог установить. Не потому, чтобы любезность молодого человека уступала его щедрости. Все те милости, которые лакей считал себя обязанным оказать столь юному господину, были, напротив, оказаны ему самому. Но г-н де Шательро был столь же труслив, сколь неосторожен; он тем более был намерен не открывать своего инкогнито, что не знал, с кем имеет дело; он испытал бы страх гораздо больший, хотя и мало обоснованный, если бы он это знал. Он ограничился тем, что выдал себя за англичанина, а на все страстные вопросы лакея, жаждущего встретить вновь человека, которому он был обязан таким удовольствием и который проявил такую щедрость, только и твердил все время, пока они шли по бульвару Габриэль: «I do not speak french».
Хотя, несмотря ни на что — и имея в виду предков своей кузины по материнской линии, — герцог Германтский делал вид, будто в салоне принцессы Германтской-Баварской он находит нечто идущее от Курвуазье, — об изобретательности и умственном превосходстве этой дамы все судили вообще по одному нововведению, которого в этом кругу нигде больше не встречали. После обеда, как бы важен ни был раут, который должен был затем последовать, стулья оказывались расположенными таким образом, что гости рассаживались небольшими группами, которые в случае необходимости поворачивались друг к другу спиной. Тут принцесса проявляла свои общественные наклонности, садясь в одной из этих групп как бы из предпочтения к ней. Она, впрочем, не боялась удостоить выбора и привлечь к себе члена другой такой группы. Если, например, ей случалось обратить внимание г-на Детай, разумеется, соглашавшегося с нею, — на то, какая красивая шея у г-жи де Вильмюр, которая, сидя в другом кружке, видна была только со спины, — принцесса не колебалась сказать вслух: «Госпожа де Вильмюр, господин Детай, будучи великим художником, как раз любуется вашей шеей». Г-жа де Вильмюр чувствовала в этом приглашение принять участие в разговоре; с ловкостью, которую дает привычка к верховой езде, она медленно поворачивала свой стул, описывавший дугу в три четверти окружности, и, нисколько не беспокоя своих соседей, оказывалась почти что прямо против самой принцессы. «Вы не знакомы с господином Детай?» — спрашивала хозяйка дома, которая еще не довольствовалась ловким и полным целомудрия поворотом, проделанным ее гостьей. — «Я с ним незнакома, но я знакома с его произведениями», — отвечала г-жа де Вильмюр любезным и почтительным тоном, а принцесса с той естественностью, которая во многих возбуждала зависть, обращалась, еле заметно наклоняя голову, к знаменитому художнику, ибо реплика, относившаяся к нему, еще не успевала положить формальное начало знакомству: «Пойдемте, господин Детай, я представлю вас госпоже де Вильмюр». Тогда последняя проявляла такую же изобретательность, чтобы найти место для автора «Сна», какую она только что выказала, чтобы повернуться к нему. А принцесса уже придвигала стул и для себя; на самом же деле к г-же де Вильмюр она обратилась только затем, чтобы иметь повод покинуть предшествующую группу гостей, в которой она провела положенные десять минут, и удостоить следующую столь же длительного пребывания. В три четверти часа все группы успевали получить ее визит, который, казалось, определялся лишь внезапным наитием и вкусами хозяйки, но главным образом имел целью подчеркнуть, с какой естественностью «важная дама умеет принимать». Но сейчас гости, приглашенные на вечер, еще только начинали съезжаться, и хозяйка дома сидела недалеко от входа, — прямая и горделивая в своем почти королевском величии, с глазами, сверкающими своим собственным блеском, — между двумя некрасивыми высочествами и женой испанского посла.
Я стоял, ожидая своей очереди, стоял позади нескольких гостей, приехавших раньше меня. Прямо перед собой я видел принцессу, красота которой, наверно, — не единственное, что заставляет меня вспоминать об этом вечере, где было столько красавиц. Но лицо хозяйки дома было так совершенно, оно было вычеканено словно медаль, столь прекрасная, что сохранила для меня свою способность запоминаться. Принцесса имела обыкновение говорить приглашенным, встречая их за несколько дней до одного из своих вечеров: «Вы приедете, не правда ли?» — как будто у нее было сильное желание побеседовать с ними. Но так как, напротив, ей не о чем было с ними говорить, она, едва только они представали перед ней, ограничивалась тем, что, не поднимаясь с места, прерывала на миг свой пустой разговор с обоими высочествами и женой посла и благодарила, говоря: «это мило, что вы приехали», — не потому, чтобы она считала, что гость, приехав, проявил этим свою любезность, а только для того, чтобы в большей мере проявить свою; затем, тотчас же отбрасывая его прочь, она прибавляла: «Господина де Германта вы встретите у двери в сад», так что гость отправлялся здороваться с ним и оставлял ее в покое. Некоторым она даже ничего не говорила, довольствуясь тем, что показывала им свои чудесные агатовые глаза, как будто гости приехали всего лишь на выставку драгоценных камней.
Человек, который должен был войти передо мной, был герцог де Шательро.
Вынужденный отвечать на все улыбки, отвечать всем тем, кто жестом руки приветствовал его из гостиных, он не заметил лакея. Но тот с первого же мига его узнал. Через какое-нибудь мгновение ему предстояло услышать это имя, которое ему так хотелось узнать. Спрашивая своего «англичанина», встреченного третьего дня, лакей не только был взволнован, он считал себя нескромным, неделикатным. Ему казалось, что он перед всем светом (впрочем, ничего не подозревавшим) разоблачит тайну, которую преступно было перехватывать таким путем и выставлять напоказ. Слыша ответ гостя: «Герцог де Шательро», — он исполнился такой гордости, что на миг онемел. Герцог взглянул на него, узнал, решил, что погиб, а между тем слуга, уже пришедший в себя и достаточно знавший геральдику, чтобы от себя дополнить слишком скромное наименование, орал с профессиональной энергией, которую смягчала интимная нежность: «Его высочество господин герцог де Шательро!» Но теперь пора было докладывать обо мне. Погруженный в созерцание хозяйки дома, еще не заметившей меня, я не подумал о страшных для меня, — хотя и по-иному, чем для герцога де Шательро, — обязанностях этого лакея, одетого в черное, словно палач, окруженного отрядом слуг в ливреях самых радостных цветов, сильных парней, готовых схватить незваного гостя и выставить его за дверь. Лакей спросил у меня мою фамилию, я сказал ее с той же машинальностью, с какой приговоренный к смерти дает привязать себя к плахе. Он тотчас же величественно поднял голову и, прежде чем я смог попросить его доложить обо мне вполголоса, чтобы пощадить мое самолюбие в случае, если я не приглашен, и самолюбие принцессы Германтской в случае, если я приглашен, он прокричал эти тревожащие слоги с силой, способной поколебать своды дома.
Знаменитый Гексли (тот, чей племянник занимает сейчас господствующее положение в области английской литературы) рассказывает, что одна из его пациенток больше не решалась ездить в свет оттого, что часто в том самом кресле, куда ее приглашали сесть, любезно указывая на него, она видела старого господина, уже успевшего усесться. Она была вполне уверена, что или приглашающий жест или присутствие старого господина являются галлюцинацией, ибо ей не указали бы таким образом на уже занятое кресло. И когда Гексли, чтобы вылечить ее, заставил ее снова выезжать, она одно мгновение мучительно колебалась, спрашивая себя, является ли чем-то реальным любезный жест, обращенный к ней, или же, повинуясь видению, не существующему в действительности, она при публике сядет на колени какому-то господину, состоящему из плоти и костей. Ее краткая нерешительность была ужасна. Быть может, в меньшей мере, чем моя. После того как я услышал громовые раскаты моего имени, подобные шуму, предвещающему возможный катаклизм, я, чтобы доказать свою чистоту, должен был, словно меня не терзали никакие сомнения, с решительным видом двинуться в сторону принцессы.
Она заметила меня, когда до нее мне оставалось всего лишь несколько шагов, и, уже не оставляя во мне места для сомнений, что я стал жертвой чьих-то козней, вместо того чтобы продолжать сидеть, как она делала, здороваясь с другими гостями, поднялась с места, пошла мне навстречу. Секунду спустя я мог облегченно вздохнуть, как пациентка Гексли, — в тот момент, когда, решившись сесть в кресло, она нашла его незанятым и поняла, что галлюцинацией был старый господин. Принцесса с улыбкой протянула мне руку. Несколько мгновений она продолжала стоять с той своеобразной грацией, которой полна строфа Малерба, кончающаяся таким стихом:
Она извинилась, что герцогиня еще не приехала, как будто мне должно было быть скучно без нее. Чтобы таким образом поздороваться со мной, она, держа меня за руку, проделала вокруг меня какое-то полное изящества вращательное движение, вихрем которого, как я это чувствовал, я был увлечен. В ту минуту я даже почти ожидал, что она, словно корифей котильона, вручит мне трость с набалдашником из слоновой кости или часы на браслете. Она, по правде сказать, ничего такого не дала мне, и, как будто вместо того, чтобы танцевать бостон, она скорее слушала какой-нибудь святейший квартет Бетховена, божественные звуки которого боялась заглушить, она на этом и прервала разговор, вернее — не продолжила его, и, все еще сияя радостью, которую вызвало в ней мое появление, сообщила мне только то место, где находился принц.
Я отошел от нее и больше уже не решался к ней приблизиться, чувствуя, что ей совершенно нечего было мне сказать и что, при своей бесконечной доброжелательности, эта женщина, поразительно высокая и красивая, полная того благородства, которым обладало столько знатных дам, гордо поднимавшихся на эшафот, смогла бы, поскольку она не решалась предложить мне мелиссовой воды, только повторять сказанное мне уже дважды: «Принца вы найдете у двери в сад». А идти к принцу — это значило почувствовать, как снова возрождаются мои сомнения.
Во всяком случае пора было отыскать кого-нибудь, кто представил бы меня. Заглушая все разговоры, до меня доносилась неиссякающая болтовня г-на де Шарлюса, беседовавшего с герцогом Сидониа, с которым он только что познакомился. Люди одинаковой профессии угадывают ее друг в друге, а люди, страдающие одинаковым пороком, — тоже. Г-н де Шарлюс и г-н де Сидониа тотчас же почуяли друг в друге общий обоим недостаток, заключавшийся в том, что оба они в обществе оказывались монологистами, — настолько, что и малейший перерыв был для них невыносим. Сразу рассудив, что зло непоправимо, как сказано в одном знаменитом сонете, они приняли решение — не замолчать, а говорить, не обращая внимания на то, что скажет другой. Это и создало тот смутный шум, который в комедиях Мольера производят несколько персонажей, говорящих в одно и то же время разные вещи. Впрочем, барон с его оглушительным голосом был уверен, что одержит верх, заглушит слабый голос г-на де Сидониа, не лишая его, однако, бодрости, ибо когда г-н де Шарлюс на миг переводил дыхание, пауза заполнялась бормотанием испанского гранда, который невозмутимо продолжал свою речь. Я мог бы попросить г-на де Шарлюса представить меня принцу Германтскому, но я (имея на то слишком веские основания) опасался, что он на меня зол. По отношению к нему я поступил самым неблагодарным образом, вторично отвергнув его предложения и не подавая ему признаков жизни с того самого вечера, когда он с такой сердечностью проводил меня домой. А между тем мне отнюдь не могло служить извинением то, что я предугадывал сцену, которая как раз сегодня на моих глазах произошла между ним и Жюпьеном. Я и не подозревал ничего подобного. Правда, незадолго до этого, когда мои родители ставили мне в упрек мою лень и то, что я еще не потрудился написать хоть несколько строк г-ну де Шарлюсу, я с запальчивостью упрекнул их в том, что они хотят заставить меня принять бесчестные предложения. Но этот лживый ответ мне был продиктован только гневом и желанием найти фразу, которая могла бы им быть наиболее неприятной. На самом же деле в предложениях барона я не угадывал ничего ни похотливого, ни даже чувственного. Я сказал это моим родителям как совершенно безумную выдумку. Но иногда будущее живет в нас неведомо для нас самих, и в наших словах, казалось бы лживых, выступают очертания близящейся действительности.
Г-н де Шарлюс простил бы мне, наверно, отсутствие признательности. Но его в ярость приводило то, что мое присутствие сегодня вечером у принцессы Германтской, так же как с некоторых пор у его кузины, казалось насмешкой над его торжественным заявлением: «В эти гостиные попадают только через меня». Серьезная ошибка, неискупимое, быть может, преступление — я не пошел по этому иерархическому пути. Г-н де Шарлюс знал, что громы, которые он метал против тех, кто не подчинялся его приказаниям или заслужил его ненависть, начинали в глазах многих людей, какую бы ярость в нем это ни вызывало, представляться громами картонными и уже не имели силы прогнать кого бы то ни было откуда бы то ни было. Но, быть может, он думал, что его ослабевшая власть, еще немалая, остается невредимой во мнении новичков, подобных мне. Потому-то я и счел не очень уместным просить его об услуге на этом празднестве, где одно мое присутствие казалось ироническим опровержением его притязаний.
В эту минуту меня остановил человек довольно вульгарный, профессор Э… Он был удивлен, что встретил меня у Германтов. Я не меньше удивился, встретив его здесь, ибо никогда до сих пор, да также и впоследствии, у принцессы нельзя было встретить подобное лицо. Он совсем недавно вылечил принца, которого уже соборовали, от гнойного воспаления легких, и совершенно исключительная благодарность, которую чувствовала к нему г-жа де Германт, была причиной, что на этот раз нарушили традицию и пригласили его. Так как в этих гостиных он не знал решительно никого и не мог же без конца бродить по ним в одиночестве, словно посланник смерти, то, узнав меня, он первый раз в жизни ощутил потребность сказать мне множество всяких вещей, что позволило ему обрести уверенность в себе, и это-то и было одной из причин, по которой он направился ко мне. Была и другая. Он придавал большое значение тому, чтобы никогда не ошибаться в диагнозе. Однако его практика была так обширна, что в тех случаях, когда он только раз видел больного, он не всегда особенно хорошо помнил, пошла ли болезнь по тому пути, который он ей назначил. Читатель, может быть, не забыл, что перед тем, как с бабушкой случился удар, я возил ее к нему, — как раз в тот вечер, когда ему нашивали такое множество орденов. За время, прошедшее с тех пор, он уже забыл о траурном уведомлении, посланном ему тогда. «Ведь ваша бабушка умерла, не правда ли? — сказал он мне голосом, в котором мнимая уверенность старалась побороть легкое опасение. — Ах! Действительно! Впрочем, мой прогноз с первой же минуты, как только я ее увидел, был совершенно безнадежен, я прекрасно помню».
Так профессор Э… узнал или вспомнил о смерти моей бабушки, и к чести его, которую он разделяет со всем медицинским сословием вообще, я должен сказать, что он при этом не проявил, а может быть и не почувствовал, удовлетворения. Ошибки врачей бесчисленны. Обычно они грешат оптимизмом, поскольку дело касается прописываемого режима, и пессимизмом — поскольку оно касается развязки. «Вино? В умеренном количестве оно не может повредить вам, в сущности оно укрепляет… Жить половой жизнью? В конце концов, это функция организма. Я разрешаю вам, но не злоупотребляйте ни тем, ни другим, излишество — всегда порок». Какое для больного искушение: вдруг сразу отказаться от этих двух воскресительных средств — от воды и от целомудрия! Зато, если есть что-нибудь в сердце, если у больного белок и т. п. — то это долгая история. Серьезные, однако лишь функциональные, расстройства с легкостью приписываются воображаемому раку. Бесполезно продолжать визиты, которые не в силах устранить неизбежное зло. Если же больной, предоставленный самому себе, сам назначит себе беспощадный режим и затем выздоровеет или хотя бы выживет, то врач, видящий, как тот кланяется ему на улице Оперы, хотя он давно уже считал его похороненным на кладбище Пер-Лашез, усмотрит в этом поклоне наглую насмешку. Сильнее не разгневался бы даже и председатель суда, если б заметил, как под самым его носом и, видимо, без всяких опасений совершает безобидную прогулку какой-нибудь бездельник, которому он два года назад произнес смертный приговор. Вообще врачей (разумеется, дело идет не обо всех врачах, и мы не забываем о некоторых замечательных исключениях) больше сердит, больше раздражает неисполнение их приговора, нежели радует его осуществление. Вот чем объясняется, что профессор Э…, каково бы ни было то умственное удовлетворение, которое он, конечно, испытал, узнав, что не ошибся, все же печальным тоном стал разговаривать со мной о несчастии, постигшем нас. Он не старался сократить разговор, который давал ему точку опоры и оправдывал дальнейшее его пребывание здесь. Он заговорил со мной о сильной жаре, стоявшей в последние дни, и хотя он был человек образованный и мог бы выразиться на правильном французском языке, сказал мне: «Вы не страдаете от этой гипертермии?» Ведь медицина со времен Мольера сделала кое-какие маленькие успехи в своих познаниях, но никаких — в области своего словаря. Мой собеседник прибавил: «Главное — это избегать испарины, которую вызывает такая погода, особенно в гостиных с перегретым воздухом. Когда вы возвращаетесь домой и вам хочется пить, делу можно помочь теплотой» (что, очевидно, означало горячие напитки).
Ввиду тех обстоятельств, при которых умерла моя бабушка, эта тема меня интересовала, и недавно я в книге одного крупного ученого прочитал, что испарина вредна для почек, поскольку через кожу проходит то, чему надлежит выходить в другом месте. Я с огорчением думал о тех знойных днях, когда умерла бабушка, и не далек был от того, чтобы винить их в ее смерти. Доктору Э… я об этом не говорил, но он сам мне сказал: «Эта весьма жаркая погода, когда испарина весьма обильна, имеет то преимущество, что она в такой же мере облегчает работу почек». Медицина не есть точная наука.
