— Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если вы соберетесь пообедать у нас в пятницу.
— Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящая провинциалка, — сказала г-жа Котар Свану, — но я еще не видела этого знаменитого «Франсильона»151, о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что он делился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и, по-моему, это неблагоразумно — расходоваться на билеты только ради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот не пожалеет, что зря потратил вечер, — там так хорошо играют, — но у нас есть друзья, очень милые люди (г-жа Котар редко называла фамилии и, считая это проявлением особой «благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом, как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, только когда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья», «одна моя приятельница»), — они часто берут ложу и бывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которые стоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю о нем мнение. Признаться сказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде, конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате. Это даже начинает слегка надоедать, — видя, что Сван сверх ожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме, добавила она. — Во всяком случае, надо отдать справедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумные затеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но очень хорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет, что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить в него все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма-сына. Пригласила она на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но в ближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала; наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только, знаете, это надо уметь рассказать, — видя, что Сван даже не улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к «Франсильону», продолжала: — Мне все-таки кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставить рядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа де Креси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но давать рецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»! Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательного заводчика»152? По-моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».
— Прошу меня извинить, — с насмешкой в голосе заговорил Сван, — но, признаюсь, я одинаково равнодушен к обоим произведениям искусства.
— Вот как? Что же вам в них не нравится? Это ваше твердое мнение? Может, вам это кажется слишком мрачным? Впрочем, я всегда говорю, что о романах и пьесах не спорят. У каждого свой вкус: вас это возмущает, а меня приводит в восторг.
Но тут ее прервал Форшвиль, обратившийся к Свану с вопросом. Дело обстояло так: г-жа Котар рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль выразил г-же Вердюрен восхищение тем, что он назвал «кратким спичем».
— У него редкий дар слова, редкая память! — когда художник умолк, сказал он г-же Вердюрен. — Я ему завидую, черт побери! Из него вышел бы превосходный проповедник. Можно смело сказать, что если считать господина Бришо, то у вас сегодня два отличных номера; я даже склоняюсь к мысли, что, как говорун, художник еще перещеголяет профессора. У него это все выходит естественнее, не так вычурно. Правда, он нет-нет да и вставит какое-нибудь грубоватое словцо, но ведь это теперь как раз в моде; мне редко приходилось наблюдать, чтобы человек мог так долго не закрывать плевательницы, как выражались у нас в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого художник чем-то мне напоминает. По любому поводу, ну вот по поводу этой рюмки, он был способен часами точить лясы; да нет, не по поводу рюмки, — это я сморозил, — по поводу битвы под Ватерлоо, по поводу чего угодно он сообщал вам попутно такие вещи, о которых вы понятия не имели. Кстати сказать, Сван служил в нашем полку — он должен его знать.
— Вы часто видитесь с господином Сваном? — осведомилась г-жа Вердюрен.
— Да нет, не часто, — ответил граф де Форшвиль, а так как, чтобы заслужить благоволение Одетты, он старался быть любезным со Сваном, то сейчас он решил воспользоваться случаем и польстить ему, заговорить о его блистательных знакомствах, но заговорить как светский человек, как благожелательно настроенный критик, не делая вида, будто поздравляет его с неожиданным успехом: — Ведь правда, Сван? Мы с вами совсем не видимся. Да и как с ним видеться? Этот мерзавец вечно торчит то у Ла Тремуй, то у Лом, то еще у кого-нибудь в этом роде!..
Между тем это была сущая напраслина: уже целый год Сван нигде, кроме Вердюренов, не бывал. Но у Вердюренов каждое незнакомое имя всегда вызывало молчаливое осуждение. Вердюрен, боясь, что эти фамилии скучных, бестактно названные в присутствии всех верных, произведут на его жену неблагоприятное впечатление, украдкой бросил на нее озабоченный и обеспокоенный взгляд. И тут он увидел, что г-жа Вердюрен, решив не принимать к сведению только что сообщенной новости, никак не выразить своего отношения к ней, разыграть не только немую, но еще и глухую, как прикидываемся глухими мы, когда провинившийся друг пытается мимоходом оправдаться перед нами, а между тем выслушать его извинение — значит принять его, или же когда в нашем присутствии произносят запретное имя бесчестного человека, и в то же время желая, чтобы ее молчание было воспринято не как притворство, а как отрешенное молчание неодушевленных предметов, сделала совершенно безжизненное, совершенно неподвижное лицо; ее выпуклый лоб являл собою в эту минуту прелестный этюд круглого рельефа, через который имя этих Ла Тремуй, где пропадал Сван, никак не могло проникнуть; в ее слегка сморщенном носу были видны два ущелья, словно вылепленные непосредственно с натуры; ее полуоткрытый рот, казалось, сейчас заговорит. Но это было только нечто отлитое из воска, только гипсовая маска, только макет памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности — бюст, перед которым несомненно останавливалась бы публика полюбоваться искусством ваятеля, сумевшего выразить неколебимую горделивость Вердюренов, торжествующих и над де Ла Тремуй и над де Лом, которым они ни в чем решительно не уступят, равно как и всем скучным на свете, и сообщить почти папскую величественность негибкой белизне камня. Но в конце концов мрамор ожил и дал понять, что только человек, утративший всякое чувство брезгливости, может переступать порог дома, где жена вечно пьяная, а муж настолько малограмотен, что вместо «коридор» произносит «колидор».
— Я бы их не пустила к себе ни за какие блага в мире, — заключила г-жа Вердюрен и бросила на Свана уничтожающий взгляд.
Разумеется, она не ожидала, что Сван унизится до подражания святой простоте тетки пианиста, воскликнувшей: «Ведь это что! И как это люди могут с такими дружить, вот чего я в толк не возьму! У меня бы смелости не хватило. Долго ли до греха? Ведь это уж надо всякий стыд потерять, чтобы вокруг них увиваться!» Но все-таки Сван мог бы возразить ей, как Форшвиль: «Что ни говорите, она — герцогиня, а на некоторых это еще действует», — по крайней мере, это дало бы возможность г-же Вердюрен заметить: «Ну и Бог с ними!» Сван же не нашел ничего лучшего, как рассмеяться, показывая этим, что на такой вздор только смехом и можно ответить. Вердюрен, продолжая искоса поглядывать на жену, с грустью видел и отлично понимал, что она пылает гневом Великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь, а так как, по его мнению, стойкость, высказываемая человеком, принимается за расчет и за трусость теми, при ком он отстаивает свои мнения, то, чтобы облегчить Свану отступление, он воззвал к нему:
— Скажите нам по чистой совести, что вы о них думаете, — мы им не передадим.
Сван на это ответил так:
— Да я нисколько не боюсь герцогиню (если вы имеете в виду де Ла Тремуй). У нее любят бывать, уверяю вас. Не скажу, чтоб это была натура «глубокая» (он произнес «глубокая» так, как будто это было слово смешное: в его речи сохранился след тех настроений, которые в нем временно приглушило душевное обновление, вызванное любовью к музыке, — теперь он иногда горячо высказывал свои мнения), но я вам скажу, положа руку на сердце: она человек интеллигентный, а муж ее широко образован. Это прелестные люди.
Тут уж у г-жи Вердюрен, чувствовавшей, что один этот отступник способен внести разброд в ее «кланчик», и разозлившейся на этого упрямца, не желающего замечать, какую боль причиняют ей его слова, вырвался вопль возмущенной души:
— Думайте о них все, что вам угодно, но, по крайней мере, не сообщайте этого нам!
— Все зависит от того, что вы понимаете под словом «интеллигентность», — сказал Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Нет, правда, Сван, что такое, по-вашему, интеллигентность?
— Вот, вот! — подхватила Одетта. — Это как раз одна из тех серьезных вещей, о которых я хочу знать его мнение, а он отмалчивается.
— Да, но… — запротестовал Сван.
— Не отвиливайте! — воскликнула Одетта.
— А разве у него есть хвост, чтоб вилять? — спросил доктор.
— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это умение втираться?
— Доедайте же, нужно убирать тарелки! — с раздражением в голосе сказала г-жа Вердюрен Саньету, который был так поглощен своими мыслями, что позабыл о еде. Но она тут же, видимо, устыдилась своего тона: — Да нет, вы не торопитесь, это я только так сказала, чтобы других не задерживать.
— Есть любопытное определение интеллигентности у этого мирного анархиста Фенелона… — с расстановкой заговорил Бришо.
— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Сейчас он нам расскажет, как определял интеллигентность Фенелон153; это же интересно; не каждый день можно услышать такие вещи.
Но Бришо ждал, когда Сван даст свое определение. А Сван молчал, и эта его уклончивость сорвала блестящее состязание, которым г-жа Вердюрен надеялась угостить Форшвиля.
— Вот он так же и со мной! — капризным тоном сказала Одетта. — Хорошо хоть, что не я одна, с его точки зрения, до него не доросла.
— Эти самые де Ла Тремуй, которых госпожа Вердюрен обрисовала нам с такой невыгодной стороны, не ведут ли они свое происхождение от тех, с кем эта милая снобка госпожа де Севинье, по ее собственному признанию, была счастлива познакомиться, потому что это знакомство было выгодно для ее крестьян? — особенно выразительно подчеркивая слова, спросил Бришо. — Правда, у маркизы была еще одна причина, более для нее важная: литераторша в душе, она присматривалась к каждому человеку, чтобы потом описать его. И вот из дневника, который она аккуратно посылала дочери, явствует, что де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим обширным связям, делала иностранную политику.
— Да нет, это, наверно, однофамильцы, — наугад сказала г-жа Вердюрен.
Саньет, поспешив передать метрдотелю свою еще полную тарелку, опять погрузился в задумчивость, но затем встрепенулся и начал, смеясь, рассказывать, как он обедал с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде выяснилось, что герцог не знает, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Благорасположенный к Саньету Сван стал было приводить примеры, свидетельствовавшие о том, что подобное невежество — вещь немыслимая для человека такой культуры, как герцог, и вдруг замолчал: он понял, что Саньет не нуждается в доказательствах, ибо ничего этого не было — все это он только что выдумал. Этот прекрасный человек страдал, оттого что Вердюрены считали его очень скучным, а так как он сознавал, что сегодня он особенно бесцветен, то решил хоть под конец обеда позабавить общество. Сдался он мгновенно и, словно заклиная Свана не продолжать бесполезный спор, с несчастным видом человека, убедившегося, что потерпел неудачу, малодушно забормотал: «Вы правы, вы правы, но если я что-то и спутал, то ведь это же все-таки не преступление», — и теперь уже Свану хотелось уверить его, что все, конечно, так и было и что это презабавно. Прислушивавшийся к их разговору доктор подумал, что сейчас кстати было бы сказать:
После обеда к доктору подошел Форшвиль.