Уцепившись за меня, профессор Э… не собирался меня покидать. Но вот я заметил маркиза де Вогубера, который и направо и налево, то и дело отступая на шаг, отвешивал низкие поклоны принцессе Германтской. Г-н де Норпуа недавно познакомил меня с ним, и я надеялся, что найду в нем человека, который сможет представить меня хозяину дома. Размеры этого труда не позволяют мне объяснить здесь, вследствие каких событий своей молодости г-н де Вогубер являлся одним из немногих светских людей (может быть, единственным), находившимся с г-ном де Шарлюсом в таких отношениях, которые в Содоме называют «близкими». Но если наш посол при дворе короля Феодосия имел некоторые общие с бароном недостатки, то это были всего лишь слабые отблески. Бесконечно более мягкую, сентиментальную и глупую форму принимали у него те чередования симпатии и ненависти, через которые барона заставляли проходить стремление очаровать, а затем боязнь, столь же воображаемая — если не вызвать презрение, то выдать себя. Эти чередования, столь смешные благодаря его целомудрию, его «платонизму» (которому он, будучи великим честолюбцем, уже в молодые годы принес в жертву все наслаждения), а в особенности — его умственному ничтожеству, все же были свойственны г-ну де Вогуберу. Но тогда как у г-на де Шарлюса неумеренные похвалы отличались подлинным блеском красноречия и бывали приправлены самыми тонкими, самыми язвительными насмешками, навсегда клавшими свое клеймо на человека, у г-на де Вогубера, напротив, симпатия выражалась с банальностью, свойственной человеку низшего разбора, человеку великосветскому и чиновнику, а упреки (большей частью имевшие самый жестокий характер, так же как и у барона) были полны недоброжелательства, не знавшего устали, но лишенного также и ума и шокировавшего тем более, что обычно они противоречили суждениям, которые посол высказывал полгода тому назад и которые, быть может, ему вскоре предстояло высказать снова: постоянство в переменах, придававших почти астрономическую поэтичность различным фазам в жизни г-на де Вогубера, хотя, если не считать этого обстоятельства, он менее, чем кто бы то ни было, мог навести на мысль о каком-нибудь светиле.
Приветствие, которым он обменялся со мной, ничем не напоминало того, которым ответил бы г-н де Шарлюс. Не говоря о тысяче ужимок, которые г-н де Вогубер считал подобающими светскому человеку и дипломату, он придавал этому приветствию развязность, резвость, веселость, чтобы, с одной стороны, казаться в восторге от своей жизни, тогда как мысленно он перебирал неудачи своей карьеры, не приносившей повышений, и находился под угрозой отставки, с другой же стороны, чтобы казаться молодым, мужественным, обольстительным, тогда как в зеркале он видел — и даже больше не решался созерцать — морщины, застывшие на лице, которое ему хотелось бы сохранить полным очарования. Не то, чтобы он стремился к действительным победам, одна мысль о которых уже пугала его возможностью всяких толков, скандалов, шантажа. Перейдя от разврата почти инфантильного к абсолютному воздержанию, начало которого относилось к той поре, когда он стал думать об Орсейской набережной и захотел сделать большую карьеру, он напоминал зверя в клетке и бросал во все стороны взгляды, выражавшие страх, вожделение и глупость. Он даже — такова была эта глупость — не соображая, что проходимцы его юношеской поры теперь уже не мальчишки, и когда какой-нибудь газетчик выкликал ему в лицо «La Presse!», он вздрагивал больше от испуга, чем от желания, считая, что его уже узнали и выследили.
Но за отсутствием наслаждений, принесенных в жертву неблагодарной Орсейской набережной, у г-на де Вогубера — и как раз поэтому ему еще хотелось нравиться — бывали внезапные сердечные порывы. Бог весть, каким множеством писем он надоедал своему ведомству, какие ухищрения личного порядка пускал в ход, как злоупотреблял влиянием г-жи де Вогубер (которую, вследствие ее дородности, знатного происхождения, ее мужественного вида, а главное — ничтожества ее мужа, все считали одаренной замечательными способностями, думая, что в действительности она исполняет обязанности посла), чтобы ввести в состав посольства, без всякой уважительной причины, какого-нибудь молодого человека, не отличающегося никакими достоинствами. Правда, несколько месяцев или несколько лет спустя, стоило ему только вообразить, будто этот незначительный атташе, чуждый и тени злого намерения, проявил холодность к нему, к своему начальству, как он, считая себя жертвой пренебрежения или измены, уже стремился наказать его с таким же истерическим пылом, с каким прежде благодетельствовал ему. Он пускал в ход все средства, чтобы его отозвали, и директор департамента политических сношений каждый день получал такие письма: «Чего же вы ждете, чтоб избавить меня от этого проходимца! Помуштруйте его для его пользы. Что ему нужно — так это посидеть на голодной пище!» Вот почему должность атташе при короле Феодосии была малоприятной. Но во всем остальном, благодаря безукоризненному здравому смыслу светского человека, г-н де Вогубер являлся одним из лучших представителей французского правительства за границей. Когда впоследствии его сменил человек, считавшийся выше его по способностям, якобинец, сведущий во всем, между Францией и страной, где правил король, не замедлила вспыхнуть война.
Г-н де Вогубер, так же как и г-н де Шарлюс, не любил здороваться первым. И тот и другой предпочитали «отвечать», всегда опасаясь сплетен, которые тот, кому иначе они подали бы руку, мог слышать на их счет с тех пор, как они не виделись с ним. Что касается меня, то г-ну де Вогуберу не пришлось ставить себе этот вопрос, — я в самом деле первый поклонился ему, хотя бы уже ввиду разницы возраста. Он ответил мне с видом изумленным и восхищенным, а глаза его продолжали бегать, словно по обеим сторонам его росла люцерна, которую ему нельзя было щипать. Я подумал, что следовало бы попросить его представить меня г-же де Вогубер, прежде чем просить о представлении принцу, и собирался заговорить с ним об этом лишь потом. Мысль, что он познакомит меня со своей женой, как будто наполнила его радостью и за себя и за нее, и он решительным шагом направился со мной к маркизе. Подойдя к ней и указывая на меня глазами и жестом руки, всячески выражая мне свое уважение, он тем не менее остался нем и через несколько секунд с суетливым видом удалился, оставив меня наедине со своей женой. Она сейчас же протянула мне руку, не зная, однако, к кому относится ее любезность, ибо я понял, что г-н де Вогубер забыл, как меня зовут, может быть даже не узнал меня и, не пожелав, из вежливости, признаться мне в этом, превратил акт презентации просто в пантомиму. Итак я ничего не добился, ибо как же достичь того, чтобы хозяину дома меня представила женщина, не знающая моего имени? К тому же я оказался вынужденным побеседовать несколько минут с г-жой де Вогубер. А это мне было неприятно с двух точек зрения. Я не собирался застревать до бесконечности на этом празднестве, так как условился с Альбертиной (я подарил ей ложу на «Федру»), что она приедет ко мне незадолго до полуночи. Конечно, я нисколько не был влюблен в нее; приглашая ее на нынешний вечер, я повиновался исключительно чувственному влечению, хотя стояла та знойная пора года, когда освобожденная чувственность охотнее обращается к органам вкуса, — главное ищет прохлады. Больше, чем поцелуя девушки, она жаждет оранжада или купанья, созерцает даже эту сочную, очищенную от шелухи луну, что утоляет жажду неба. Но все же вблизи Альбертины, напоминавшей мне к тому же и прохладу ванны, я рассчитывал избавиться от сожалений, которые непременно оставили бы во мне прелестные женские лица (ибо вечер, который давала принцесса, был в такой же мере вечером девушек, как и вечером дам. С другой же стороны, в лице г-жи де Вогубер, бурбонообразном и угрюмом, не было ничего привлекательного).
На службе у г-на де Вогубера, без всякой задней мысли, говорили, что в домашнем быту юбку подобало бы надевать ему, а штаны — жене, державшей мужа под башмаком. И в этих словах заключалось больше правды, чем можно было думать. Г-жа де Вогубер была мужчиной. Всегда ли она была такая или стала тем, чем я ее увидел, — безразлично, ибо и в том и в другом случае мы имеем дело с одним из самых трогательных чудес природы, которые, особенно во втором случае, заставляют человеческое царство походить на царство растительное. В соответствии с первым предположением, — в случае, если будущая г-жа де Вогубер всегда была столь же громоздко-мужеподобной, — природа, прибегая к дьявольской и благотворной хитрости, дала девушке обманчивый образ мужчины. И юноша, который не любит женщин и хочет вылечиться, с радостью открывает возможность найти невесту, напоминающую ему грузчика с рынка. В противоположном случае, если первоначально женщина не отличается мужскими свойствами, она мало-помалу, чтобы понравиться мужу, приобретает их, даже бессознательно, в силу того своеобразного миметизма, что позволяет некоторым цветам придавать себе сходство с насекомыми, которых они хотят привлечь. Сожаление о том, что ее не любят, что она не мужчина, придает ей мужественность. Даже выходя за пределы рассматриваемого нами случая, кто не наблюдал, как самые нормальные супруги под конец становятся похожи друг на друга, порою даже взаимно меняются свойствами? Князь Бюлов, старый германский канцлер, женился на итальянке. Со временем на Пинчио стали замечать, сколько итальянской тонкости приобрел германский супруг и сколько немецкой грубости перешло к итальянке. А если до эксцентрической степени выйти за рамки законов, очерченных нами, то всякому известен видный французский дипломат, о происхождении которого напоминает только его имя, одно из самых знаменитых на Востоке. С возрастающей зрелостью, с приближением старости в нем стал сказываться человек Востока, о котором раньше никто и не подозревал, и друзья, глядя на него, жалели об отсутствии фески, необходимой для полноты впечатления.
Если же перейти к нравам, отнюдь неизвестным послу, чей прародительски утолщенный силуэт мы только что вызвали в памяти, то г-жа де Вогубер осуществляла приобретенный или предназначенный ей судьбой тип, бессмертным воплощением которого является принцесса Палатинская, всегда одетая амазонкой и взявшая от своего супруга не только мужественность, воспринявшая недостатки мужчин, которые не любят женщин, и в своих болтливых письмах разоблачающая связи, в которых находятся между собой вельможи при дворе Людовика XIV. Одна из причин, еще сильнее подчеркивающих мужественный вид женщин, подобных г-же де Вогубер, заключается в том, что пренебрежение, которое они видят со стороны мужа, стыд, который они от этого испытывают, постепенно помрачают в них все женское. Кончается тем, что они усваивают достоинства и недостатки, которых у мужа нет. По мере того как он становится все более легкомысленным, все более изнеженным, все более нескромным, они как бы становятся лишенной очарования копией тех добродетелей, в которых супруг должен был бы упражняться.
Следы стыда, скуки, возмущения клали тень на правильные черты лица г-жи де Вогубер. Увы, я чувствовал, что она смотрит на меня с интересом и любопытством, — как на одного из тех молодых людей, которые нравились г-ну де Вогуберу и на месте которых ей так хотелось бы быть теперь, когда ее стареющий муж стал предпочитать молодежь. Она смотрела на меня с внимательностью провинциалки, рассматривающей каталог магазина мод и копирующей платье-таль-ер, которое так идет красивой особе, нарисованной там (в действительности повторяющейся на всех страницах, но благодаря различию поз и разнообразию туалетов превращенной в обманчивое множество различных существ). Животное влечение, толкавшее ко мне г-жу де Вогубер, было столь сильно, что она, собираясь пойти выпить стакан оранжада, даже схватила меня за руку, чтобы я проводил ее. Но я высвободился, сославшись на то, что мне скоро надо уезжать, а я еще не представился хозяину дома.
Расстояние, отделявшее меня от входа в сад, где он беседовал с несколькими гостями, было не очень велико. Но оно пугало меня больше, чем если бы я должен был, чтобы пройти его, подвергнуться непрерывному обстрелу. Многие из женщин, которые, как мне казалось, могли бы представить меня, находились в саду, где не знали, собственно, что делать, хотя и прикидывались, будто восхищены до экзальтации. Подобные празднества обычно бывают рассчитаны на будущее. Реальность они приобретают только на другой день, когда овладевают вниманием лиц, которые не были приглашены. Когда настоящий писатель, чуждый глупого самолюбия стольких литераторов, читая статью критика, всегда выражавшего ему величайшее восхищение, встречает в ней имена посредственных авторов, но не видит своего имени, у него нет времени задерживаться на том, что могло бы быть для него поводом к удивлению: время нужно ему для его книг. Но светская женщина ничего не делает и, читая в «Фигаро»: «Вчера принц и принцесса Германтские давали большой вечер» и т. д., — она восклицает: «Как! Я три дня тому назад час разговаривала с Мари-Жильбер, и она мне ничего не сказала!» — и ломает себе голову, чтобы понять, чем она могла обидеть Германтов. Что касается празднеств, устраиваемых принцессой, то надо сказать, что удивление приглашенных часто бывало столь же велико, как и удивление тех, кто приглашения не получал. Ибо эти празднества разражались в тот момент, когда их менее всего ожидали, и оказывались призывом к людям, о которых г-жа де Германт забывала в течение нескольких лет. И почти все светские люди столь незначительны, что каждый из них судит себе подобных лишь в меру их любезности, нежно любит их, если они — приглашенные, питает отвращение к отвергнутым. Что до последних, то если принцесса и в самом деле, хотя бы даже это были ее друзья, часто не удостаивала их приглашения, то это нередко зависело от ее опасения — рассердить «Паламеда», отлучившего их. Итак, я мог быть уверен, что она не говорила обо мне с г-ном де Шарлюсом, иначе меня не было бы здесь. Теперь он стоял против сада, рядом с германским послом, облокотившись на перила большой лестницы, ведшей в дом, таким образом, что гости, несмотря на трех или четырех поклонниц, окружавших барона и почти закрывавших его, были вынуждены его приветствовать. Он отвечал, называя имена и фамилии. И было слышно одно за другим: «Добрый вечер, господин дю Азе, добрый вечер, госпожа де-ла Тур дю Пен-Верклоэ, добрый вечер, госпожа де-ла Тур дю Пен-Гуверне, добрый вечер, Филибер, добрый вечер, дорогая моя посланница» и т. д. Это был несмолкающий визг, прерываемый благосклонными наставлениями или вопросами, ответы на которые г-н де Шарлюс не слушал и которые он произносил тоном деланно-смягченным, имевшим целью выразить равнодушие, или благодушными словами: «Смотрите, чтобы малютке не было холодно, в садах всегда немного сыро. Добрый вечер, госпожа де Брант! Добрый вечер, госпожа де Мекленбург! Молодая девица приехала? Она в своем восхитительном розовом платье? Добрый вечер, Сен-Жеран!» Конечно, гордость в этой позе была, г-н де Шарлюс знал, что он — один из Германтов, занимающий на этом празднестве исключительное место. Но тут была не только гордость, и самое слово «празднество» приобретало для человека эстетически одаренного пышный и любопытный смысл, который оно может иметь в том случае, когда это празднество происходит не у светских людей, а на картине Карпаччо или Веронезе. Более вероятно даже, что немецкому принцу, каким был г-н де Шарлюс, скорее должно было рисоваться то празднество, которое развертывается в «Тангейзере», и сам он представлялся себе маркграфом, который у входа в Варбургский замок для каждого из гостей находит доброе снисходительное слово, меж тем как их поток, льющийся в замок или в парк, приветствуется долгой, сто раз вновь подхватываемой фразой знаменитого «Марша».
Все же надо было решаться. Правда, я видел сидевших под деревьями женщин, с которыми я был более или менее близко знаком, но они казались совсем другими, потому что они были у принцессы, а не у ее кузины, и потому что я видел их сидящими не перед тарелкой саксонского фарфора, а в тени каштана. Изысканность окружения была тут не при чем. Будь она даже бесконечно слабее, чем у «Орианы», во мне была бы та же самая тревога. Пусть в нашей гостиной погаснет электричество и его заменят керосиновыми лампами, — все покажется нам иным. Из моей нерешительности меня вывела г-жа де Сувре. «Добрый вечер, — сказала она, подходя ко мне. — Давно ли вы не видали герцогиню Германтскую?» Она в совершенстве умела придавать такого рода фразам интонацию, доказывавшую, что она произносит их не от простой глупости, как те люди, которые, не зная, что сказать, тысячи раз заговаривают с вами, ссылаясь на общее знакомство, часто весьма сомнительное. Напротив, взгляд ее с тонкостью проводящей проволоки выражал: «Не думайте, что я вас не узнала. Вы тот молодой человек, которого я видела у герцогини Германтской. Я прекрасно помню». К несчастью, покровительство, которое простирала на меня эта фраза, по видимости глупая, а по замыслу изящная, было чрезвычайно непрочно и рассеялось тотчас же, как только я захотел к нему прибегнуть. Когда нужно было поддержать чью-либо просьбу перед каким-нибудь влиятельным лицом, г-жа де Сувре владела искусством делать вид, будто она, с точки зрения просителя, замолвила за него слово, а с точки зрения высокого лица — будто она ничего не сделала для просителя, так что в последнем этот двусмысленный жест вызывал благодарность, не создавая для нее никакого ущерба в противоположном направлении. Когда я, ободренный любезностью этой дамы, попросил ее представить меня г-ну де Германту, она воспользовалась моментом, когда глаза хозяина дома были обращены не на нас, по-матерински взяла меня за плечи и, улыбаясь отвернувшемуся принцу, который не мог ее видеть, толкнула меня в его сторону движением, якобы покровительственным и нарочито недействительным, так что я почти и не сдвинулся с исходной точки. Такова трусость светских людей.