— Наверно, когда-то госпожа Вердюрен была недурна, и потом, с ней можно поговорить обо всем, а для меня это самое важное. Конечно, она уже отцветает. А вот госпожа де Креси дамочка бедовая, у этой, канальство, чертенятки в глазах так и прыгают! Мы говорим о госпоже де Креси, — обратился он к Вердюрену, когда тот, покуривая трубку, подошел к ним. — На мой взгляд, женщина буйного нрава…
— По мне, лучше целый лес буянок, но только без лесбиянок, — живо перебил его Котар: озабоченный тем, как бы ввернуть этот избитый каламбур, он все ждал, чтобы Форшвиль перевел дух, и боялся, что если разговор примет другое направление, то каламбур окажется уже неуместным, проговорил же он его с той преувеличенной развязаностью и самоуверенностью, за которыми скрывается холодное волнение, с каким человек повторяет что-нибудь заученное. Знавший этот каламбур Форшвиль из вежливости посмеялся. Зато Вердюрен сделал вид, что ему очень смешно: недавно он открыл способ изображать веселое расположение духа, не похожий на способ, применявшийся его женой, но такой же простой и понятный. Он начинал подергивать головой и плечами, как человек, который давится хохотом, а потом закашливался, словно в горле у него першило от дыма. И, не выпуская трубки изо рта, он мог до бесконечности разыгрывать удушье и приступ смеха. Между тем сидевшей напротив госпоже Вердюрен что-то рассказывал художник, отчего она, прежде чем уронить голову на руки, зажмурилась, и в эту минуту супруги являли собой две маски, по-разному олицетворявшие веселье.
Надо заметить, что Вердюрен поступил благоразумно, не выпустив трубку изо рта, потому что Котару понадобилось на минуточку удалиться, и он полушепотом произнес шутку, которую от кого-то недавно слышал и которую в подобных случаях всякий раз повторял: «Мне нужно посетить кабинет задумчивости», — после чего Вердюрен снова закашлялся.
— Послушай, вынь трубку изо рта — ведь ты же задохнешься, если будешь делать над собой такие усилия, чтобы удержаться от смеха, — заметила г-жа Вердюрен, предлагавшая гостям ликеры.
— Какой прелестный человек ваш муж, по части остроумия он кого угодно за пояс заткнет, — сказал г-же Котар Форшвиль. — Благодарю вас. Такой старый солдат, как я, всегда рад приложиться к рюмочке.
— Господин де Форшвиль находит, что Одетта обворожительна, — сообщил Вердюрен жене.
— А ей бы хотелось как-нибудь пообедать с вами. Мы это уладим, но втайне от Свана. Понимаете, он немножко связывает. Конечно, это не значит, что вы не должны приходить к нам ужинать, — мы надеемся видеть вас у себя очень часто. Скоро потеплеет, и мы постоянно будем ужинать на свежем воздухе. Вы не против скромных ужинов в Булонском лесу? Прекрасно, прекрасно, это будет очень мило. Вы что же это, намерены сегодня сидеть сложа руки? — крикнула она молодому пианисту, чтобы «новенький» такого полета, как Форшвиль, убедился и в остроте ее языка, и в ее тиранической власти над верными.
— Господин де Форшвиль только что прохаживался на твой счет, — сказала г-жа Котар мужу, когда тот вернулся в гостиную.
А муж, все еще увлеченный мыслью о благородном происхождении Форшвиля, — мыслью, которая занимала его с начала ужина, сообщил ему:
— Я сейчас лечу одну баронессу, баронессу Пютбу. Пютбу участвовали в крестовых походах, ведь так? Где-то в Померании у них есть озеро величиною с десять площадей Согласия. Лечу я ее от уродующего ревматизма, женщина она прелестная. Кажется, госпожа Вердюрен с ней знакома.
Когда, немного погодя, Форшвиль опять остался вдвоем с г-жой Котар, это дало ему возможность дополнить лестный отзыв о муже:
— Помимо всего прочего, с ним интересно, — сразу видно, что он человек бывалый. Ох уж эти доктора, тайн для них нет!
— Я сыграю для господина Свана фразу из сонаты, — заявил пианист.
— Дьявольщина! Надеюсь, это не Сонорная соната? — явно рассчитывая на эффект, спросил Форшвиль.
Доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его и решил, что Форшвиль ошибся. Он поспешил подойти к нему и поправить его:
— Да нет, не Сонорная, а Сонная соната, — сказал он убеждено, решительно и торжествующе.
Форшвиль разъяснил ему, что «сонорная» значит громозвучная. Доктор покраснел.
— Ну как, доктор, ведь остроумно, а?
— Да это я еще Бог знает когда слышал, — ответил Котар.
Но тут их разговор оборвался; из-под зыбей выдержанных скрипичных тремоло, трепетный покров которых простирался над ней двумя октавами выше, — так с вершины двухсотфутовой горы, за кажущейся головокружительной неподвижностью водопада, нам видна крохотная женская фигурка, — вдали всплыла короткая изящная фраза, прикрывавшаяся длительным колыханием прозрачного, бескрайнего, звучащего полога. И Сван в глубине души воззвал к ней как к хранительнице своей любовной тайны, как к подруге Одетты — подруге, которая, вне всякого сомнения, посоветовала бы ему не обращать внимание на Форшвиля.
— Как жаль, что вы запоздали! — сказала г-жа Вердюрен одному из верных, которого она нарочно пригласила почти к «шапочному разбору», —
Сван учтиво поклонился.
— Вы не находите? Значит, он не произвел на вас впечатления? — сухо спросила г-жа Вердюрен.
— Да нет, напротив, большое, я от него в восторге. На мой взгляд, он только, пожалуй, чересчур безапелляционен и чересчур игрив. Порой хотелось бы меньшей прямолинейности, большей мягкости, но чувствуется, что он много знает и что он милейший человек.
Гости засиделись.
— Редко когда госпожа Вердюрен бывает в таком ударе, как сегодня, — поспешил поделиться своим впечатлением с женой доктор Котар.
— Что такое, в сущности, эта госпожа Вердюрен, — сводня? — спросил Форшвиль художника, которому он предложил поехать вместе.
Одетта с грустью смотрела вслед Форшвилю; она не решилась сказать Свану, чтобы он не провожал ее, но дорогой она была не в духе, а когда он спросил, можно ли к ней зайти, она ответила: «Конечно», — но при этом досадливо передернула плечами.
Когда гости разошлись, г-жа Вердюрен спросила мужа:
— Ты заметил, каким глупым смехом смеялся Сван, когда мы говорили о госпоже Ла Тремуй?
Она обратила внимание, что Сван и Форшвиль, произнося эту фамилию, несколько раз опускали частицу «де». Не сомневаясь, что это они делали нарочно, чтобы показать, что они не благоговеют перед титулами, г-жа Вердюрен мечтала выказать такую же независимость, но она не уловила, какая грамматическая форма эту независимость выражает. А так как малограмотность была сильнее ее республиканской принципиальности, то она все еще говорила «де Ла Тремуй» или допускала аббревиатуру в стиле шансонеток или подписей под карикатурами, скрадывавших «де»: «д'Ла Тремуй», но тут же спохватывалась и поправлялась: «Госпожа Ла Тремуй». «Герцогиня, как величает ее Сван», — прибавила она с насмешливой улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она только цитирует его, но не берет на себя ответственности за такое наивное и нелепое наименование.
— Должна тебе сказать, что он набитый дурак.
Вердюрен ей на это ответил:
— Он человек неискренний, двуличный, и нашим и вашим. Ему хочется, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Полная противоположность Форшвилю! У этого человека, по крайней мере, что на уме, то и на языке. Вы вольны с ним соглашаться или не соглашаться. А Сван — ни то, ни се. Одетте, как видно, гораздо больше нравится Форшвиль, и я ее понимаю. Сван корчит из себя перед нами светского льва, поклонника герцогинь, но ведь у Форшвиля как-никак есть титул: он всегда был и останется графом де Форшвилем, — со вкусом произнес Вердюрен последние слова, как будто, изучая историю графского рода Форшвилей, он тщательно взвесил особую ценность пожалованного Форшвилям титула.
— Должна тебе сказать, — снова заговорила г-жа Вердюрен, — что он счел своим долгом сделать несколько ехидных и довольно глупых замечаний насчет Бришо. Он не мог не обратить внимания, что Бришо любят у нас в доме, — значит, он хотел задеть нас, испортить нам настроение. Он из тех, которые в глаза одно, а за глаза другое.
— Я же тебе давно говорил, — заметил Вердюрен, — это неудачник, ничтожество, завидующее всем, кто хоть что-то собой представляет.
На самом деле никто из верных не был так предан Вердюренам, как Сван; но все они из предосторожности обезвреживали свои шпильки ходячими остротами, капелькой воодушевления и благожелательности, тогда как малейшее проявление сдержанности, какое позволял себе Сван, — сдержанности, не заключенной в такие условные формулы, как, например: «Я, собственно, ничего против него не имею», которые он считал для себя унизительными, — принималось за вероломство. Читателя возмущает малейшая вольность у некоторых настоящих писателей, потому что они ничего не сделали для того, чтобы угодить ему, и не угостили его пошлостями, к которым он приучен; именно это раздражало Вердюрена в Сване. Подобно такого рода писателям, Сван необычностью своих оборотов речи вызывал предположение, что на уме у него что-то недоброе.
Сван пока еще не подозревал, что ему грозит опала, и так как он по-прежнему смотрел на сумасбродства Вердюренов сквозь свою любовь к ним, то эти сумасбродства представлялись ему в розовом свете.
Свидания с Одеттой чаще всего бывали у него по вечерам, а днем он боялся ей надоесть, но ему все-таки хотелось беспрестанно занимать собой ее воображение, и он все время старался напомнить ей о себе, но так, чтобы это ей было приятно. Если на витрине цветочного или ювелирного магазина его взгляд привлекали цветы или драгоценности, он, решив послать их Одетте, представлял себе, что наслаждение, которое они доставили ему, испытает и она, что это наслаждение усилит ее нежность к нему, и приказывал доставить это на улицу Лаперуза немедленно, чтобы не оттягивать той минуты, когда ей передадут его подарок и когда он почувствует, что он — с ней. Важно, чтобы посыльный застал ее дома, — тогда она будет еще ласковее при встрече у Вердюренов, а может быть, даже — как знать? — если хозяин магазина поторопится, она пришлет ему до обеда письмо или невзначай сама приедет поблагодарить его. Раньше Сван действовал на Одетту вспышками гнева, теперь он стремился, чтобы благодарность извлекла самое сокровенное, что было в ее чувстве к нему и что до сих пор она не обнаруживала.