Трусость одной дамы, которая поздоровалась со мной, назвав меня по имени, оказалась еще больше. Как ее зовут, — это я старался вспомнить, уже разговаривая с ней; я прекрасно помнил, что обедал вместе с ней, я помнил слова, которые она говорила. Но мое внимание, направленное в ту внутреннюю сферу, где таились воспоминания о ней, не могло обнаружить этого имени. Все же оно там было. Моя мысль как бы затеяла с ним своеобразную игру, стараясь уловить его очертания, букву, которой оно начинается, а затем осветить его целиком. То были тщетные усилия, я приблизительно ощущал его объем, его тяжесть, но что до формы его, то, сопоставляя ее с сумрачным пленником, спрятавшимся внутри, в этой ночной тьме, я говорил себе: «Это не то». Конечно, мой ум мог бы создать и самые трудные имена. К несчастью, ему приходилось не творить, а воссоздавать. Деятельность ума всегда бывает легкой, когда она не подчинена действительности. Тут я должен был подчиниться. Наконец, внезапно имя явилось целиком: «Госпожа д'Арпажон». Я неправ, говоря, что оно появилось, ибо, как кажется, оно мне представилось не в самостоятельном своем движении. Я не думаю также, чтобы легкие и многочисленные воспоминания, которые относились к этой даме и к которым я не переставал обращаться за помощью (прибегая к таким, например, увещаниям: «Ну, ведь это же та дама, которая дружна с г-жой де Сувре, та, которая испытывает по отношению к Виктору Гюго такой наивный восторг, смешанный с таким ужасом и отвращением»), — я не думаю, чтобы все эти воспоминания, носившиеся между мной и ее именем, сколько-нибудь помогли извлечь его. Эта оживленная игра «в прятки», которая происходит в нашей памяти, когда мы хотим вспомнить имя, не знает никакого ряда постепенных приближений. Мы ничего не видим, потом вдруг сразу появляется точное имя, весьма отличное от того, которое мы думали угадать. Не оно явилось к нам. Нет, я скорее думаю, что по мере того, как идет жизнь, мы проводим наше время в том, что отдаляемся от зоны, где какое-нибудь имя — еще отчетливо, и только напрягая мою волю и мое внимание, усиливавшее зоркость моего духовного взгляда, я смог прорезать полутьму и ясно все Увидеть. Во всяком случае, если и есть переходы от забвения к воспоминанию, то эти переходы бессознательны. Ибо эти переходные имена, которые мы встречаем на пути, прежде чем найдем настоящее имя, ложны и нисколько не приближают нас к нему. Это, собственно говоря, даже не имена, а часто лишь обыкновенные согласные, которые даже и не встречаются в найденном имени. Впрочем, эта работа мысли, переходящей от небытия к реальности, столь таинственна, что в конце концов не исключена возможность, что эти ошибочные согласные суть шесты, которые неумело, но заранее, протягиваются нам, чтобы мы могли уцепиться за настоящее имя. «Все это, — скажет читатель, — ничего не говорит нам о неуслужливости этой дамы; но раз уж вы так задерживаетесь, позвольте мне, господин автор, отнять у вас еще одну лишнюю минуту и сказать вам, что неприятно в столь молодом возрасте, в каком находились вы (или ваш герой, если он — не вы), иметь такую плохую память, чтобы не быть в силах вспомнить фамилию дамы, которую вы прекрасно знали». Это действительно очень неприятно, господин читатель. И более печально, чем вы думаете, потому что в этом чувствуется предвестие того времени, когда имена и слова исчезнут из светлого поля мысли и когда навеки придется отказаться от того, чтобы самому себе называть имена тех, кого мы лучше всего знали. Действительно неприятно, что уже с молодости нужен этот труд для отыскивания имен, которые хорошо знаешь. Но если бы эта немощь сказывалась только в отношении имен, которые нам едва известны, весьма естественно забываются и ради которых мы не захотим утомлять себя воспоминаниями, она была бы не бесполезна. — «А каким образом, скажите пожалуйста?» — Ах, сударь, ведь только болезнь дает нам случай заметить и узнать и позволяет разложить на части механизмы, с которыми иначе мы бы не познакомились. Человек, который каждый вечер, словно какая-нибудь глыба, валится на свою постель и перестает жить вплоть до того момента, когда ему пора проснуться и встать, — разве этот человек когда-нибудь сделает хоть какие-нибудь мелкие наблюдения в области сна, не говоря уже о больших открытиях? Он едва знает, что спит. Умеренная бессонница небесполезна, помогая оценить сон, пролить на этот мрак некоторый свет. Неослабевающая память — не очень сильный импульс к исследованию явлений памяти. — «В конце концов, представила ль вас принцу госпожа д'Арпажон?» — Нет, но помолчите и дайте мне продолжить мой рассказ.
Г-жа д'Арпажон оказалась еще более трусливой, чем г-жа де Сувре, но ее трусость была более извинительной. Она знала, что влияние ее в обществе всегда было не велико. Связь, в которой она когда-то находилась с герцогом Германтским, еще более ослабила это влияние, а разрыв связи нанес последний удар. Досада, причиненная ей моей просьбой — представить меня принцу, имела у нее следствием молчание, которым она по наивности думала дать мне понять, будто не слышала того, что я сказал. Она не заметила даже, что гнев заставил ее нахмурить брови. А может быть, напротив, она это заметила, не смутилась противоречием и воспользовалась им для урока скромности, который она могла мне дать без особой грубости, — я подразумеваю — урок немой, однако от этого не менее красноречивый.
Впрочем, г-жа д'Арпажон была очень недовольна, так как многие взгляды поднялись теперь к балкону во вкусе Возрождения, в углу которого, вместо монументальных статуй, столь часто украшавших в ту пору подобные балконы, но не менее скульптурная, чем они, склонялась над перилами великолепная герцогиня де Сюржи-ле-Дюк, — та, что в сердце Базена де Германта стала наследницей г-жи д'Арпажон. Под белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, было видно ее гибкое тело, устремленное ввысь, словно статуя Победы. Мне теперь лишь оставалось прибегнуть к г-ну де Шарлюсу, который зашел в одну из комнат нижнего этажа с выходом в сад. У меня было достаточно времени (так как он притворялся, будто всецело занят фиктивной партией в вист, позволявшей ему делать вид, что он не замечает других), чтоб полюбоваться нарочитой и художественной простотой его фрака, который, благодаря мелочам, не укрывающимся от глаза портного, казался вистлеровской «Гармонией» в черных и белых тонах, вернее — в черных, белых и красных, так как у г-на де Шарлюса на широкой ленте, прикрепленной к жабо, висел крест Мальтийского рыцарского ордена из белой, черной и красной эмали. В этот момент барона, занятого вистом, отвлекла от его партии г-жа де Галардон, с которой шел ее племянник, виконт де Курвуазье, молодой человек с лицом миловидным и нахальным. «Кузен, — сказала г-жа де Галардон, — разрешите представить вам моего племянника Адальбера. Адальбер, ты ведь знаешь знаменитого дядю Паламеда, о котором ты столько слышал?» — «Добрый вечер, госпожа де Галардон», — отвечал г-н де Шарлюс и прибавил, даже не глядя на молодого человека: «Добрый вечер, сударь», с видом сердитым и тоном столь невежливым, что все были изумлены. Быть может, г-н де Шарлюс, зная, что г-жа де Галардон сомневается в его нравах и однажды не смогла воспротивиться удовольствию — сделать на них намек, — старался разом пресечь все, чем она могла бы приукрасить любезный прием, оказанный ее племяннику, а вместе с тем — громогласно показать свое равнодушие к юношам; быть может, он не нашел, что названный Адальбер с должной почтительностью отозвался на слова своей тетки; быть может, желая в дальнейшем поддержать связь с таким приятным кузеном, он хотел иметь преимущества, создаваемые первоначальной агрессией, подобно тем монархам, которые, прежде чем осуществить дипломатическое начинание, подкрепляют его мероприятием военным.
Добиться того, чтобы г-н де Шарлюс согласился на мою просьбу представить меня, было менее трудно, чем я думал. С одной стороны, в течение последних двадцати лет этот Дон-Кихот сражался с таким множеством ветряных мельниц (нередко с родственниками, которые, как он считал, неподобающе вели себя по отношению к нему), так часто запрещал разным представителям или представительницам рода Германтов приглашать то или иное лицо, которое «немыслимо было бы принять», что Германты начинали опасаться ссоры со всеми теми, кого они любили, боялись лишиться на всю жизнь некоторых новых знакомых, интересовавших их, чтобы получить взамен громоподобные, но необъяснимые обиды своего шурина или кузена, которому хотелось бы, чтобы ради него бросали жен, братьев, детей. Будучи более умен, чем другие Германты, г-н де Шарлюс замечал, что с его запретами считаются из двух раз только один, и, предвидя будущее, опасаясь, как бы в один прекрасный день не пожертвовали его обществом, начал тушить пожар, начал, что называется, понижать себе цену. К тому же, если он обладал способностью на месяцы и годы наделять ненавистную личность жизнью, подобающей ей, и не потерпел бы, чтобы к такому существу обратились с приглашением; если он, как какой-нибудь грузчик, вступил бы в драку с королевой, ибо ценность того, что становилось для него препятствием, уже не принималась им в расчет, то с другой стороны взрывы гнева бывали у него слишком часты и не могли не быть достаточно скоропреходящими. «Дурак! Прохвост! Его поставят на место, метлой столкнут его в клоаку, где он, к сожалению, не будет безвреден для города с точки зрения гигиены», — орал он даже у себя дома, наедине читая письмо, которое находил неуважительным, или вспоминая чьи-нибудь слова, переданные ему. Но уже новый приступ гнева, направленного против другого дурака, рассеивал предыдущий порыв, и если только виновник его проявлял почтительность, вызванный им гнев забывался, ибо длился слишком мало времени, чтобы накопилась ненависть, на которой можно было бы нечто построить. Вот почему я, несмотря на его досаду, направленную против меня, пожалуй достиг бы успеха, попросив его представить меня принцу, если бы мне от щепетильности не пришла в голову несчастная мысль, имевшая целью предупредить возможность подозрения, будто я вошел в этот дом, надеясь лишь на случай и рассчитывая на барона, чтобы остаться здесь, и если бы я не прибавил: «Вы ведь знаете, я с ними прекрасно знаком, принцесса была очень мила со мной». — «Ну так что же, если вы с ними знакомы, то к чему мне представлять вас», — ответил он важным тоном и, повернувшись ко мне спиной, продолжал свою фиктивную партию в вист с нунцием, германским послом и еще одной личностью, которой я не знал.
Тут из глубины этих садов, где когда-то по приказанию герцога д'Эгильона разводили редких животных, ко мне, сквозь шумно распахнутые двери, донесся звук сопения: кто-то вдыхал в себя разлитое здесь изящество и ничего не хотел упустить. Звук приближался, я на всякий случай пошел в ту сторону, откуда он доносился, так что слова «добрый вечер» прошелестели у моего уха из уст г-на де Бреоте не как звук ржавого зазубрившегося ножа, который начали точить, и уж вовсе не как крик кабана, опустошителя возделанных полей, но как голос будущего спасителя. Вниманием этого человека, — менее влиятельного, чем г-жа де Сувре, но не в такой сильной мере страдающего нежеланием услужить, гораздо более непринужденного с принцем, чем г-жа д'Арпажон, питающего, может быть, иллюзии насчет моей роли в кругу Германтов или, может быть, осведомленного о ней лучше, чем я, — мне в течение первых секунд трудно было овладеть, ибо он, с раздувающимися и вздрагивающими ноздрями, вертелся во все стороны, тараща глаза и всюду с любопытством направляя свой монокль, как будто перед ним были сонмы шедевров. Но, услышав мою просьбу, он удовлетворенно принял ее, повел меня к принцу и представил с видом лакомым, церемонным и вульгарным, словно передал ему, расхваливая их, тарелку с пти~фу-рами. Насколько прием у герцога Германтского, если он того хотел, отличался любезностью, сердечностью, простотой и носил товарищеский характер, настолько прием, оказанный принцем, произвел на меня впечатление педантичности, торжественности, высокомерия. Он едва улыбнулся мне, важно назвал меня: «сударь». Я часто слышал, как герцог насмехался над спесивостью своего кузена. Но по первым же словам, которые он мне сказал и которые по своей холодности и серьезности представляли полнейший контраст с речами Базена, я сразу понял, что презрительность была глубоко свойственна именно герцогу, который, начиная с первого же визита, обращался к вам как равный к равному, и что из двух кузенов действительно простым был принц. В его сдержанности для меня более сильно проявлялось чувство, не скажу равенства, ибо это было бы немыслимо для него, но того уважения, которое может быть оказано низшему, как это имеет место во всяком сильно иерархическом кругу, например в суде или в университете, где прокурор или декан, полные сознания своего высокого долга, таят под своим традиционным высокомерием, быть может, больше подлинной простоты, а если ближе узнать их, то и больше доброты, неподдельного простосердечия, чем люди более современного склада — в игривом подражании игриво-товарищеским отношениям. «Собираетесь ли вы избрать тот же род деятельности, что и ваш отец?» — спросил он меня тоном, в котором чувствовалось расстояние, разделявшее нас, но также и интерес. На этот вопрос я ответил в общих чертах, понимая, что принц задал его только из любезности, и отошел, чтобы не мешать ему здороваться с вновь прибывающими гостями.
Я заметил Свана, хотел заговорить с ним, но в ту же минуту увидел, как принц Германтский, вместо того чтобы, стоя на своем месте, выслушать приветствия мужа Одетты, тотчас же, с силой высасывающего насоса, увлек его в глубину сада, словно даже собираясь, как сказали некоторые лица, «выставить его за дверь».
Будучи настолько рассеян в обществе, что я только через день из газет узнал, что весь вечер играл чешский оркестр и что каждую минуту зажигались все новые бенгальские огни, я смог несколько задержать свое внимание лишь на мысли о знаменитом фонтане Юбера Робера, который я собирался идти смотреть.
На лужайке, окруженной прекрасными деревьями, из которых иные были столь же стары, как и фонтан, он виднелся уже издали, возвышаясь в стороне, стройный, неподвижный, затвердевший, и позволял ветерку играть лишь более легкими струями, низвергавшимися с высоты его бледного трепещущего султана. Восемнадцатый век облагородил изящество его линий, но, определив собою стиль водомета, словно остановил его жизнь; на таком расстоянии он скорее производил впечатление мастерства, чем давал ощущение воды. Даже влажное облако, непрестанно сгущавшееся на его вершине, хранило отпечаток эпохи, подобно тем облакам, которые собираются в небе вокруг дворцов Версаля. Но вблизи можно было отдать себе отчет в том, что хотя его струи, подобно камням античного дворца, и соблюдают предначертанный рисунок, это все же вечно-новые струи, которые, взлетая ввысь и желая подчиниться древним велениям зодчего, с точностью осуществляют их лишь путем мнимого нарушения, ибо тысячи этих разбросанных взлетов создавали впечатление единого порыва. В действительности фонтан был чем-то столь же дробным, как и распыленность падающих струй, меж тем как издали он казался мне чем-то плотным, не знающим изгибов, совершенно непрерывным. Подойдя несколько ближе, можно было увидеть, что эта непрерывность, на вид всецело линейная, во всех точках подъема струи, во всех местах, где она могла бы разбиться, обусловлена вступлением в строй параллельной боковой струи, которая подымалась выше первой и в свою очередь — на еще большей, но уже трудной для нее высоте — сменялась третьей. Вблизи было видно, как бессильные капли отрывались от водяного столба, встречались на пути со своими сестрами, подымавшимися вверх, и порою, разорвавшись, увлеченные вихрем этих нескончаемых брызг, парили в воздухе, прежде чем низринуться в бассейн. Своими колебаниями, своим движением вверх и вниз они нарушали и вялой своей влагой заволакивали напряженную прямизну этого ствола, вознося над собой продолговатое облако, составленное из тысячи капелек, но на вид словно выкрашенное в золотисто-коричневый цвет, — облако, которое в своей неизменности, незыблемости, неподвижности, быстрое и стройное, устремлялось к небу, к другим облакам. К несчастью, достаточно бывало порыва ветра, чтобы обрушить его на землю косым ударом; порою даже просто вырывалась какая-нибудь непослушная струя и, если бы зрители не держались на почтительном расстоянии, то до костей могла бы промочить эту неосторожную созерцающую толпу.
Один из таких случаев, происходивших только тогда, когда поднимался ветерок, был довольно неприятен. Г-жу д'Арпажон заставили поверить, будто герцог Германтский, — на самом деле еще не приехавший, — находится с г-жой де Сюржи в галереях розового мрамора, куда можно было попасть, миновав двойной ряд колонн, возвышавшихся по краям бассейна. И вот в ту минуту, когда г-жа д'Арпажон собиралась пройти мимо одной из колонн, струя водомета, от сильного и теплого дуновения ветра изменив направление, совершенно залила красавицу-даму и насквозь, словно ее погрузили в ванну, промочила ее платье, за которое стала стекать вода, упавшая ей на шею и обнаженные плечи. Сразу же неподалеку раздалось какое-то ритмическое рычание, настолько громкое, что его могла бы услышать целая армия, однако распадавшееся на периоды, как будто оно обращено было не ко всему войску в целом, а поочередно к каждому отдельному отряду; это был Великий князь Владимир, от всей души смеявшийся при виде затопления г-жи д'Арпажон, одного из самых веселых случаев, при которых, как он любил потом говорить, ему пришлось присутствовать на своем веку. Когда некоторые человеколюбивые лица заметили московиту, что, пожалуй, потерпевшая заслуживает слова соболезнования из его уст и что оно доставило бы удовольствие этой женщине, которая, несмотря на свои несомненные сорок лет, ни к кому не обращается за помощью и, вытираясь своим шарфом, выжимает воду, лукаво оставляющую след на краю бассейна, — великий князь, имевший доброе сердце, счел долгом покориться, и едва только стихли последние военные раскаты смеха, как послышалось новое рычание, еще более громкое, чем предшествовавшее ему. «Браво, старушка!» — воскликнул он, хлопая в ладоши, точно в театре. Г-жа д'Арпажон не была тронута тем, что ее ловкость похвалили в ущерб ее молодости. И когда кто-то ей сказал, оглушенный шумом воды, который однако покрывали громовые раскаты великокняжеского голоса: «Кажется, его императорское высочество что-то говорит вам», — она ответила: «Нет, это госпоже де Сувре».
Я прошел через сады и поднялся обратно по лестнице, где, из-за отсутствия принца, удалившегося куда-то вместе со Сваном, гости вокруг г-на де Шарлюса собрались более густой толпой, подобно тому как во время отсутствия Людовика XIV в Версале больше народа бывало у его брата. Когда я проходил мимо барона, он меня остановил, а шедшие за мной две дамы и молодой человек тем временем приближались к нему, чтобы поздороваться.