Она часто сидела без денег, и тогда какой-нибудь срочный долг вынуждал ее обращаться за помощью к Свану. Он бывал счастлив выручить ее, как бывал счастлив всякий раз, когда чем-нибудь мог неопровержимо доказать Одетте, как он ее любит, или хотя бы неопровержимо доказать, что он способен дать ей разумный совет, что он может быть ей полезен. Вне всякого сомнения, если бы в начале их знакомства кто-нибудь сказал ему: «Ей льстит твое положение в обществе», а теперь: «Она любит твои деньги», — он не поверил бы, но и не очень возмутился бы, если б узнал, что в глазах общества ее связывает с ним, что в глазах общества их объединяют такие могучие силы, как снобизм или деньги. Но если бы даже он пришел к такой мысли, то, пожалуй, не был бы огорчен открытием, что у любви Одетты к нему более прочное основание, чем его приятная наружность или душевные качества: выгода, выгода, при наличии которой ее уход от него невозможен. Задаривая ее, делая ей одолжения, он мог пока что рассчитывать на преимущества, не имевшие отношения к его личности, к его уму, не требовавшие от него изнурительных забот о том, чтобы он сам ей нравился. И это блаженство быть влюбленным, жить только любовью, той реальностью, в которой он временами сомневался, еще усиливалось для Свана вследствие того, что он, любитель невещественных ощущений, оплачивал его, — так люди, неуверенные, на самом ли деле упоительны вид на море и шум волн, убеждаются в этом, а заодно и в редкостном бескорыстии своего вкуса, как только снимают за сто франков в сутки номер в отеле и получают возможность любоваться всем этим из окна.
Однажды, продумывая свои отношения с Одеттой, он опять вспомнил, что ему говорили о ней как о содержанке, и ему опять показалось занятным это странное раздвоение личности: одна Одетта — содержанка, переливчато блестящий сплав непонятных, демонических элементов, опутанный ядовитыми цветами, служащими оправой для драгоценных камней, — точно сошла с картины Гюстава Моро,154 и была другая Одетта, лицо которой выражало то сострадание к обездоленному, то возмущение несправедливостью, то благодарность за доброе дело, словом, те же самые чувства, какие когда-то испытывала его мать, какие испытывали его друзья, — Одетта, постоянно касавшаяся в разговоре того, что он знал лучше, чем кто-либо: его коллекций, его кабинета, его старого слуги, его банкира, у которого он держал свои бумаги, и тут Сван поймал себя на том, что образ банкира повлек за собой мысль, что придется взять у него денег. А то если в этом месяце он не окажет Одетте такой же щедрой материальной помощи, как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, если он не подарит ей бриллиантового ожерелья, о котором она мечтала, то уменьшится ее восхищение его добротой, уменьшится ее признательность, — а он был счастлив этим ее восхищением и признательностью, — и у нее может даже закрасться мысль, что раз он стал сдержаннее в проявлениях своей любви к ней, значит, он уже не так любит ее, как прежде. И тут он вдруг задал себе вопрос: а не входит ли все это в понятие «содержать женщину» (как будто это понятие могло и в самом деле возникнуть не из таинственных элементов порочности, а из глубины его повседневной, частной жизни, из таких вещей, как тысячефранковый билет, такой домашний и обыкновенный, разорванный и подклеенный, который камердинер Свана, уплатив по счетам за истекший месяц и — за три месяца — за квартиру, запер в ящик старого письменного стола, откуда Сван потом вынул его и, присоединив к нему четыре таких же билета, послал Одетте!), и не может ли все-таки быть применимо к Одетте, но только с начала их знакомства (он не допускал мысли, чтобы до него она брала деньги у кого-нибудь еще), совершенно, на его взгляд, не подходящее к ней слово: «содержанка»? Он не смог углубиться в эту мысль: приступ умственной лени, которая была у него врожденной, перемежающейся и роковой, погасил в его сознании свет с такой быстротой, с какой в наше время, когда всюду проведено электрическое освещение, можно выключить электричество во всем доме. Несколько секунд мысль Свана шла ощупью, потом он снял очки, протер стекла, провел рукой по глазам и наконец увидел свет только после того, как наткнулся на совсем другую мысль, а именно — что ему в следующем месяце нужно будет послать Одетте не пять, а шесть или даже семь тысяч франков — чтобы сделать ей сюрприз и чтобы порадовать ее.
В те вечера, когда он не сидел дома в ожидании встречи с Одеттой у Вердюренов или, вернее, в одном из летних ресторанов в Булонском лесу и — особенно часто — в Сен-Клу, которые облюбовали Вердюрены, он отправлялся в один из аристократических домов, где прежде бывал постоянно. Ему не хотелось терять связь с людьми, которые — как знать? — могут когда-нибудь пригодиться Одетте и благодаря которым ему и теперь часто удавалось доставлять ей удовольствия. Притом давняя привычка к высшему свету, к роскоши вызывала у Свана не только презрение к этой жизни, но и потребность в ней, и хотя его рассудок теперь уже не усматривал разницы между убогими домишками и княжескими дворцами, чувства его так срослись с дворцами, что в домишках ему было не по себе. Он мерил одной меркой, — сами они ни за что бы не поверили этой совершенной одинаковости его отношения, — простых обывателей, приглашавших его на танцевальные вечера: лестница Д, шестой этаж, налево, и принцессу Пармскую, балы которой славились на весь Париж, но у него не было ощущения, что он на балу, когда он вместе с отцами семейств сидел в спальне у хозяйки, и вид прикрытых салфетками умывальников и превращенных в раздевальни кроватей, где прямо на одеяла были навалены пальто и шляпы, действовал на него удручающе, как действуют в наши дни на людей, за двадцать лет привыкших к электричеству, вонь коптящей лампы или ночника.
Когда Сван ужинал в городе, он приказывал подавать экипаж в половине восьмого; переодеваясь, он все время думал об Одетте и благодаря этому не чувствовал себя в одиночестве: вечная мысль об Одетте придавала мгновеньям, когда он был вдали от нее, ту же особую прелесть, какая заключалась в мгновеньях, когда она была с ним. Он садился в экипаж с таким ощущением, словно мысль его вскакивала туда же и садилась к нему на колени, как любимое животное, которое всюду берут с собой и которое, невидимо для присутствующих, просидит у него на коленях весь вечер. Он ласкал свою мысль, он грелся около нее; он испытывал что-то похожее на томление и, не в силах унять дрожь, подергивая шеей и морща нос, засовывал в петличку букетик аквилегий. Последнее время Сван чувствовал себя неважно, хандрил, особенно после того, как Одетта познакомила с Вердюренами Форшвиля, и ему хотелось немного отдохнуть на свежем воздухе. Но он не решался уехать от Одетты из Парижа ни на один день. Было совсем тепло; стояли лучшие весенние дни. Сколько бы ни ездил Сван по каменному городу в душные дома, он все время видел перед собою свой парк под Комбре: там с четырех часов с полей Мезеглиза подувал ветерок; там, недалеко от грядок спаржи, под сенью буков, или на берегу пруда, окаймленного шпажником и незабудками, или за обеденным столом, вокруг которого играли в догонялки посаженные садовником вперемежку розовые кусты и кусты смородины, можно было дышать полной грудью.
Если свидание в Булонском лесу или в Сен-Клу было назначено на ранний час, Сван так скоро уходил после ужина, — особенно, если собирался дождь и можно было предположить, что верные разойдутся раньше, — так скоро, что как-то принцесса де Лом (у нее ужинали поздно, и, чтобы застать Вердюренов на острове в Булонском лесу, Сван встал из-за стола, не дожидаясь кофе) сказала:
— Если бы Сван был на тридцать лет старше и страдал недержанием мочи, то его еще можно было бы извинить за то, что он удирает. А так это просто безобразие.
Он убеждал себя, что прелесть весны, которой он не имел возможности насладиться в Комбре, есть и на Лебедином острове, и в Сен-Клу. Но так как думал он только об Одетте, то потом не мог припомнить, чувствовал ли он запах листьев и светила ли луна. Его встречали короткой фразой из сонаты, — играли ее в саду на ресторанном инструменте. Если в саду рояля не было, Вердюрены добивались, чтобы его принесли из общего кабинета или из общего зала. К Свану они относились хуже, чем когда-либо, но мысль затеять для кого-нибудь необычное развлечение, даже для человека, которого они не любили, вызывала у них во время приготовлений минутные и случайные чувства доброжелательности и благорасположения. Иногда он думал, что вот так проходит еще один весенний вечер, и заставлял себя посмотреть на деревья, на небо. Но при Одетте он был всегда возбужден, а кроме того, последние дни его слегка лихорадило, между тем спокойствие и хорошее самочувствие — это тот необходимый фон, на котором мы воспринимаем природу.
Как-то вечером, когда Сван, ужиная у Вердюренов, объявил, что завтра у него дружеская пирушка, Одетта сказала во всеуслышание, при Форшвиле, который был уже одним из верных, при художнике и при Котаре:
— Да, я помню, что у вас завтра пирушка; значит, мы увидимся у меня, но только приезжайте не очень поздно.
Хотя у Свана ни разу еще не вызвала и тени подозрения приязнь Одетты к кому-нибудь из верных, а все-таки его глубоко радовало, когда Одетта при всех, с таким спокойным бесстыдством говорила об их ежевечерних встречах, подчеркивала, что он у нее на особом положении и что, значит, она предпочла его всем остальным. Конечно, Сван часто думал, что Одетта самая обыкновенная женщина; он понимал, что власть над существом, стоящим настолько ниже его, не может льстить его самолюбию и что тут нечем хвастаться перед верными, но как только он заметил, что Одетта нравится многим, что она волнует мужчин, телесное желание, которое она будила у них, вызывало у него острую потребность завладеть всеми тайниками ее души. И ему стали бесконечно дороги те минуты, которые он проводил у нее вечером, когда он сажал ее к себе на колени, спрашивал, что она думает о том, о другом, когда он устраивал поверку тем радостям, которые теперь придавали смысл его жизни. Вот почему, после ужина, он, отведя Одетту в сторону, поблагодарил ее от всего сердца, и эта высшая ступень его признательности должна была показаться ей, что в ее власти воздвигнуть для него целую лестницу блаженств, самое высокое из которых состоит в том, чтобы, пока длится его любовь и пока он с этой стороны уязвим, не знать, что такое ревность.