«Это мило — видеть вас здесь, — сказал он, протягивая мне руку. — Добрый вечер, госпожа де-ла Тремуй, добрый вечер, моя дорогая Эрмини». Но наверно воспоминание о том, что он мне говорил относительно своей роли главы в доме Германтов, вызывало в нем желание притвориться, будто источник его недовольства, который он все же не мог устранить, заставляет его испытывать удовлетворение, которому его аристократическая дерзость и его истеричность тотчас же придали форму исключительной иронии: «Это мило, — повторил он, — но прежде всего это забавно». И тут же начались взрывы смеха, как будто выражавшие радость и в то же время — бессилие человеческого слова выразить эту радость. Между тем некоторые лица, зная, как он недоступен и как вместе с тем ему свойственны вызывающие «выходки», с любопытством приближались к нам и с поспешностью, почти непристойной, удирали. «Полно, не сердитесь, — сказал он мне, тихонько тронув меня за плечо, — вы знаете, что нравитесь мне. Добрый вечер, Антиош, добрый вечер, Луи-Рене. Ходили ли вы смотреть фонтан? — спросил он меня тоном скорее утвердительным, чем вопросительным. — Это очень красиво, правда? Это чудесно. Это могло бы быть еще лучше, разумеется, если упразднить некоторые детали, и тогда во Франции не было бы ничего, что могло бы сравниться. Но даже в том виде, какой он имеет, он уже в числе самых лучших вещей. Бреоте вам скажет, что напрасно его украсили фонариками, — скажет, чтоб заставить забыть, что у него же и явилась эта нелепая мысль. Но в общем ему лишь очень мало удалось обезобразить фонтан. Изуродовать мастерское произведение гораздо труднее, чем создать его. Впрочем, мы уже смутно подозревали, что Бреоте менее даровит, чем Юбер Робер».
Я снова присоединился к веренице гостей, входивших в дом. «Давно ли вы видали мою прелестную кузину Ориану?» — спросила меня принцесса, которая незадолго до того покинула свое кресло и с которой я вместе возвращался в гостиные. — «Она должна быть сегодня, я видела ее днем, — прибавила хозяйка дома. — Она мне обещала. Кажется, впрочем, вы с нами обеими будете обедать в четверг у королевы итальянской в посольстве. Там будут всевозможные высочества, будет очень страшно!» Они нисколько не могли пугать принцессу Германтскую, в гостиных которой всё было ими полно и которая говорила: «маленькие мои Кобурги», как она могла бы сказать: «маленькие мои собачки». Да и сказала она: «Это будет очень страшно» — просто от глупости, которая у светских людей берет верх даже над тщеславием. О своей генеалогии она знала меньше, чем какой-нибудь учитель истории. Что же касается ее знакомых, то она старалась показать, как она знает прозвища, которые им дают. Спросив меня, буду ли я на следующей неделе обедать у маркизы де-ла Помельер, которую часто называли «la Pomme», и получив от меня отрицательный ответ, принцесса замолчала на несколько секунд. Потом, безо всякой иной причины, кроме желания выставить напоказ свою невольную эрудицию, банальность и согласие с общим духом, она прибавила: «Она довольно приятная женщина, la Pomme!»
Как раз в то время, когда принцесса беседовала со мной, входили герцог и герцогиня Германтские. Но сразу мне не удалось пройти навстречу им, потому что по пути в меня вцепилась жена турецкого посла и, указывая мне на хозяйку дома, от которой я только что отошел, и хватая меня за руку, воскликнула: «Ах! Какая очаровательная женщина — принцесса! Существо, которое стоит выше всех! Мне кажется, — прибавила она с оттенком некоторого низкопоклонства и восточной чувственности, — если бы я была мужчиной, я посвятила бы мою жизнь этому божественному существу». Я ответил, что действительно нахожу ее прелестной, но что я больше знаю ее двоюродную сестру, герцогиню. «Но между ними ничего общего, — сказала мне жена посла. — Ориана очаровательная светская женщина, которая берет свое остроумие от Меме и от Бабала, а Мари-Жильбер — это нечто особое».
Мне всегда не очень нравится, когда мне безапелляционно говорят то, что я должен думать о людях, которых знаю. А тут никаких оснований не было к тому, чтобы жена турецкого посла оценивала герцогиню Германтскую более правильно, нежели я.
С другой стороны, мое раздражение против жены посла объяснялось также и тем, что недостатки обыкновенного знакомого и даже друга являются для нас настоящей отравой, от которой, к счастью, у нас есть «противоядие».
Но, не прибегая к каким бы то ни было научным сравнениям и не говоря об анафилаксии, заметим, что наши дружеские связи или чисто-светские отношения бывают сопряжены с чувством враждебности, от которой мы излечиваемся на время, но приступы которой повторяются. Обычно мы мало страдаем от этих ядов, пока люди «естественны». Говоря «Бабал», «Меме», чтобы обозначить людей, которых она не знала, жена турецкого посла парализовала действие «противоядия», благодаря которому я обычно мог выносить ее. Я сердился на нее, а это было тем более несправедливо, что говорила она так не с целью убедить других, будто она близка с «Меме», а от слишком поспешного образования, в силу которого и называла этих аристократов именами, соответствовавшими, как ей казалось, местным обыкновениям. Школу она прошла в несколько месяцев и экзаменов не держала. Но, размышляя, я нашел также и другую причину, по которой мне было неприятно ее общество. Не так давно у «Орианы» эта же дипломатическая особа тоном основательным и серьезным говорила мне, что принцесса Германтская ей прямо несимпатична. Я счел правильным не задерживать внимание на этой перемене: ее вызвало приглашение на сегодняшнее празднество. Жена посла была совершенно искренна, говоря мне, что принцесса Германтская — божественное существо. Она всегда это думала. Но до сих пор ни разу не будучи приглашена к принцессе, она сочла нужным придать этому обстоятельству такой характер, как будто она сама из принципа и по своей воле уклонялась от приглашений. Теперь, когда ее позвали и когда она, по всей вероятности, могла рассчитывать на то же и в дальнейшем, симпатия ее могла свободно выразиться. Для объяснения трех четвертей тех мнений, которые высказываются о людях, нет надобности ссылаться на любовную неудачу или на утрату политического могущества. Суждение остается неопределенным: приглашение или отказ в приглашении обусловливают его. Впрочем, как сказала баронесса Германтская, вместе со мной делавшая смотр гостиным, жена турецкого посла «приходилась кстати». Главное, она была весьма полезна. Настоящие светские звезды устали появляться в свете. Тот, кому любопытно увидеть их, часто должен переселяться в другое полушарие, где они почти что одни. Но женщины, вроде жены оттоманского посла, совсем недавно появившиеся в свете, не устают блистать в нем, так сказать, всюду зараз. Они полезны на этих своеобразных представлениях, которые называют вечерами или раутами и на которые они, даже находясь при смерти, заставили бы себя притащить, лишь бы не пропустить одно из них. Они фигурантки, на которых всегда можно рассчитывать, страстные посетительницы всех празднеств. Недаром глупые молодые люди, не знающие, что это — звезды фальшивые, видят в них королев роскоши, и потребовалась бы целая лекция, чтобы объяснить, в силу каких причин г-жа Стандиш, неведомая им и вдали от света разрисовывающая подушки, является дамой, по крайней мере, столь же аристократической, как герцогиня Дудовиль.
В обычной жизни глаза герцогини Германтской выражали рассеянность и некоторую меланхолию, огнем мысли она зажигала их лишь тогда, когда ей приходилось здороваться с кем-нибудь из друзей — совершенно так, словно этот друг был некое остроумное слово, какая-нибудь очаровательная шутка, какое-нибудь утонченное блюдо, вкус которого вызвал лукавое и радостное выражение на лице знатока. Но что касается больших вечеров, когда ей слишком много раз приходилось здороваться, то она считала утомительным — каждый раз после каждого из приветствий гасить этот огонь. Так ценитель литературы, собираясь смотреть в театре новую вещь какого-нибудь мастера сцены, проявляет свою уверенность в том, что вечер у него не пропадет даром, и, отдавая гардеробщице пальто, уже приспособляет свои губы к многозначительной улыбке, а оживившийся взгляд — к лукаво-одобрительному выражению; также и герцогиня с момента своего прибытия зажигалась уже на весь вечер. И пока она освобождалась от своего вечернего манто великолепного красного цвета, напоминавшего краски Тьеполо, засверкало целое ожерелье из рубинов, сжимавшее ей шею; окидывая свое платье последним взглядом, внимательным и исчерпывающим, как у портнихи, — взглядом светской женщины, — Ориана убедилась, что глаза ее светятся не менее ярко, чем прочие ее драгоценности. Напрасно некоторые «доброжелатели» вроде г-на де Жанвиля устремились к герцогу, чтобы не дать ему войти: «Так вы не знаете, что бедный Мама при смерти? Его только что соборовали». — «Знаю, знаю, — отвечал г-н де Германт, оттесняя этого докучливого человека, чтобы войти. — Причастие оказало на него самое лучшее действие», — прибавил он, улыбаясь от удовольствия при мысли о бале, на который он непременно хотел попасть после вечера у принца. — «Мы не хотели, чтобы о нашем возвращении было известно», — сказала мне герцогиня. Она не подозревала, что принцесса заранее обесценила эти слова, рассказав мне, что она мельком видела свою кузину, обещавшую ей приехать. Герцог, целых пять минут не спускавший с жены долгого утомительного взгляда, промолвил: «Я рассказал Ориане о сомнениях, которые были у вас». Теперь, видя, что они были не обоснованы и что ей ничего не нужно предпринимать, чтобы рассеять их, она объявила их нелепыми и долго не прекращала своих шуток. «Вот фантазия — решить, что вас не пригласили. И ведь тут была я. Неужели вы думаете, что я не могла бы достать для вас приглашение к моей кузине!» Я должен сказать, что впоследствии она часто делала для меня вещи и более трудные; тем не менее я остерегся воспринять ее слова в том смысле, что я был слишком скромен. Я начинал понимать истинную цену немого или звучавшего вслух языка аристократической любезности, счастливой пролить бальзам на чувство приниженности, свойственное тем, к кому эта любезность относится, однако не идущей столь далеко, чтобы вовсе рассеять его, ибо в этом случае она утратила бы свой смысл. «Но вы же равный нам, если даже не выше», — казалось, всеми своими поступками говорили Германты; и говорили они это так мило, как только можно вообразить, старались возбудить любовь, восхищение, но отнюдь не веру; умение различить фиктивный характер этой любезности было то, что они называли хорошим воспитанием; верить же в действительную любезность было неблаговоспитанно. Впрочем, я вскоре после того получил урок, который научил меня с самой безупречной точностью распознавать размеры и пределы известных форм аристократической любезности. Это было на утреннем приеме, устроенном герцогиней де Монморанси в честь королевы английской; гости двинулись в буфет, образуя нечто вроде маленького шествия, а во главе его была королева, которую вел под руку герцог Германтский. Как раз в эту минуту я и вошел. Рукой, которая у него была свободна, герцог, отделенный от меня расстоянием, по крайней мере, в сорок метров, делал мне бесконечные знаки, которыми звал меня подойти и выражал свою дружбу и которые как будто означали, что я безбоязненно могу подойти, что я не буду съеден живьем вместо сандвичей. Но я, начинавший уже совершенствовать свои познания в языке дворов, вместо того чтобы приблизиться хотя бы на один только шаг, на расстоянии сорока метров от него низко поклонился, но не улыбаясь, словно я видел человека, едва знакомого мне, а затем продолжал свой путь в противоположном направлении. Если бы даже я написал какой-нибудь шедевр, он в глазах Германтов не принес бы мне такой чести, как этот поклон. Он был замечен не только герцогом, которому, однако, в тот день пришлось ответить на приветствия более чем пятисот человек, но и герцогиней, которая, встретив мою мать, рассказала ей о нем, причем остереглась прибавить, что я был неправ, что я должен был бы подойти. Она сказала, что муж ее был в восхищении от этого поклона, что невозможно было выразить им нечто большее. Этому поклону не уставали приписывать все качества, не указывая однако на то, которое и представлялось самым ценным, а именно — скромность, а мне тоже не переставали делать комплименты, из которых я понял, что они в гораздо меньшей степени — награда за прошлое, чем указание на будущее, подобное тому, которое давал своим ученикам директор учебного заведения: «Не забывайте, дети, что эти награды предназначены не столько для вас, сколько для ваших родителей, чтобы они послали вас учиться и на будущий год». Таким же образом г-жа де Марсант, когда в ее кругу появлялся человек, принадлежавший другому обществу, хвалила в его присутствии деликатных людей, которые «всегда откликаются, когда их зовешь, а в остальное время не напоминают о себе», подобно тому, как слуге, от которого дурно пахнет, в целях предупреждения намекают, что ванны превосходно действуют на здоровье.
Во время разговора с г-жой де Германт, даже еще не успевшей выбраться из вестибюля, я услышал один из тех голосов, которые впоследствии мне было суждено отличать совершенно безошибочно. В данном случае это был голос г-на де Вогубера, беседовавшего с г-ном де Шарлюсом. Врачу-клиницисту даже не требуется, чтобы больной, которого он наблюдает, поднял рубашку, ему незачем слушать, как он дышит, достаточно голоса. Сколько раз потом меня где-нибудь в гостиной поражали интонация или смех того или иного человека, который, однако, лишь в точности воспроизводил язык своей профессии или манеры своего круга, надевая маску строгой благовоспитанности или грубой непринужденности, но чей фальшивый голос уже сам по себе говорил моему уху, чуткому к оттенкам, словно камертон настройщика: «Это один из Шарлюсов». В эту минуту в полном составе проследовало целое посольство, кланяясь г-ну де Шарлюсу. Хотя я только в тот вечер впервые (увидев г-на де Шарлюса вместе с Жюпьеном) открыл ту особую болезнь, о которой идет речь, мне для установления диагноза не понадобилось бы ни задавать вопросы, ни выстукивать. Но г-н де Вогубер, беседовавший с г-ном де Шарлюсом, казалось, был в нерешительности. Между тем ему, после сомнений юности, следовало бы знать, как тут быть. Извращенный думает, что во всем мире он — единственный; лишь потом он — новое преувеличение — воображает, будто единственным исключением является нормальный человек. Но г-н де Вогубер, честолюбивый и опасливый, весьма давно уже не предавался тому, что для него было бы удовольствием. Дипломатическая карьера имела на его жизнь такое же влияние, как если б он пошел в монахи. В сочетании с усердным посещением школы политических наук она с двадцатилетнего возраста обратила его к христианскому целомудрию. Недаром, поскольку каждый орган чувства утрачивает силу и живость восприятия, атрофируется, когда им больше не пользуются, г-н де Вогубер, — подобно тому, как человек цивилизованный уже не способен на проявления силы и тонкости слуха, свойственной пещерному человеку, — утратил ту особую проницательность, что редко изменяла г-ну де Шарлюсу; и на официальных обедах, будь то в Париже или за границей, полномочному послу уже не удавалось узнавать людей, которые, будучи наряжены в форменные мундиры, были в сущности подобны ему. Несколько имен, названных г-ном де Шарлюсом, который возмущался, когда о нем упоминали в связи с его вкусами, но которого всегда забавляла возможность рассказать о чужих вкусах, вызвали в г-не де Вогубере сладостное удивление. Не потому, чтобы он после стольких лет собирался чем бы то ни было поживиться. Но эти внезапные откровения, — подобные тем, благодаря которым в трагедиях Расина Аталия и Абнер узнают, что Иоад — из племени Давидова, что Эсфирь, восседающая в пурпуре, имеет еврейских родителей, — меняли облик…ского посольства или такого-то департамента министерства иностранных дел, делали эти дворцы ретроспективно столь же таинственными, как храм иерусалимский или тронный зал в Сузах. Что же касается этого посольства, молодые члены которого все в полном составе явились пожать руку г-на де Шарлюса, то г-н де Вогубер принял тот восхищенный вид, с которым Элиза восклицает в «Эсфири»:
Затем, желая быть более «осведомленным», он, улыбаясь, бросил г-ну де Шарлюсу глупо-вопросительный и похотливый взгляд. «Ну да, разумеется», — сказал г-н де Шарлюс ученым тоном эрудита, разговаривающего с невеждой. После того г-н Вогубер (что очень раздражала г-на де Шарлюса) не сводил уже глаз с этих молодых секретарей, которых…ский посол во Франции, старый неисправимый развратник, выбрал неслучайно. Но, привыкнув с детства приписывать даже тому, что немо, язык классических произведений, я даже и взгляд г-на де Вогубера заставлял произносить стихи, в которых Эсфирь объясняет Элизе, что Мардохей в своем религиозном рвении счел нужным окружить царицу только девушками, исповедующими его веру:
Наконец, г-н де Вогубер заговорил не только взглядами. «Кто знает, — сказал он меланхолично, — не существует ли то же самое и в той стране, где пребываю я?» — «Это вероятно, — ответил г-н де Шарлюс, — начать хотя бы с короля Феодосия, относительно которого я, правда, не знаю ничего определенного». — «О, вовсе нет!» — «Если так, то непозволительно до такой степени вводить в заблуждение своим видом. И у него ужимочки! Его манера — это «дорогая моя», — манера, которую я ненавижу больше всего. Я не решился бы вместе с ним показаться на улице. Впрочем, вы должны знать его таким, каков он есть, все его знают». — «Вы совершенно заблуждаетесь на его счет. Впрочем, он очарователен. В день, когда было подписано соглашение с Францией, король обнял меня. Я никогда не был так растроган». — «Это был подходящий момент, чтоб сказать ему, чего вам хотелось бы». — «Ах, боже мой, какой ужас, если бы он только мог подозревать! Но по этому поводу у меня нет опасений». Вот слова, которые я слышал, находясь неподалеку, и которые побудили меня мысленно продекламировать:
Этот диалог, наполовину состоявший из слов, наполовину же — из умолчаний, длился всего несколько мгновений, и я успел пройти с герцогиней Германтской всего несколько шагов по гостиной, как вдруг ее остановила маленькая брюнетка, чрезвычайно красивая:
— Я очень хотела бы повидать вас. Д'Аннунцио видел вас из ложи, он написал принцессе Т… письмо, в котором говорит, что никогда не видел подобной красоты. Он готов отдать жизнь за десять минут разговора с вами. Во всяком случае, даже если вы не можете или не хотите, письмо в моем владении. Надо было бы, чтобы вы назначили мне день. Есть кое-какие секреты, которые здесь я не могу сказать. Вижу, что вы меня не узнаете, — прибавила она, обращаясь ко мне, — я с вами познакомилась у принцессы Пармской (у которой я никогда не бывал). Русский император хочет, чтобы вашего отца послали в Петербург. Если б вы могли приехать во вторник, там как раз будет Извольский, он поговорил бы с вами. У меня для вас есть подарок, — прибавила она, повернувшись к герцогине, — подарок, который я не сделала бы никому, кроме вас. Рукописи трех пьес Ибсена, которые он мне переслал через старика, ухаживавшего за ним во время болезни. Я оставлю себе одну из них, а две другие подарю вам.
Герцог Германтский был не в восторге от этого дара. Ему, неуверенному в том, покойники ли Ибсен и д'Аннунцио, или они еще живы, уже мерещились писатели и драматурги, приходящие с визитами к его жене и помещающие ее в свои произведения. Светские люди легко представляют себе книги чем-то вроде куба, у которого одна грань отсутствует, так что автор торопится «ввести» туда людей, встреченных им. Это, разумеется, непорядочно, и поступают так лишь люди низкородные. Правда, было бы нескучно встречаться с ними «мимоходом», ибо благодаря им, читая книгу или статью, всегда знаешь «закулисную сторону» и можешь «заглядывать под маски». Все же, несмотря ни на что, благоразумнее иметь дело с авторами умершими. Г-н де Германт считал «безукоризненно-приличным» только того господина, который писал некрологи в «Le Gaulois». Этот человек, по крайней мере, ограничивался тем, что упоминал г-на де Германта вместе с лицами, «особо отмечаемыми» в отчетах о похоронах, на которых герцог расписывался в числе присутствующих. Когда он предпочитал, чтобы имя его не фигурировало, он посылал соболезнующее письмо семье покойного, уверяя ее в своих самых скорбных чувствах. Если же эта семья просила поместить в газете: «из полученных писем укажем на письмо герцога Германтского» и т. д., то это была вина не хроникера, а сына, брата или отца покойницы, которых герцог называл выскочками и с которыми отныне намеревался порвать всякие отношения (то, что он, не зная как следует смысла речений, называл «вступить в ссору»). Как бы то ни было, имена Ибсена и д'Аннунцио и неуверенность в том, живы ли они, заставили герцога нахмурить брови, хоть он и был еще недостаточно далеко от нас, чтобы не слышать разнообразных любезностей г-жи Тимолеон д'Амонкур. Это была прелестная женщина, с умом столь же очаровательным, как и ее красота, так что каждого из этих свойств в отдельности достаточно было для того, чтобы иметь Успех. Но ей, родившейся не в той среде, где она жила теперь, мечтавшей первоначально лишь о литературном салоне, последовательно и безраздельно являвшейся приятельницей — отнюдь не любовницей, так как нравственности она была безукоризненной, — каждого крупного писателя, дарившего ей все свои рукописи, писавшего для нее книги, — теперь, когда случай ввел ее в Сен-Жерменское предместье, эти литературные преимущества сослужили службу. Теперь у нее было такое положение, что от нее и не требовалось других знаков внимания, кроме тех, которые несло с собой одно ее присутствие. Но, некогда привыкнув к уловкам, хитростям, к умению оказывать услуги, она продолжала делать то же самое, хотя в этом уже и не было нужды. Она всегда готова была открыть вам государственную тайну, познакомить вас с важным лицом, подарить вам акварель крупного художника. Во всех этих приманках была, правда, некоторая доля лжи, но они превращали ее жизнь в комедию блестящей сложности, и действительно от нее зависело назначение префектов и генералов.
Глаза герцогини Германтской, шедшей рядом со мной, излучали голубой свет, но лился он куда-то в пространство, избегая тех людей, с которыми она не собиралась завязывать отношений и которые, словно опасные рифы, иногда угадывались ею издали. Мы шли между двумя рядами гостей, которые, зная, что никогда не познакомятся с «Орианой», хотели по крайней мере показать ее своим женам как какую-нибудь редкость: «Урсула, скорее, скорее, идите взглянуть на герцогиню Германтскую, которая разговаривает с этим молодым человеком». И, — чувствовалось, — немного еще нужно для того, чтоб они взобрались на стулья, желая лучше видеть, словно во время смотра 14 июля или на скачках. И не потому, чтобы у герцогини Германтской был более аристократический салон, чем у ее кузины. У первой бывали люди, которых вторая никогда не пригласила бы к себе, особенно из-за своего мужа. Она никогда не стала бы принимать г-жу Альфонс де Ротшильд, которая, будучи в тесной дружбе с г-жой де-ла Тремуй и с г-жой де Саган, так же как и сама Ориана, часто бывала у последней. Так же обстояло дело с бароном Гиршем, которого принц Уэльский ввел к ней в дом, но отнюдь не в дом к принцессе, потому что ей он бы не понравился, а также с кое-какими важными лицами из бонапартистских или даже республиканских кругов, которые интересовали герцогиню, но которых принц, убежденный роялист, не пожелал бы принять. Его антисемитизм, тоже имевший принципиальный характер, был непреклонен даже к самым изысканным лицам, каким бы доверием они ни пользовались, и если он принимал Свана, другом которого был искони, являясь, впрочем, единственным среди Германтов, кто называл его «Сван», а не «Шарль», то дело было в том, что, зная о его бабушке, протестантке, вышедшей замуж за еврея, что она была любовницей герцога Беррийского, он время от времени пытался верить этой легенде, превращавшей отца Свана в незаконного сына принца. По этой гипотезе, неверной впрочем, в Сване, сыне католика, являвшегося сыном одного из Бурбонов, и католички, все было только христианское.
— Как, вы не знаете этих великолепий? — сказала мне герцогиня, разговаривая о доме, где мы находились. Но, воздав похвалы «дворцу» своей кузины, она поспешила прибавить, что в тысячу раз предпочитает свою «жалкую берлогу». «Здесь замечательно, когда осматриваешь. Но я умерла бы от горя, если бы мне пришлось остаться ночевать в комнатах, где произошло столько исторических событий. Мне казалось бы, будто я застряла после закрытия, будто меня забыли в замке Блуа, в Фонтенебло или даже в Лувре, и мне остается единственное средство от тоски — говорить себе, что я нахожусь в комнате, где был убит Мональдески. Для успокоения этого недостаточно. А! Вот госпожа де Сент-Эверт. Мы только что у нее обедали. Так как завтра она дает свой пресловутый ежегодный вечер, то я думала, что она ляжет спать. Но она не может пропустить ни одного празднества. Если бы вот это празднество происходило за городом, она скорее поехала бы в мебельном фургоне, чем не поехала бы вовсе».
На самом деле, г-жа де Сент-Эверт приехала сегодня вечером не столько для того, чтобы не пропустить чужое празднество, сколько для того, чтобы обеспечить успех своего собственного, довершить вербовку приверженцев и, так сказать, in extremis произвести смотр военным силам, которые завтра на ее garden-party будут проделывать свои блистательные эволюции. Ибо уже с довольно давних пор гости, приглашаемые на празднества Сент-Эверт, были вовсе не те, что прежде. Женские знаменитости из круга Германтов, столь редкие в былую пору, после всех тех знаков внимания, которыми осыпала их хозяйка дома, привели понемногу и своих приятельниц. Вместе с тем, путем параллельных поступательных усилий, однако в противоположном направлении, г-жа де Сент-Эверт сократила число лиц, неизвестных изящному обществу. Перестала видеться сперва с одним из них, потом — с другим. В течение некоторого времени действовала система, позволявшая, благодаря особым празднествам, относительно которых хранилось молчание, приглашать отверженных целыми «пачками» — развлекаться между собой, что избавляло от необходимости звать их вместе с людьми порядочными. На что же было жаловаться? Разве им не подавали (panem et circenses) пти-фуры и прекрасную музыкальную программу? Вот почему, в известной симметрии с двумя герцогинями-изгнанницами, которые прежде, в пору дебютов салона Сент-Эверт, подобно двум кариатидам поддерживали его шатающиеся своды, в течение последних лет там среди светской публики можно было увидеть только двух чужеродных особ, — старую г-жу де Камбремер и жену одного архитектора, обладавшую красивым голосом и к которой часто приходилось обращаться с просьбой спеть что-нибудь. Но, никого уже не зная у г-жи де Сент-Эверт, оплакивая своих утраченных подруг, чувствуя, что они мешают, — они, казалось, готовились к смерти от холода, словно две ласточки, не улетевшие вовремя. Зато на следующий год их уже не приглашали. Г-жа де Франкто решилась похлопотать за свою кузину, которая так любила музыку. Но так как ей не удалось получить ответ более определенный, чем следующие слова: «Ведь всегда же можно войти послушать музыку, — если это вас занимает, тут нет ничего преступного!», то г-жа де Камбремер сочла приглашение недостаточно любезным и воздержалась.
Поскольку г-же де Сент-Эверт удалось совершить такое превращение, салон прокаженных сделать салоном важных аристократок (последняя, казалось бы, ультрашикарная форма, которую он принял), можно было удивляться, что женщине, которая на следующий день дает самое блистательное празднество сезона, нужно накануне приезжать и обращаться с последним призывом к своей рати. Но в том-то и дело, что превосходство салона Сент-Эверт существовало лишь в представлении тех, для кого светская жизнь состоит только в том, что они в «Gaulois» или «Figaro» читают отчеты об утренних приемах и вечерах, сами никогда не бывая ни на одном из них. Для этих светских людей, которые видели свет только сквозь газету, перечисления жен послов английского, австрийского и т. д. и т. д., герцогинь д'Юзес, де-ла Тремуй и т. д. и т. д. было достаточно, чтобы в их глазах салон Сент-Эверт с легкостью занял первое место в Париже, тогда как он был одним из последних. Не потому, чтобы отчеты лгали. Большинство лиц, названных в них, действительно присутствовало там. Но каждое из них приезжало в результате просьб, любезностей, услуг и с таким чувством, будто оно оказывает невероятную честь г-же де Сент-Эверт. Подобные салоны, не столько привлекающие, сколько избегаемые, куда ездят, так сказать, лишь по обязанности, создают иллюзии только у читательниц «светской хроники». Читательницы эти проходят мимо празднества подлинно изысканного, — празднества, где хозяйка дома могла бы иметь всех герцогинь, горящих желанием быть «в числе избранных», но приглашает только двух или трех и не помещает в газете имен своих гостей. Вот почему эти женщины, не оценившие того влияния, которое приобрела теперь гласность, или пренебрегающие им, являются изысканными в глазах королевы испанской, но не признаны толпой, ибо первая знает, а вторая не знает, кто они такие.
Г-жа де Сент-Эверт не была из их числа и, подобно настоящей пчеле, явилась с тем, чтобы завтра собрать всех, кто получил приглашение. Г-н де Шарлюс его не получал, он всегда отказывался бывать у нее. Но он был в ссоре с таким множеством людей, что г-жа де Сент-Эверт могла отнести отказ за счет его характера.
Конечно, если бы тут была одна только Ориана, г-жа де Сент-Эверт могла бы и не беспокоиться, так как приглашение было сделано в устной форме и к тому же принято с той очаровательной обманчивой благосклонностью, что является предметом упражнения для тех академиков, от которых кандидат выходит умиленный и не сомневаясь, что он может рассчитывать на их голос. Но дело было не только в ней. Прибудет ли принц Агригентский? И г-жа де Дюрфор? Вот почему, желая быть настороже, г-жа де Сент-Эверт нашла более целесообразным приехать сюда собственнолично; вкрадчивая с одними, повелительная с другими, она всем в форме намеков сообщала о невообразимых развлечениях, которыми другой раз нельзя уже будет насладиться, и каждому обещала, что у нее он найдет то лицо, которое ему хотелось или которое ему надо было встретить. И это полномочие, которое она, подобно иным деятелям древности, возлагала на себя раз в год, как человек, дающий на следующий день самую заметную garden-party за весь сезон, придавало ей временную значительность. Списки приглашенных были окончательно составлены, так что, медленно обозревая гостиные принцессы, чтобы шепнуть по очереди в каждое ухо: «Завтра вы меня не забудете?», — она могла чувствовать эфемерную гордость в те минуты, когда, продолжая улыбаться, она все же вынуждена бывала отводить глаза в сторону, если замечала какую-нибудь дурнушку, встречи с которой следовало избежать, или какого-нибудь провинциального дворянина, который был принимаем у Жильбера как товарищ по колледжу, но присутствие которого нисколько не могло бы украсить ее garden-party. Она предпочитала не разговаривать с ними, чтобы впоследствии иметь возможность сказать: «Мои приглашения я делала устно, а вас я, к несчастью, не встретила». Так, будучи всего-навсего Сент-Эверт, она «сортировала» гостей, приглашенных на вечер к принцессе. И, поступая так, она воображала себя настоящей герцогиней Германтской.
Надо сказать, что последняя тоже не столь свободно, как можно было бы думать, распоряжалась своими приветствиями и улыбками. Конечно, в некоторых случаях, она по своей воле отказывала в них: «Да надоела она мне, — говорила она, — неужели я должна буду целый час разговаривать с ней о ее вечере?»
Мимо нас прошла некая весьма черноволосая герцогиня, которая, из-за своей уродливости и глупости и кое-каких рискованных моментов в своем поведении, была изгнана, правда, не из общества, но из некоторых более интимных и изысканных кругов. «А! — пробормотала г-жа де Германт, бросая на нее безошибочно-трезвый взгляд знатока, которому показывают фальшивую драгоценность. — Здесь принимают и такое!» Уже по одной встрече с этой полуувядшей дамой, на лице которой было слишком много бородавок и черных волосков, г-жа де Германт давала невысокую оценку вечеру принцессы. Она воспитывалась вместе с ней, но прекратила с нею всякие отношения; на ее поклон она ответила, как нельзя более сухо кивнув головой. «Не могу понять, — сказала она мне, словно извиняясь, — как это Мари-Жильбер приглашает нас вместе со всеми этими подонками. Можно сказать, что тут есть всякая всячина. У Мелани де Пурталес было устроено гораздо лучше. Она могла собирать у себя и Святейший Синод и приверженцев Кальвина, если ей это было угодно, но нас-то, по крайней мере, не звали в такие дни». Но во многих случаях это происходило от робости, от страха перед сценой, которую ей устроит муж, не желавший, чтоб она принимала артистов и т. п. (Мари-Жильбер покровительствовала многим из них, надо было остерегаться, как бы с вами не вступила в разговор какая-нибудь знаменитая немецкая певица), а также и от опасений, внушаемых ей национализмом, который она, обладая, подобно г-ну де Шарлюсу, умом Германтов, презирала с точки зрения светской (теперь, чтобы возвеличить генеральный штаб, плебейского генерала пропускали впереди некоторых герцогов), но которому она, зная, что «ее считают неблагомыслящей, делала обширные уступки, — настолько, что страшилась подать руку Свану в этой антисемитской среде. На этот счет она быстро успокоилась, узнав, что принц не дал Свану войти и вступил с ним в «какое-то пререкание». Она не рисковала публично завязывать разговор с «бедным Шарлем», которого предпочитала окружать заботами частным образом.
— А это еще кто такая? — воскликнула г-жа де Германт, заметив, как дама маленького роста и немного странного вида, в черном платье до того простом, что можно было заподозрить бедность, отвесила ей, так же как и муж этой дамы, низкий поклон. Герцогиня не узнала ее и, будучи заносчива, выпрямилась, словно оскорбленная, и, не отвечая, с удивлением посмотрела на нее. «Что это за особа, Базен?» — спросила она удивленным тоном, в то время как г-н де Германт, чтобы загладить невежливость Орианы, кланялся этой даме и пожимал руку мужу. «Ведь это же госпожа де Шоспьер, вы были очень невежливы!» — «Я не знаю, что это такое — Шоспьер!» — «Племянник старухи Шанливо». — «Я ничего этого не знаю. Кто эта женщина, почему она мне кланяется?» — «Вы всё свое, это же дочь госпожи де Шарлеваль, Анриетта Монморанси». — «Ах! Я прекрасно знала ее мать, она была прелестна, очень остроумна! Зачем она породнилась со всеми этими людьми, которых я не знаю? Вы говорите, она называется госпожа де Шоспьер?» — сказала она, произнося последнее слово по слогам, вопросительным тоном и как будто боясь ошибиться. Герцог бросил на нее суровый взгляд. «Называться Шоспьер — вовсе не так смешно, как вам, невидимому, кажется! Старик Шоспьер был братом Шарлеваль, уже названной, а также госпожи де Сенкур и виконтессы дю Мерлеро. Это люди почтенные!» — «Ах, довольно! — воскликнула герцогиня, которая, подобно укротительнице, желала никогда не показывать вида, будто ее пугают кровожадные взгляды хищника. — Базен, я не нарадуюсь на вас. Не знаю, где вы откопали все эти фамилии, но выражаю вам свое восхищение. Если Шоспьер для меня новость, то я читала Бальзака, не вы единственный, и я даже читала Лабиша. Я ценю Шанливо, я не против Шарлеваля, но признаюсь, что дю Мерлеро — верх совершенства. Впрочем, сознаемтесь, что и Шоспьер — тоже совсем недурно. Вы собрали все это для коллекции, этого не может быть. Вот вы собираетесь писать книгу, — обратилась она ко мне, — вам следовало бы запомнить Шарлеваля и дю Мерлеро. Ничего лучше вы не найдете». — «Против него просто-напросто возбудят процесс, и он попадет в тюрьму; вы даете ему очень дурные советы, Ориана». — «Надеюсь за него, что к его услугам есть особы более молодые, если ему хочется выслушивать дурные советы, а главное — следовать им. Но если книга — самое дурное из всего, что он собирается натворить!..» В некотором отдалении мягко выделялась фигура гордой и очаровательной молодой женщины в белом тюлевом платье, усеянном брильянтами. Г-жа де Германт взглянула на нее, когда она обращалась к целой кучке гостей, завороженных ее прелестью.