Когда, на другой день, он ушел с пирушки, дождь лил ливмя, а в распоряжении Свана была открытая коляска; кто-то из друзей предложил отвезти его домой в карете, и так как Одетта, позвав его к себе, тем самым ручалась ему, что никого к себе не ждет, то ему, вместо того чтобы мокнуть под дождем, можно было со спокойной душой и легким сердцем ехать домой спать. Ну, а вдруг Одетта, заключив, что он не дорожит своим преимуществом — проводить с ней все поздние вечера без исключения, отнимет у него это преимущество как раз, когда оно будет ему особенно желанно?
Приехав к ней уже в двенадцатом часу, он извинился, а она сказала, что сейчас, правда, очень поздно, что от грозы ей стало плохо, что у нее разболелась голова, и предупредила, что позволит ему побыть у нее с полчасика, не больше, только до двенадцати; немного погодя она почувствовала, что устала, ей захотелось спать.
— Значит, сегодня никаких орхидей? — спросил он. — А я как раз мечтал о славной орхидейке.
Она ответила ему с кислым, слегка сердитым видом:
— Нет, нет, милый, сегодня никаких орхидей, ты же видишь, мне нездоровится!
— Может, тебе от этого было бы лучше, но я не настаиваю.
Она попросила его погасить перед уходом свет; он задернул полог и ушел. Дома ему внезапно пришла мысль: а вдруг Одетта кого-нибудь ждала, вдруг она притворилась усталой и попросила погасить свет единственно для того, чтобы он поверил, что она сейчас уснет, а только он за дверь — и она опять зажжет огонь и впустит того, кто должен провести с нею ночь? Сван посмотрел на часы — прошло уже часа полтора после того, как он от нее уехал. Он вышел из дому, взял извозчика и велел остановиться около ее дома, на улице, перпендикулярной той, на которую ее дом выходил своей задней стеной и откуда Сван иной раз стучал в окно ее спальни, чтобы она ему отворила; он вылез из экипажа; вокруг были мрак и тишина; он сделал несколько шагов и очутился возле самого ее дома. Среди окон, в которых давно уже было темно, только из одного просачивался сквозь ставни выдавливавшийся ими таинственный, золотистый сок заливавшего комнату света, столько вечеров еще издали радовавшего Свана, как только он, свернув на эту улицу, замечал его, возвещавшего: «Она там и ждет тебя», — а сейчас разрывавшего ему сердце: «Она там — с человеком, которого она ждала». Ему не терпелось узнать, кто же это; он прокрался вдоль стены к освещенному окну, но сквозь переплет ставен ему ничего не удалось рассмотреть; в ночной тиши слышны были только неясные голоса.
Конечно, ему больно было смотреть на окно, за которым в золотистом свету невидимо двигалась ненавистная парочка; ему больно было слышать тихие голоса, обличавшие присутствие того, кто пришел сюда после его отъезда, обличавшие лживость Одетты, блаженствовавшей в эту минуту с другим. И все-таки он был рад, что приехал: выгнавшая его из дому душевная пытка вместе с беспричинностью утратила и остроту, утратила именно сейчас, когда другая жизнь Одетты, до последнего момента внушавшая ему мучительное и бессильное подозрение, была вон там, в упор освещенная лампой, и когда она, неведомо для нее самой, стала узницей этой комнаты, где, при желании, он в любую минуту мог застать ее врасплох и заключить под стражу; а может, лучше постучать, как он стучал всякий вез, когда приезжал поздно: так, по крайней мере, Одетта поймет, что ему все известно, что он видел свет и слышал разговор, и если он только что рисовал себе, как она смеется с другим над его доверчивостью, то теперь ему представлялось, что они пребывают в блаженном неведении, что перехитрили-то в конце концов не они его, а он их: ведь они воображают, что он от них далеко-далеко, тогда как Сван, — это он уже точно знал, — вот сейчас возьмет да и постучит к ним. И, быть может, почти приятное ощущение, какое он испытывал в этот миг, не было связано ни с тем, что разрешилось сомнение, ни с тем, что утихла боль: то была скорей забава для его ума. Когда он полюбил, вещи вновь приобрели в его глазах известную долю той притягательной силы, какую они имели для него прежде, но только если их озаряло воспоминание об Одетте, а теперь ревность пробудила в нем другое свойство любознательной его молодости: страсть к истине, но к истине, тоже стоявшей меж ним и его любовницей, истине, заимствовавшей свет от нее, истине чисто субъективной, у которой был единственный предмет для изучения, предмет неслыханной ценности, предмет до того прекрасный, что в познании его не было почти ничего корыстного, — поступки Одетты, ее отношения с людьми, ее намерения, ее прошлое. Прежде Сван не придавал никакого значения мелким событиям в жизни человека, его образу действий; когда Свану сплетничали на кого-нибудь, он не проявлял к этому интереса, а если и прислушивался, то лишь самой пошлой частью своего слуха; в такие минуты он считал себя жалкой посредственностью. Но в необычную пору его жизни, в пору любви, субъективное начало достигло у Свана такой глубины, что любопытство, с каким он когда-то изучал историю, теперь возбуждал в нем житейский обиход любимой женщины. И все, чего он еще вчера устыдился бы, — подсматриванье в окно, а там, может быть даже, ловкое выспрашиванье посторонних, подкуп слуг, подслушиванье у дверей, — теперь было для него равнозначно расшифровке текстов, сопоставлению свидетельских показаний, изучению памятников старины, то есть методам научного исследования, обладающим неоспоримой духовной ценностью, незаменимым при поисках истины.