— Ваша сестра везде самая красивая; она очаровательна сегодня, — сказала она, садясь на стул, принцу де Шиме, проходившему мимо. Полковник де Фробервиль (у него был дядя-генерал, носивший ту же фамилию) сел рядом с нами, так же как и г-н де Бреоте, меж тем как г-н де Вогубер, идя вразвалку (от избытка вежливости, не покидавшей его даже во время игры в теннис, причем он, вечно спрашивая позволения у всех важных лиц, прежде чем ловить мяч, неизбежно заставлял проигрывать своих партнеров), возвращался к г-ну де Шарлюсу (до сих пор почти совершенно закрытому огромной юбкой графини Моле, восхищавшей его более всех женщин, как он сам об этом заявлял), и случайно именно в тот момент, когда несколько членов одной из дипломатических миссий в Париже раскланивались с бароном. При виде молодого секретаря с исключительно умным лицом, г-н де Вогубер устремил к г-ну де Шарлюсу улыбку, в которой явно блистал только один вопрос. Быть может, г-н де Шарлюс охотно скомпрометировал бы кого-нибудь, но сам почувствовал себя скомпрометированным этой улыбкой, которая, исходя от другого, могла иметь только одно значение и раздражала его. «Я ничего решительно не знаю на этот счет, прошу вас держать ваше любопытство про себя. Оно оставляет меня более чем холодным. Впрочем, в данном случае вы делаете из ряда вон выходящую ошибку. Я считаю этого молодого человека совершенно противоположным тому, что вы думаете». Сейчас, рассерженный тем, что его тайну выдал глупец, г-н де Шарлюс говорил неправду. Если сказанное им было верно, то секретарь явился бы исключением в составе посольства. Действительно, в него входили весьма разные личности, из которых иные были чрезвычайно ничтожны, так что если бы кто и попытался открыть мотивы, которыми могли руководствоваться при выборе их, то причину удалось бы найти только в извращенности. Ставя во главе этого маленького дипломатического Содома посла, который, напротив, питал к женщинам комически преувеличенную любовь водевильного весельчака, который по всем правилам заставлял маневрировать свой батальон, наряженный в мужские костюмы, люди как будто повиновались закону контрастов. Несмотря на то, что было у него перед глазами, он не верил в извращенность. Он не замедлил это доказать, выдав свою сестру замуж за поверенного в делах, которого весьма ошибочно считал охотником до женщин. С той поры он стал представлять собой некоторую помеху и вскоре был заменен новым превосходительством, обеспечившим однородность всего состава. С этим посольством старались соперничать другие, но не могли его превзойти (подобно тому, как на всеобщем конкурсе какое-нибудь одно училище всегда выходит победителем), и понадобилось больше десяти лет, чтобы в это столь совершенное целое могли вкрасться чужеродные атташе, и другое посольство, отняв у него наконец роковую пальму первенства, могло оказаться впереди.
Успокоившись относительно пугавшей ее возможности беседы со Сваном, г-жа де Германт чувствовала теперь только любопытство, которое возбуждал в ней разговор, происходивший между ним и хозяином дома. «Вы не знаете, на какую тему?» — спросил герцог у г-на де Бреоте. — «Я слышал, — ответил тот, — что дело шло о маленькой пьеске, которую у них поставил писатель Бергот. Это, впрочем, было чудесно. Но говорят, что актер загримировался под Жильбера, которого к тому же господин Бергот действительно хотел изобразить». — «Вот как, мне было бы забавно посмотреть, как передразнивают Жильбера», — сказала герцогиня с мечтательной улыбкой. — «По поводу этого маленького спектакля, — продолжал г-н де Бреоте, выпячивая свою челюсть, которой он напоминал грызуна, — Жильбер и потребовал объяснений от Свана, ограничившегося ответом, который все нашли очень остроумным: «Да нет, ничуть, на вас это было вовсе непохоже, вы куда более комичны». Впрочем, — продолжал г-н де Бреоте, — говорят, что пьеска была очаровательна. Госпожа Моле была там, она страшно веселилась». — «Как, госпожа Моле ездит туда? — спросила удивленная герцогиня. — Ах! Наверно Меме все это устроил. Под конец так обычно и получается со всеми подобными местами. В один прекрасный день все начинают там бывать, а я, которая нарочно из принципа воздерживалась от этого, оказываюсь одна и скучаю в своем углу». После того, что рассказал сейчас г-н де Бреоте, герцогиня Германтская, как мы видим, уже изменила свою точку зрения (если не на салон Свана, то, по крайней мере, на возможность встретиться с ним самим через какую-нибудь минуту). «Объяснение, которое вы приводите, — сказал полковник де Фробервиль г-ну де Бреоте, — совершенно искусственно. У меня есть основания утверждать это. Принц просто-напросто напустился на Свана и, как говорили наши отцы, отказал ему от дома ввиду тех взглядов, которыми он хвастает. И, по моему мнению, мой дядя Жильбер не только тысячу раз прав, что напустился на Свана, уже полгода тому назад он должен был бы порвать с этим явным дрейфусаром».
Бедный г-н де Вогубер, превратившийся теперь из чрезмерно медлительного теннисиста в летающий по инерции теннисный мяч, который кидают без всякой осторожности, оказался отброшенным к герцогине Германтской, которой он засвидетельствовал свое почтение. Ориана приняла его довольно нелюбезно, пребывая в уверенности, что все дипломаты или политические деятели из ее круга — глупы.
Г-ну де Фробервилю не могло не пойти на пользу то благорасположение, которое с недавних пор стали оказывать в обществе военным. К несчастию, женщина, на которой он женился, если и была вполне бесспорной родственницей Германтов, то была вместе с тем родственницей крайне бедной, а так как сам он лишился своего состояния, то они ни с кем не поддерживали отношений и были из числа тех, кого оставляют в стороне, кроме тех чрезвычайных случаев, когда на их удачу какой-нибудь родственник умирает или вступает в брак. Тогда они в самом деле приобщались к высшему свету, словно те католики по названию, которые лишь раз в год приближаются к алтарю. Их материальное положение было бы даже прямо бедственным, если бы г-жа де Сент-Эверт, верная привязанности, которую она питала к покойному генералу де Фробервилю, не оказывала им всяческой помощи в их домашнем быту, даря платья и доставляя развлечения двум его девочкам. Но полковник, слывший добрым малым, душу имел неблагодарную. Он завидовал великолепиям благодетельницы, которая сама восхваляла их без устали и без меры. Ежегодная garden-party была для него, для его жены и его детей чудесным удовольствием, которое они за все золото в мире не согласились бы пропустить, но удовольствием, отравленным мыслью о тех радостях, которые оно доставляло самолюбию г-жи де Сент-Эверт. Газетные строки, возвещавшие эту garden-party и после обстоятельного описания заканчивавшиеся такой фразой: «Мы еще вернемся к этому прекрасному празднеству», хвалебные подробности о туалетах, сообщавшиеся несколько дней подряд, — все это было так болезненно для Фробервилей, что они, хотя удовольствия достаточно редко выпадали на их долю, а на это утреннее празднество они могли рассчитывать, все же каждый год доходили до пожеланий, чтобы дурная погода помешала его успеху, смотрели на барометр и с наслаждением ожидали приближения грозы, из-за которой торжество могло бы расстроиться.
— Я не стану спорить с вами о политике, Фробервиль, — сказал герцог Германтский, — но что касается Свана, то я смело могу оказать, по отношению к нам он вел себя неслыханно. Мне рассказывают, что он, которому мы, которому герцог Шартрский когда-то покровительствовали в свете, открыто стал дрейфусаром. Я никогда бы не поверил, что он на это способен, — он, тонкий гастроном, положительный ум, коллекционер, любитель старых книг, член Жокей-Клуба, человек, окруженный всеобщим уважением, знаток лучших марок, присылавший нам лучший портвейн, какой вообще случалось пить, любитель искусств, отец семейства. Ах! Я очень обманулся. Не говорю о себе, известно, что я старик, мнение которого ничего не значит, в своем роде бродяга, но хотя бы уже ради Орианы он не должен был этого делать, ему следовало открыто отречься от евреев и от приверженцев осужденного.
«Да, после той дружбы, которую моя жена всегда выказывала ему, — продолжал герцог, видимо считавший, что осуждать Дрейфуса за государственную измену, каково бы в глубине души ни было ваше мнение насчет его виновности, в своем роде значило благодарить за тот прием, который ему оказывали в Сен-Жерменском предместье, — ему следовало заявить о своем несогласии. Ведь Ориана, спросите ее сами, действительно была к нему расположена». — Герцогиня подумала, что тон наивный и спокойный придаст больше искренности и драматичности ее словам, и проговорила наивным тоном школьницы, как бы давая правде сказываться самой и только сообщая выражению своих глаз некоторую меланхоличность: «Да, это правда, у меня нет никаких оснований скрывать, что я была искренно привязана к Шарлю». — «Вот вы видите, я же не заставлял ее говорить. И после этого он в своей неблагодарности доходит до того, что становится дрейфусаром!»
— Кстати, по поводу дрейфусаров, — заметил я, — говорят, принц Вон тоже принадлежит к ним. — «Ах, — воскликнул г-н де Германт, — вы хорошо сделали, что заговорили о нем, я чуть не забыл, что он звал меня обедать в понедельник. Но дрейфусар он или нет, — это мне совершенно безразлично, раз он иностранец. Мне на это наплевать. Для француза — это дело другое. Правда, что Сван — еврей. Но до этого дня — вы меня простите, Фробервиль, — я имел слабость думать, что еврей может быть французом, разумеется — еврей уважаемый, человек светский. А Сван им был в полном смысле слова. Ну что ж! Он заставляет меня признать, что я ошибся, раз он стал на сторону Дрейфуса (который, независимо от того, виновен он или невиновен, отнюдь не относится к его кругу и с которым он никогда бы не встретился) против общества, которое его усыновило, которое обращалось с ним как с одним из своих. Не приходится и говорить, все мы отвечали за Свана, за его патриотизм я готов был ручаться как за свой собственный. Ах! Он очень скверно отблагодарил нас. Признаюсь, что этого я никогда от него не ожидал. Я был лучшего мнения о нем. Он был умен (в своем роде, разумеется). Я, правда, знаю, что он уже сделал глупость, женившись так постыдно. А вот, знаете ли, кого очень огорчила женитьба Свана? Мою жену. У Орианы часто бывает то, что я назвал бы притворной бесчувственностью. Но в сущности она необыкновенно сильно все переживает». Г-жа де Германт, в восторге от этого анализа ее характера, слушала с видом скромным, но ничего не говорила, совестясь соглашаться с похвалой, а главное — боясь прервать ее. Г-н де Германт мог бы говорить на эту тему целый час, а она оставалась бы еще более неподвижной, чем если бы слушала музыку. «Так вот! Я помню, что когда она узнала о женитьбе Свана, она почувствовала себя оскорбленной; она нашла, что это дурно со стороны человека, которому мы выказывали такую дружбу. Она очень любила Свана; она очень была огорчена. Не правда ли, Ориана?» Г-жа де Германт сочла нужным ответить на столь прямо поставленный вопрос, позволявший ей подтвердить, не показывая вида, похвалы, которые, как она чувствовала, уже были кончены. Тоном робким и простым, приняв вид тем более неестественный, что он должен был выражать «чувство», она сказала сдержанно и мягко: «Это верно, Базен не ошибается». — «И все-таки это было еще не то. Что поделаешь? Любовь — любовью, хотя, на мой взгляд, она должна оставаться в известных пределах. Я еще извинил бы какого-нибудь юношу, какого-нибудь сопляка, увлекающегося утопиями. Но Сван, человек умный, заведомо чуткий, прекрасный знаток картин, свой человек у герцога Шартрского, даже у самого Жильбера!» В тоне, которым г-н де Германт говорил это, была абсолютная симпатия, без всякой тени той вульгарности, которую он слишком часто проявлял. Он говорил с грустью, смешанной с некоторым возмущением, но все в нем дышало той нежной важностью, что составляет широкое и мягкое обаяние иных персонажей Рембрандта, бургомистра Сикса например. Чувствовалось, что вопрос о безнравственности поведения Свана в деле Дрейфуса для герцога даже и не возникал, настолько она была несомненна, она печалила его как отца семейства, видящего, что один из его детей, для образования которого принесены были величайшие жертвы, сам по своей воле разрушает великолепное положение, созданное для него, и проказами, недопустимыми с точки зрения принципов или предрассудков семейства, позорит уважаемое имя. Правда, в свое время, узнав о том, что Сен-Лу — дрейфусар, г-н де Германт не выказывал столь глубокого и болезненного удивления. Но, во-первых, он смотрел на своего племянника как на молодого человека, который идет по дурному пути и который, пока не исправится, ничем не сможет удивить его, тогда как Сван был, пользуясь словами г-на де Германта, «человеком уравновешенным, человеком, занимающим положение первостепенное». А потом — и это самое важное, — прошел достаточно большой промежуток времени, в течение которого, хотя события с исторической точки зрения отчасти как будто и оправдали утверждения дрейфусаров, антидрейфусарская оппозиция все же усилилась вдвое и из чисто-политической, какой была сначала, превратилась в социальную. Теперь это был вопрос милитаризма, вопрос патриотизма, и волны гнева, поднявшиеся в обществе, успели достичь той силы, которой они никогда не имеют в начале бури. «Видите ли, — продолжал г-н де Германт, — даже с точки зрения своих милых евреев, раз уж он безусловно желает их поддерживать, Сван совершил промах, последствия которого даже нельзя определить. Он доказал, что они как бы вынуждены оказывать поддержку человеку своего племени, даже если они его не знают. Это опасность для общества. Мы явно были слишком снисходительны, а бестактность, которую делает Сван, вызовет тем больший шум, что его уважали, даже принимали и что он был почти единственным известным нам евреем. Будут говорить: «Ab uno disce omnes». (И только удовлетворение от того, что он в самую пору отыскал в своей памяти столь подходящее изречение, озарило горделивой улыбкой меланхолию этого обманутого аристократа.)
Мне очень хотелось узнать, что в точности произошло между принцем и Сваном, и увидеть этого последнего, если он еще не ушел. «Должна вам сказать, — ответила мне герцогиня, с которой я поделился этим желанием, — что я особенно не стремлюсь видеть его, так как судя по тому, что мне сейчас говорили у госпожи де Сент-Эверт, ему как будто хочется, чтобы я, пока он еще не умер, познакомилась с его женой и дочерью. Боже мой, мне бесконечно грустно, что он болен, но, во-первых, я не верю, что это так уж опасно. А потом, в конце концов, это все-таки не основание, иначе все было бы слишком просто. Бесталанному писателю стоило бы только сказать: «Голосуйте за меня в Академии, потому что моя жена умирает, а я хочу доставить ей эту последнюю радость». На свете больше не осталось бы салонов, если бы надо было знакомиться со всеми умирающими. Мой кучер мог бы мне оказать: «Дочь моя очень больна, устройте, чтоб меня приняла принцесса Пармская». Я обожаю Шарля, и мне было бы очень огорчительно отказать ему, вот оттого-то я и предпочитаю избегать случая, при котором он мог бы попросить меня об этом. Я всей душой надеюсь, что он не умирает, как он сам говорит, но, право, если бы это и должно было случиться, сейчас для меня вовсе не время знакомиться с этими двумя существами, которые в течение пятнадцати лет лишали меня самого приятного из моих друзей и которых он оставил бы мне взамен как раз тогда, когда я даже не могла бы воспользоваться ими, чтобы видеть его, раз он к тому времени уже умер бы».
Но г-н де Бреоте все еще не пережил опровержения своих слов, которым его обидел полковник де Фробервиль. «Я, — сказал он, — не сомневаюсь в точности вашего рассказа, дорогой друг, но мои сведения — из достоверного источника. Мне их сообщил принц де-ла Тур д'Овернь».
— Удивляюсь, — прервал его герцог Германтский, — как это ученый, подобный вам, может еще говорить: принц де-ла Тур д'Овернь, — вы же знаете, что он не является им ни в малейшей мере. Остался всего только один член этой семьи. Это дядя Орианы, герцог Бульонский.
— Брат госпожи де Вильпаризи? — спросил я, вспоминая, что она была урожденная де Бульон. — «Совершенно верно. Ориана, госпожа де Ламбресак здоровается с вами». Действительно, было видно, как временами возникает и скользит, словно падучая звезда, слабая улыбка, предназначаемая герцогиней де Ламбресак какому-нибудь лицу, узнанному ею. Но вместо того, чтобы превращаться в действенное утверждение, в немой, но ясный язык, эта улыбка почти тотчас растворялась в своего рода идеальном экстазе, ничего не различавшем, меж тем как голова наклонялась с набожно благословляющим видом, словно голова какого-нибудь полурасслабленного прелата, наклоняющаяся над толпой причастников. Г-жа де Ламбресак отнюдь не была расслабленной. Но мне знаком был этот вид устарелой благовоспитанности. В Комбре и в Париже все приятельницы моей бабушки имели обыкновение раскланиваться в светском обществе с видом столь серафическим, как будто знакомого они встретили в церкви, в момент вознесения даров, или на похоронах, и вяло бросали ему приветствие, переходившее в молитву. Но вот фраза, сказанная г-ном де Германтом, дополнила сопоставление, которым я был занят. «Ведь вы же видели герцога Бульонского, — сказал мне г-н де Германт. — Он выходил из моего кабинета как раз, когда вы входили, — господин низенького роста и совсем седой». Это был тот самый, которого я принял за мелкого обывателя Комбре и сходство которого с г-жой де Вильпаризи я теперь, по размышлении, улавливал. Сходство мимолетных поклонов герцогини де Ламбресак с поклонами приятельниц моей бабушки заинтересовало меня, показывая, что в узких и замкнутых кругах, все равно — мелкобуржуазных или аристократических, — старинные манеры продолжают жить и позволяют нам, словно археологам, определять, чем было воспитание и душевные особенности, им отражаемые, в пору виконта д'Арленкура и Лоиза Пюже. Полное внешнее сходство между герцогом Бульонским и мелким обывателем Комбре того же возраста еще резче напомнило мне теперь (так сильно это поразило меня еще тогда, когда я увидел деда Сен-Лу по материнской линии, герцога Ларошфуко, на дагеротипе, где он по своей одежде, своему виду и манерам был абсолютно подобен моему двоюродному деду), что социальные, даже индивидуальные различия тонут на расстоянии в единообразии эпохи. Ведь на самом деле сходство одежд и дух эпохи, отражающийся на лице, занимают в человеке место настолько более значительное, чем то, которое каста занимает в его самолюбии и в воображении других, что, стараясь понять, насколько вельможа времен Луи-Филиппа менее отличается от буржуа времен Луи-Филиппа, чем от вельмож времен Людовика XV, мы вовсе не должны обозревать галереи Лувра.
В этот момент длинноволосый баварский музыкант, которому покровительствовала принцесса Германтская, поклонился Ориане. Она в ответ наклонила голову, но герцог, в ярости от того, что его жена здоровается с человеком, с которым он не знаком, у которого странная внешность и, как считал г-н де Германт, весьма дурная репутация, обернулся к жене с видом грозным и вопросительным, словно хотел сказать: «Что это за готтентот?» Положение бедной г-жи де Германт было уже достаточно сложное, и если бы музыкант немножко сжалился над этой женой-мученицей, он удалился бы как можно скорее. Но потому ли, что он не хотел проглотить оскорбление, нанесенное ему публично, среди самых старых друзей герцога и его круга, присутствие которых все-таки, быть может, немного оправдывало его безмолвный поклон, и старался показать, что он имел все основания, и отнюдь не как незнакомый, поклониться ей, — потому ли, что он повиновался темной и непреодолимой силе того промаха, который заставлял его — в минуту, когда скорее следовало бы довериться разуму, — выполнять все правила светского кодекса, — музыкант еще ближе подошел к г-же де Германт и сказал ей: «Госпожа герцогиня, я хотел бы попросить о чести быть представленным герцогу». Г-жа де Германт была в большом отчаянии. Но в конце концов, пусть она и являлась обманутой женой, все-таки она была герцогиня Германтская и не могла показывать вида, что у нее отнято право — представлять мужу людей, с которыми она знакома. «Базен, — сказала она, — позвольте мне представить вам господина д'Эрвека».
— Не стану вас спрашивать, будете ли вы завтра у госпожи де Сент-Эверт, — сказал полковник де Фробервиль г-же де Германт, чтобы рассеять тягостное впечатление, вырванное неуместной просьбой г-на д'Эрвека. — Там будет весь Париж. — Меж тем, круто и внезапно повернувшись к нескромному музыканту и оказавшись прямо против него, герцог Германтский, монументальный, немой, разъяренный, с глазами, сверкающими от гнева и удивления, со взбитыми волосами, словно подымающимися над кратером вулкана, подобный Юпитеру, мечущему громы, оставался неподвижен в течение нескольких секунд. Потом, как бы охваченный резким порывом, только и позволявшим ему оказать ту любезность, о которой его просили, и своей вызывающей позой как будто призвав всех присутствующих в свидетели того, что он не знает баварского музыканта, заложив за спину руки в белых перчатках, подался вперед и отвесил музыканту поклон, столь низкий, полный такого изумления и такой ярости, такой стремительный, такой грубый, что трепещущий артист, кланяясь, попятился назад, дабы избегнуть страшного удара головой в живот. «Но меня-то как раз и не будет в Париже, — ответила герцогиня полковнику де Фробервилю. — Должна вам сказать (а в этом не следовало бы признаваться), что я дожила до моих лет, никогда не видав росписи окон в Монфор-л'Амори. Это позорно, но это так. И вот, чтобы загладить свое преступное невежество, я дала обещание — поехать завтра посмотреть на них». Г-н де Бреоте лукаво улыбнулся. Действительно, он понял, что если уж герцогиня смогла дожить до своих лет, не видев росписи окон в Монфор-л'Амори, то эта художественная поездка не имеет характера внезапного и неотложного решения, еще не успевшего «остыть», и могла бы без всякого ущерба быть отложена на двадцать четыре часа, после того как ее откладывали двадцать пять лет. Замысел, возникший у герцогини, заключался просто в том, чтобы в духе Германтов провозгласить, что салон Сент-Эверт отнюдь не является подлинно порядочным местом, что это — место, куда вас приглашают с расчетом сделать из вас украшение для отчета в «Gaulois», место, которое будет накладывать печать особой изысканности на тех — или во всяком случае, если она окажется в одиночестве, на ту, — кого там не удастся увидеть. Изящно-лукавая радость г-на де Бреоте, усилившаяся от того поэтического удовольствия, которое светские люди получали, наблюдая, как г-жа де Германт делает вещи, недоступные им в силу их менее высокого положения, но сами по себе вызывавшие у них ту улыбку, что бывает на устах прикованного к земле крестьянина, когда он видит, как над его головой проносятся люди более свободные и более счастливые, — это изящное удовольствие ничего общего не имело с маскированным, но безумным восторгом, который тотчас же ощутил г-н де Фробервиль.
От усилий, которые делал г-н де Фробервиль, чтобы другие не слышали его смеха, он покраснел как рак, и, несмотря на это, перемежая свои слова звуками радостной икоты, он все же воскликнул жалостливым тоном: «Ах! Бедная тетушка Сент-Эверт, она от этого заболеет! Нет! Несчастная не увидит своей герцогини, — какой удар, ведь этим ее можно уморить!» — прибавил он, корчась от смеха. В своем упоении он не мог удержаться, чтобы не притопывать ногой и не потирать себе руки. Одним лишь глазом и углом рта улыбаясь г-ну де Фробервилю, любезное намерение которого она умела оценить, но не столь снисходительная к смертельной скуке, навеваемой им, г-жа де Германт в конце концов решилась его покинуть.
— Послушайте, мне придется пожелать вам доброго вечера, — сказала она ему, вставая с видом меланхолического смирения, словно это было для нее несчастье. Таковы были чары ее синих глаз, что и голос ее, нежно-музыкальный, наводил на мысль о жалобах какой-нибудь волшебницы. — Базен хочет, чтобы я пошла немного поговорить с Мари. — В действительности же ей надоело слушать Фробервиля, который уже не переставал завидовать ей, что она поедет в Монфор-л'Амори, меж тем как она прекрасно знала, что он впервые в жизни слышит о росписи тамошних окон, и что, с другой стороны, он ни за что на свете не пропустил бы утреннего празднества у Сент-Эверт. — Прощайте, мы едва только начали разговаривать, так всегда в свете, не видишься друг с другом, не говоришь того, что хотелось бы сказать, — впрочем, в жизни везде одно и то же. Будем надеяться, что после смерти это будет лучше устроено. По крайней мере, не надо будет вечно ходить с открытой шеей. И еще как знать? Может быть, для больших торжеств надо будет вытаскивать свои кости и своих червей. Отчего бы и нет? Вот взгляните на старуху Рампильон, разве вы находите большое различие между ней и скелетом в открытом платье? Правда, что на это у нее полное право, ведь ей, по меньшей мере, сто лет. Когда я еще только начинала выезжать, она уже была одним из тех отъявленных чудищ, которым я отказывалась свидетельствовать свое почтение. Я давно уже считала ее мертвой; что, впрочем, было бы единственным объяснением того зрелища, которое она являет нам. Это потрясающе, в этом есть что-то церковное. Словно на Кампо-Санто. — Герцогиня отошла от Фробервиля; он снова к ней приблизился: «Мне хотелось бы напоследок сказать вам два слова». — «Что еще?» — высокомерно спросила она, немного раздраженная. А он, побоявшись, что в последний момент она откажется от Монфор-л'Амори: «Об этом я не решался сказать из-за госпожи де Сент-Эверт, чтобы не причинить ей огорчения, но раз вы не собираетесь к ней, то я могу сказать вам, что радуюсь за вас, так как в доме у нее корь!» — «Ах! Боже мой! — сказала Ориана, боявшаяся болезней. — Но мне-то это все равно, я болела ею. А второй раз она не бывает». — «Это врачи так говорят; я знаю людей, у которых она была до четырех раз. Но как бы то ни было, вы предупреждены». Что же касается его, то лишь в том случае, если бы он действительно был болен этой вымышленной корью и прикован к постели, он согласился бы пропустить празднество у Сент-Эверт, ожидаемое столько месяцев. Он имел бы удовольствие видеть там столько изысканных лиц! Имел бы еще большее удовольствие констатировать некоторые неудачные моменты, а главное — быть в состоянии еще долго хвастаться, — с кем он общался там, и, преувеличивая или измышляя, сокрушаться о неудачах.
Я воспользовался тем, что герцогиня перешла на другое место, и тоже встал, чтобы направиться в курительную справиться о Сване. «Не верьте ни одному слову из того, что рассказывал Бабал, — сказала она мне. — Маленькая Моле никогда бы не полезла в такое место. Нам это рассказывают для того, чтобы нас привлечь. Они никого не принимают и никуда не получают приглашений. Он сам признается: «Мы сидим в одиночестве у нашего камина». Так как это «мы» он говорит не в том смысле, как говорит король, а имея в виду свою жену, то я не возражаю. Но я прекрасно осведомлена», — прибавила герцогиня. В эту минуту мы — герцогиня и я — повстречались с двумя молодыми людьми, которые своей яркой, но непохожей красотой обязаны были одной и той же женщине. Это были сыновья г-жи де Сюржи, новой любовницы герцога Германтского. Совершенства матери блистательно отражались в них, но в каждом — по-разному. Одному перешла, сохраняя и в мужественном теле свои колеблющиеся очертания, царственная величественность г-жи де Сюржи, и та же горячая, золотистая, священная бледность приливала к мраморным щекам матери и этого сына; но его брату достались от нее греческий лоб, безукоризненный нос, скульптурная шея, бездонные глаза; созданная из различных даров, которые богиня распределила между ними, их двуединая красота доставляла вам умозрительное удовольствие, — вызывая мысль о том, что источник этой красоты находится вне их; можно было бы сказать, что основные свойства матери воплотились в два различных тела, что один из этих молодых людей воплотил в себе ее осанку и цвет ее лица, а другой — ее взгляд, подобно тем божественным существам, которые были не чем иным, как силою или красотою Юпитера или Минервы. Полный уважения к г-ну де Германту, о котором оба они говорили: «Это большой друг наших родителей», старший все же счел более осторожным не кланяться герцогине, о враждебности которой к его матери он, не понимая, может быть, ее причины, знал, и, увидев нас, слегка повернул голову в сторону. Младший брат, всегда подражавший старшему, так как, будучи глуп и вдобавок близорук, он не решался иметь собственное мнение, наклонил голову под тем же углом, и оба они проскользнули в залу, где шла игра, один вслед за другим, словно две аллегорические фигуры.
Подходя к этой зале, я был остановлен маркизой де Ситри, еще по-прежнему красивой, но сейчас — чуть ли не с пеной у рта. Будучи довольно аристократического происхождения, она стремилась сделать блестящую партию, что и осуществила, выйдя замуж за г-на де Ситри, чья прабабушка была Омаль-Лоррен. Но едва только испытав это удовлетворение, она под влиянием своего характера, все отрицающего, почувствовала отвращение к людям высшего общества, не вполне исключавшее, однако, светскую жизнь. Мало того, что на каком-нибудь вечере она издевалась над всеми, — в этих шутках было нечто столь резкое, что и самый смех оказывался недостаточно жестким и превращался в гортанный свист. «Ах! — сказала она мне, показывая на герцогиню Германтскую, только что расставшуюся со мной и уже отошедшую на некоторое расстояние. — Меня поражает, что она может вести такую жизнь». Кем были произнесены эти слова — разъяренной ли святой, удивляющейся тому, что язычники не сами приходят к истине, или анархистом, жаждущим резни? Во всяком случае это восклицание было столь же неоправданно, сколь неправдоподобно. Во-первых, «жизнь, которую вела» г-жа де Германт, очень мало отличалась (если не считать возмущения) от той, которую вела г-жа де Ситри. Г-жа де Ситри изумлялась тому, что герцогиня способна принести столь страшную жертву — присутствовать на вечере у Мари-Жильбер. В данном случае надо отметить, что г-жа де Ситри весьма любила принцессу, действительно очень добрую, и знала, что, приехав к ней на вечер, она доставит ей большое удовольствие. Недаром, чтобы попасть на это празднество, она отменила одну танцовщицу, в которой видела талант и которая должна была приобщить ее к таинствам русской хореографии. Другая причина, обесценивавшая скрытую ярость, которую ощущала г-жа де Ситри, видя, как Ориана здоровается с тем или другим гостем или гостьей, заключалась в том, что г-жа де Германт, — правда, в гораздо менее развитой форме, — обнаруживала симптомы того же недуга, который терзал г-жу де Ситри. Мы, впрочем, видели, что зародыши его она носила в себе с самого рождения. В конце концов, г-жа де Германт, будучи умнее, чем г-жа де Ситри, имела бы больше прав на такой нигилизм (менее всего светский), но правда, что иные достоинства скорее помогают переносить недостатки ближнего, чем заставляют страдать из-за них; и человек больших дарований, как правило, придаст меньше значения чужой глупости, чем это сделал бы глупец. Мы достаточно обстоятельно описывали характер ума герцогини, чтобы убедиться, что если он ничего не имел общего с каким-нибудь высоким интеллектом, это был все же ум, ловко умеющий (подобно переводчику) применять различные формы синтаксиса. Но как будто у г-жи де Ситри не было ничего такого, что давало бы ей право презирать в других свойства, столь близкие ей самой. Она считала всех идиотами, но в своем разговоре, в своих письмах скорее, казалось, уступала тем людям, к которым проявляла такое презрение. Впрочем, жажда разрушения была у нее столь сильна, что после того, как г-жа де Ситри почти отказалась от светского общества, другие удовольствия, к которым она обратилась, одно за другим испытали на себе ее страшную разлагающую силу. Перестав ездить на вечера, чтобы слушать музыку, она принялась говорить: «Вам это нравится — слушать музыку? Ах, боже мой! Это зависит от данного момента. Но как это иногда может быть скучно! Ах! Бетховен! Тошно!» Что до Вагнера, а впоследствии Франка, затем Дебюсси, она даже не давала себе труда говорить «тошно» и ограничивалась тем, что подносила руку к горлу.
Вскоре скучным стало все. «Это так скучно — красивые вещи. Ах, картины — можно умереть от тоски. Как вы правы, это так скучно — писать письма». Наконец она объявила нам, что и самая жизнь — желтая скука, причем так и осталось неизвестно, откуда она почерпнула сравнение.
Не знаю, вследствие ли того, что говорила об этой комнате герцогиня Германтская, когда я обедал у нее в первый раз, но игорная зала или курительная, с ее узорным полом, ее треножниками, фигурами богов и животных, глядевших на вас, сфинксами, вытянувшимися на ручках кресел, а главное — огромным столом из мрамора или блестящей мозаики, покрытым символическими знаками, которые более или менее являлись подражанием этрусскому или египетскому искусству, — эта игорная зала произвела на меня впечатление поистине волшебной комнаты. А в кресле, придвинутом к сверкающему столу, г-н де Шарлюс, сам не притрагивавшийся ни к одной карте, бесчувственный к тому, что происходило вокруг него, неспособный заметить, что я сейчас вошел, казался именно волшебником, применяющим всю силу своей воли и своего разума, чтобы составить гороскоп. Мало того, что у него, словно у пифии, восседающей на треножнике, глаза выступали из орбит: он даже, дабы ничто не могло отвлечь его от трудов, требовавших прекращения самых простых движений, и уподобляясь математику, не желающему заниматься ничем посторонним, пока он не решит задачу, положил подле себя сигару, которую незадолго до того держал во рту, но теперь не в силах был курить, так как для этого ему уже не хватало необходимой свободы сознания. При виде двух божественных существ, которые, вытянувшись, держали своими лапами кресло, стоявшее напротив, можно было подумать, что барон пытается разрешить загадку сфинкса, если бы это скорее не была загадка молодого и живого Эдипа, как раз и сидевшего в этом кресле, в которое он опустился, чтобы начать игру. А черты, на которых г-н де Шарлюс сосредоточил, и с таким напряжением, все свои умственные способности и которые, по правде говоря, не принадлежали к числу тех, что обычно изучаются more geometrico, были чертами лица молодого маркиза де Сюржи; г-н де Шарлюс так глубоко был погружен в их созерцание, что казалось, будто это — некое косоугольное начертание, некий ребус, в загадку которого он хотел бы проникнуть, или алгебраическая задача, формулу которой он хотел бы раскрыть. Таинственные знаки и письмена, начертанные перед ним на этой скрижали Завета, представлялись темной речью, которая должна была позволить старому колдуну узнать, в каком направлении определятся судьбы молодого человека. Внезапно барон заметил, что я на него смотрю, поднял голову, как будто пробуждаясь от сна, и, краснея, улыбнулся мне. В этот миг другой сын г-жи де Сюржи подошел к тому, который играл, чтобы взглянуть на его карты. Когда г-н де Шарлюс узнал от меня, что они братья, лицо его не могло не выразить восхищения, которое внушала ему семья, создавшая столь великолепные и столь несхожие шедевры. А восторг барона еще усугубился бы, если бы он узнал, что сыновья г-жи де Сюржи-ле-Дюк были не только от одной матери, но и от одного отца. Дети Юпитера непохожи друг на друга, но это происходит оттого, что сперва он женился на Метиде, которой суждено было родить на свет разумных детей, затем на Фемиде, а потом — на Эвриноме и Мнемозине и Лето и лишь в последнюю очередь — на Юноне. Но у г-жи де Сюржи от одного мужа родилось два сына, которым от нее досталась в дар красота, но каждому — красота различная.
Наконец, к моему удовольствию Сван вошел в эту комнату, которая была очень обширна, так что сперва он меня не увидел. Удовольствие это было смешано с грустью, которой, может быть, не осознавали другие гости, но которая заключалась для них в тех особых чарах, что исходят от неожиданных и странных форм близкой смерти, — той смерти, которая, как говорит народ, уже написана на лице. И с почти невежливым изумлением, выражавшим и нескромное любопытство и жестокость, с видом спокойным и вместе с тем озабоченным (одновременно сочетавшим в себе и «suave mari magno» и «memento quia pulvis», как сказал бы Робер) все устремили взгляды на это лицо, щеки которого, словно месяц на ущербе, были до того изглоданы болезнью, что только под одним определенным углом, — наверно, тем самым, под которым Сван смотрел на себя в зеркало, — они не обрывались внезапно, подобно непрочной декорации, которая только благодаря оптической иллюзии может казаться чем-то плотным. Может быть впрочем, в эти последние дни раса с большей резкостью заставила выступить в нем физические черты, характеризующие ее, так же как и чувство нравственной солидарности с другими евреями, — солидарности, о которой Сван всю жизнь как будто забывал и которую, затронув его друг за другом, в нем пробудили смертельная болезнь, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Он, с его лицом, в котором, под влиянием болезни, исчезли целые сегменты, словно в глыбе тающего льда, от которой отваливаются целые куски, разумеется, очень изменился. Но я не мог не поражаться, насколько сильнее он изменился по отношению ко мне. Я не мог понять, как этого прекрасного, просвещенного человека, которого мне вовсе не неприятно было встретить, я когда-то мог наделять такой таинственностью, что его появление в Елисейских Полях заставляло биться мое сердце, что я стыдился подойти ближе к его пелерине с шелковой подкладкой, что у дверей квартиры, где жило подобное существо, я даже позвонить не мог без волнения и несказанного страха, который охватывал меня; все это теперь исчезло не только из его жилища, но и из его личности, и мысль о разговоре с ним могла мне быть приятна или неприятна, но ни в какой мере не затрагивала моей нервной системы.
И кроме того — как он изменился с тех пор, как я его встретил нынче днем — всего несколько часов тому назад, — в кабинете герцога Германтского. В самом ли деле произошла у него сцена с принцем, расстроившая его? В этом предположении не было необходимости. Незначительнейшие усилия, которых требуют от тяжелобольного, становятся для него источником крайнего переутомления. Стоит лишь ему, уже усталому, попасть куда-нибудь на вечер, где жарко, и вот лицо его искажается и синеет, как это менее чем за один день случается с чрезмерно спелой грушей или молоком, готовым свернуться. К тому же волосы Свана местами поседели и, как говорила г-жа де Германт, нуждались в услугах скорняка, казались пропитанными — и притом неудачно пропитанными — камфорой. Я собирался перейти на другой конец курительной и заговорить со Сваном, как вдруг, к несчастью, чья-то рука опустилась мне на плечо.
— Здравствуй, дорогой, я в Париже на двое суток. Я проехал к тебе, мне сказали, что ты здесь, таким образом моя тетка обязана тебе моим присутствием на ее празднестве. — Это был Сен-Лу. Я сказал ему, каким прекрасным кажется мне этот дом. — Да, он в достаточной мере имеет вид исторического памятника. По-моему это убийственно. Не будем близко подходить к моему дяде Паламеду, а то он завладеет нами. Так как госпожа Моле только что уехала (а это ведь она сейчас пользуется всеми привилегиями), он остался совершенно покинутый. Говорят, это был прямо спектакль, он не отходил от нее ни на шаг, расстался с нею только тогда, когда посадил ее в экипаж. Я не сержусь за это на моего дядю, но только по-моему смешно, что семейный совет, всегда проявлявший ко мне такую строгость, состоит именно из тех родственников, которые более всех кутили, начиная с главного гуляки — моего дяди Шарлюса, заменяющего мне опекуна, у которого женщин было не меньше, чем у Дон-Жуана, и который, дожив до такого возраста, все не унимается. Одно время шла речь о том, чтобы учредить надо мной официальную опеку. Я думаю, когда все эти старые греховодники собирались для обсуждения вопроса и призывали меня, чтобы прочитать наставление и сказать мне, что я огорчаю мою мать, они, наверно, без смеха не могли глядеть друг на друга. Посмотри, из кого составился этот совет — как будто нарочно выбрали тех, которые более всех бегали за бабами. — Не говоря о г-не де Шарлюсе, по адресу которого удивление моего друга казалось мне не более обоснованным, а по иным причинам, которые, впрочем, позднее должны были измениться в моем представлении, Робер был весьма неправ, находя необыкновенным то, что уроки благоразумия дают молодому человеку родственники, которые сами занимались шалостями или продолжают заниматься ими и сейчас.
Если бы дело заключалось только в атавизме, в семейных сходствах, — и то было бы неизбежно, чтоб у дяди, делающего выговор, оказывались примерно такие же недостатки, как и у племянника, которого ему поручили отчитать. Дядя, впрочем, не лицемерит, будучи введен в обман человеческой способностью — думать при каждом новом случае, что здесь «дело другое», — способностью, позволяющей людям впадать в заблуждения художественные, политические и т. д., не замечая, что это — те самые, которые они принимали за истины десять лет тому назад — в связи с другой школой живописи, осуждаемой ими, другим политическим делом, заслуживавшим, как им казалось, их ненависти; те самые, от которых они освободились и к которым возвращаются, не узнавая их в новом обличье. Впрочем, даже если проступки дяди отличны от проступков племянника, наследственность тем не менее в известной мере может играть здесь причинную роль, ибо следствие не всегда похоже на причину, как копия — на оригинал, и даже если проступки дяди еще хуже, он вполне может считать их менее серьезными.
Когда г-н де Шарлюс с возмущением упрекал Робера, впрочем, не знавшего еще о настоящих вкусах своего дяди, хотя бы даже это происходило в ту пору, когда барон сам клеймил свои собственные вкусы, он вполне мог быть искренен, находя с точки зрения светского человека, что Робер бесконечно более виноват, чем он. Разве в тот момент, когда дяде было поручено образумить его, Робер не подвергался опасности оказаться изгнанным из своего круга? Разве много еще нужно было для того, чтобы его забаллотировали в Жокей-Клубе? Не давал ли он повода для насмешек безумными тратами, которые делал ради женщины самого последнего разбора, своими дружескими связями со всякими людьми — писателями, актерами, евреями, из которых ни один не принадлежал к обществу, — своими взглядами, не отличавшимися от мнений предателей, болью, которую он причинял всем своим? Чем могла она быть похожа, эта скандальная жизнь, на жизнь г-на де Шарлюса, который до сих пор сумел не только сохранить, но еще и возвысить свое положение как члена рода Германтов, являясь в свете абсолютно привилегированным существом, знакомства с которым добиваются, которому льстят в самом избранном обществе и которое, будучи женато на принцессе Бурбонской, женщине замечательной, сумело дать ей счастье, посвятило ее памяти культ более ревностный, более строгий, чем это принято в свете, и таким образом явилось столь же хорошим мужем, как и сыном!
— Да ты уверен, что у господина де Шарлюса было столько любовниц? — спросил я, — разумеется, не с сатанинской целью открыть Роберу тайну, обнаруженную мной, но все же потому, что был раздражен, слыша, как он с такой уверенностью и самонадеянностью делает неверное утверждение. Он только пожал плечами в ответ на то, что ему представлялось наивностью с моей стороны. «Но, впрочем, я не осуждаю его за это, я нахожу, что он совершенно прав». И он стал набрасывать теорию, которая внушила бы ему ужас в Бальбеке (где он считал недостаточным заклеймить соблазнителя, ибо смерть казалась ему единственной карой, соразмерной с преступлением). Ведь тогда он был еще влюблен и ревнив. Он дошел до того, что стал хвалить мне дома свиданий. «Только там и находишь обувь по ноге, — то, что в полку мы называем нашим габаритом». К этого рода местам он больше не испытывал того отвращения, которое наполнило его в Бальбеке, когда я намекнул на них, и, услышав теперь его суждение, я сказал ему, что Блок ознакомил меня с ними, но Робер мне ответил, что дом, куда водил меня Блок, должен был быть «чем-нибудь чрезвычайно жалким, раем бедняка». «Впрочем, это в конце концов зависит от того, где это было». Я дал неопределенный ответ, ибо помнил, что действительно там-то и отдавалась за один луи та самая Рашель, которую так любил Робер. «Во всяком случае я покажу тебе дома гораздо лучшие, где есть потрясающие женщины». Услышав о моем желании, чтобы он как можно скорее сводил меня в эти дома, которые ему были известны и в самом деле должны были стоять много выше того дома, куда водил меня Блок, он выказал искреннее сожаление по поводу того, что не может исполнить мою просьбу в этот раз, так как завтра ему предстояло уехать. «Это будет в следующий мой приезд, — сказал он. — Ты увидишь, там даже есть молодые девушки, — прибавил он таинственным тоном. — Там есть одна девочка, мадмуазель де… кажется д'Оржевиль, могу сказать тебе совершенно точно — дочь таких людей, что лучше и не бывает; мать — как будто урожденная Ла-Круа-л'Эвек, это люди из самого избранного общества, даже, если не ошибаюсь, родственники моей тетки Орианы. Впрочем, стоит только посмотреть на девочку, — сразу чувствуешь, что она из хорошей семьи (я почувствовал, как на голос Робера уронил на один миг свою тень дух Германтов, точно облако, пронесшееся на огромной высоте и не остановившее своего полета). — На мой взгляд это что-то совсем удивительное. Родители вечно больны и не могут заниматься ею. Конечно, девочка развлекается, и я рассчитываю, что тебе удастся повеселить эту малютку!» — «О! А когда ты приедешь опять?» — «Не знаю; если тебе необязательно требуются герцогини (а титул герцогини являлся в среде аристократии единственным, означавшим положение исключительно-блестящее, — в том смысле, как в народе говорят о принцессах), — то имеется еще, совсем в другом роде, камеристка госпожи Пютбю».
В эту минуту в гостиную вошла г-жа де Сюржи, разыскивавшая своих сыновей. Увидев ее, г-н де Шарлюс пошел к ней навстречу с любезностью, тем более приятно поразившей маркизу, что она ожидала большей сухости от барона, который всегда держал себя как защитник Орианы и единственный из всей семьи, — слишком часто снисходительной к прихотям герцога, чему причиной было его наследство и ревность по отношению к герцогине, — неутомимо держал на почтительном расстоянии любовниц своего брата. Вот почему г-жа де Сюржи прекрасно поняла бы причины того отношения, которого опасалась со стороны барона, но ни в какой мере не догадывалась, чем вызван совершенно иной прием, который она встретила у него. Он с восхищением заговорил с ней о портрете, который когда-то писал с нее Жаке. Это восхищение даже усилилось до степени восторга, который, если отчасти и имел известную цель — помешать маркизе отойти дальше, «сковать» ее, как говорил Робер о попытках задержать военные силы противника на определенном месте, все же, пожалуй, был и столь же искренен. Ибо если всякий рад был любоваться в сыновьях г-жи де Сюржи царственной осанкой и глазами их матери, то барон мог испытывать обратное, но столь же живое удовольствие, видя сочетание этих чар в их матери, как бы в портрете, который сам не порождает желаний, но питает эстетическим восторгом, им внушаемым, желания, воскресшие благодаря ему. Желания эти ретроспективно придавали сладострастное очарование портрету Жаке самому по себе, и в этот момент барон охотно приобрел бы его, чтобы изучить по нему физиологическую генеалогию обоих сыновей Сюржи.
— Ты видишь, что я не преувеличиваю, — сказал мне Робер. — Посмотри-ка на моего дядю, как он усердствует перед госпожой де Сюржи. И здесь это меня даже удивляет. Если бы Ориана знала об этом, она была бы в ярости. Откровенно говоря, достаточно есть женщин, и нечего устремляться именно вот к этой, — прибавил он. — Как все люди, которые не влюблены, он воображал, что любимого человека выбирают после бесконечных размышлений и в зависимости от разных качеств и светских условностей. Впрочем, хотя и ошибаясь насчет своего дяди, которого он считал поклонником женщин, Робер в своем гневе слишком легкомысленно отзывался о г-не де Шарлюсе. Не всегда безнаказанно можно быть племянником того или иного человека. Очень часто через него рано или поздно передается какая-нибудь наследственная привычка. Так можно было бы создать целую портретную галерею, носящую заглавие немецкой комедии: «Дядя и племянник», где было бы видно, как дядя ревниво, хотя и бессознательно, следит за тем, чтобы племянник в конце концов был на него похож.
Я даже прибавлю, что эта галерея была бы неполной, если бы в ней не были представлены дядья, отнюдь не являющиеся настоящими родственниками, поскольку они приходятся дядьями лишь жене племянника. Г-да Шарлюсы, действительно, так убеждены в том, что они — единственно хорошие мужья, к тому же и единственные, которых жена не станет ревновать, что обычно из привязанности к своей племяннице они выдают ее замуж тоже за какого-нибудь Шарлюса. Вследствие чего клубок сходств запутывается. И к привязанности, питаемой к племяннице, порою присоединяется привязанность к ее жениху. Такие браки нередки и часто бывают тем, что называется счастливым браком.
— О чем мы говорили? Ах, да, об этой высокой блондинке, камеристке г-жи Пютбю. Она любит также и женщин, но я думаю, тебе это безразлично; могу сказать тебе прямо, что никогда не видел существа более прекрасного. — «Я представляю ее себе во вкусе Джорджоне?» — «Настолько Джорджоне, что можно с ума сойти! Ах, если бы я мог проводить время в Париже, сколько чудных вещей можно было бы проделать! А потом — идешь к другой. Потому что ведь любовь — это, знаешь ли, такая ерунда, я от нее совсем отделался». Я вскоре с удивлением заметил, что он не в меньшей степени отделался и от литературы, тогда как при нашей последней встрече мне показалось, что он только трезвее стал смотреть на литераторов («почти все они — сволочь и K°», — сказал он мне, что могло объясняться его злобой, справедливо заслуженной некоторыми из друзей Рашели. Они действительно убедили ее в том, что у нее никогда не будет таланта, если она позволит «Роберу, человеку другой расы» оказывать на нее влияние, и вместе с нею издевались над ним, в его присутствии, на обедах, которые он им же и задавал). Но на самом деле любовь Робера к литературе нисколько не отличалась глубиной — она не вытекала из его подлинной сущности, она была лишь следствием его любви к Рашели и исчезла вместе с его отвращением к любителям удовольствий и его благоговейным преклонением перед женской добродетелью.
— Какой странный вид у этих двух молодых людей. Посмотрите, маркиза, на эту замечательную страсть к игре, — сказал г-н де Шарлюс, указывая г-же де Сюржи на обоих ее сыновей, как будто он совершенно не знал, кто они такие. — Они, наверно, с Востока, у них есть некоторые характерные черты, может быть это турки, — прибавил он, чтобы еще раз подтвердить свою притворную невинность и в то же время выказать смутную антипатию, которая впоследствии, уступив место любезности, должна была доказать, что эта любезность обращена к ним только как к сыновьям г-жи де Сюржи и возникла только тогда, когда барон узнал, кто они такие. Может быть также, г-н де Шарлюс, у которого дерзость была природным даром и который с радостью упражнялся в ней, пользовался минутой, в течение которой он мог не знать, как зовут этих двух молодых людей, чтобы позабавиться над г-жой де Сюржи и предаться обычным своим насмешкам, — подобно тому, как Скапен пользуется тем, что господин его перерядился, и осыпает его палочными ударами.
— Это мои сыновья, — сказала г-жа де Сюржи, покраснев, чего не случилось бы с нею, если б она была более проницательна, не будучи и более добродетельна. Она поняла бы тогда, что абсолютно равнодушный или насмешливый тон, который г-н де Шарлюс принимал в отношении какого-нибудь молодого человека, был не более искренен, чем тот совершенно напускной восторг, который он проявлял по адресу женщин и который не выражал истинной сущности его характера. Та, к которой он без конца мог обращаться с самыми хвалебными речами, могла бы почувствовать ревность, увидев взгляд, который он, разговаривая с ней, бросал на какого-нибудь мужчину, якобы незамеченного им, как он притворялся потом. Ибо это был взгляд иной, чем те, которыми г-н де Шарлюс смотрел на женщин, — взгляд особенный, зародившийся в глубинах, взгляд, который даже где-нибудь на вечере не мог не направляться со всей наивностью на молодых людей, подобно тому, как взгляд портного выдает его профессию, немедленно приковываясь к одеждам.
— Ах, как это любопытно, — не без вызова ответил г-н де Шарлюс, с таким видом, как будто мысль его проделала долгий путь, чтобы привести его к действительности, столь отличной от той, которую он предполагал. — Но я с ними незнаком, — прибавил он, опасаясь, что в выражении своей антипатии зашел слишком далеко и парализовал намерение маркизы познакомить его с ними. «Не разрешите ли вы мне представить их вам?» — робко спросила г-жа де Сюржи. — «Ах, боже мой! Я-то рад, как вы можете себе представить, может быть только я не очень интересное лицо для таких молодых людей», — прогнусил г-н де Шарлюс холодным и нерешительным тоном человека, которого силой заставляют оказывать любезности.
— Арнюльф, Виктюрньен, идите скорей, — сказала г-жа де Сюржи. Виктюрньен встал, колеблясь, Арнюльф, не видевший дальше своего брата, покорно последовал за ним.
— Теперь очередь за сыновьями, — сказал мне Робер. — Можно умереть от смеха. Он всем, вплоть до хозяйской собаки, старается угодить. Это тем более смешно, что мой дядя терпеть не может мальчишек. А смотри, как серьезно он их слушает. Если бы я захотел представить их ему, он послал бы меня подальше. Послушай, мне придется пойти поздороваться с Орианой. В Париже я пробуду так недолго, что хочу постараться увидеть здесь всех тех, кому иначе мне пришлось бы завозить карточки.
— Как хорошо они воспитаны, какие у них изящные манеры, — говорил г-н де Шарлюс. — «Вы находите?» — отвечала г-жа де Сюржи.
Сван, заметив меня, подошел ко мне и к Сен-Лу. Еврейское остроумие было у Свана менее тонко, чем шутки светского человека.