Он хотел было постучать, но ему вдруг стало стыдно при мысли, что Одетта узнает о его подозрениях, о том, что он вернулся, о его стоянии на улице. Она часто говорила ему, что ревнивцы, любовники-соглядатаи внушают ей отвращение. Он действует в высшей степени некрасиво, и она может возненавидеть его, а между тем пока он не постучал, она, быть может, изменяя ему, все-таки еще любит его. Сколько таких случаев в жизни, когда счастье губила нетерпеливость в утолении страсти! Однако желание узнать истину возобладало в Сване, — теперь ему казалось, что это самый благородный выход из положения. Для Свана расчерченное световыми полосами окно было сейчас все равно что тисненный золотом переплет драгоценной рукописи для ученого, которому дороже всего художественные сокровища самой рукописи: он внушил себе, что за переплетом окна перед ним откроется действительное положение вещей, а за то, чтобы восстановить его, он готов был пожертвовать жизнью. То было доходившее у него до сладострастия желание постичь истину в этом единственном свитке, неверном и драгоценном, просвечивающем, таком теплом и таком прекрасном. Кроме того, преимущество, которое, как он внушил себе, было у него перед ними, — а ему было очень важно сознавать, что у него есть преимущество, — заключалось, пожалуй, не столько в самом знании, сколько в возможности показать им, что он знает все. Он поднялся на цыпочки. Постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос, в который Сван так и впился слухом, силясь догадаться, у кого из известных ему знакомых Одетты такой голос, спросил:
— Кто там?
Сван так и не узнал этого человека по голосу. Он постучал еще раз. Отворили окно, потом ставни. Отступать теперь было поздно, и, так как сию минуту Одетте предстояло понять все, он, чтобы не показаться ей слишком несчастным, не в меру ревнивым и любопытным, проговорил небрежным и веселым тоном:
— Не бойтесь, я проходил мимо, увидел свет, и мне захотелось узнать, не лучше ли вам.
Он поднял глаза. У окна стояли два старика, один из них держал лампу, и тут Сван увидел комнату, но комната была не та. Он привык узнавать окно Одетты, когда приезжал к ней поздно, по той примете, что из всех похожих окон это было одно-единственное освещенное окно, и сегодня он по ошибке постучал в следующее — в окно соседнего дома. Извинившись, он отошел от окна и вернулся домой в восторге от того, что удовлетворение любопытства не повредило их любви и что, так долго проявляя к Одетте притворную холодность, он своею ревностью не доказал ей, что любит ее безмерно, а ведь подобного рода доказательства раз навсегда освобождают любовника, который получил его, от обязанности любить одинаково сильно.
Сван ничего не сказал Одетте о своем злоключении, да он и не думал о нем. Однако время от времени мысль его случайно натыкалась на воспоминание об этом происшествии, ранила его, загоняла внутрь, и Сван ощущал острую боль в глубине души. Это была как бы физическая боль, потому что мысли Свана бессильны были облегчить ее, но если бы только физическая! Ведь физическая боль не зависит от мысли, мысль может сосредоточиться на ней, признать, что она стала меньше, что она на время утихла. Но эту боль мысль возобновляла одним тем, что напоминала о ней. Хотеть не думать о ней — это уже означало все еще о ней думать, все еще от нее страдать. И когда, беседуя с друзьями, он забывал про свою боль, вдруг кем-либо случайно оброненное слово заставляло его измениться в лице — так искажается лицо у раненого, когда чья-нибудь неловкая рука неосторожно притронется к больному месту. Когда он расставался с Одеттой, он бывал счастлив, спокоен, припоминал ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о ком-либо из знакомых, и ласковые, когда она обращалась к нему, вспоминал, какая тяжелая была у нее голова, когда она, нарушив обычное ее положение, склоняла, почти нехотя роняла ее ему на губы, как это впервые с ней произошло в экипаже, вспоминал томные взгляды, какие она, зябко прижимаясь к его плечу головой, бросала на него, когда он ее обнимал.
И в то же мгновенье ревность, словно то была тень его любви, творила ему двойника новой улыбки, которою Одетта ему улыбнулась не далее, как сегодня вечером, но которая сейчас смеялась над Сваном и полнилась любовью к другому, двойника наклона ее головы, опрокинувшейся на другие губы, и всех проявлений нежности, какую Одетта выказывала теперь не ему, а другому. Сладостные воспоминания, какие он уносил от нее в душе, были как бы набросками, эскизами, вроде тех, что предлагает вашему вниманию декоратор, и по ним Сван пытался создать себе представление о любовном жаре и об изнеможении, какое могли вызывать у нее другие. И ему уже было жаль каждого наслаждения, изведанного с нею. Жаль, что он имел неосторожность дать ей почувствовать, как отрадна каждая ласка, которую он для нее изобрел, жаль тех обворожительных свойств, какие он в ней открывал, — жаль, потому что знал, что некоторое время спустя это будут новые орудия его пытки.
Пытка эта становилась еще более жестокой, когда Сван вспоминал беглый взгляд, который он несколько дней назад в первый раз перехватил у Одетты. Это было у Вердюренов, после обеда. То ли Форшвиль, почувствовав, что Вердюрены недолюбливают его шурина Саньета, решил избрать его мишенью для своего остроумия и проехаться на его счет, то ли его рассердила неловкость, допущенная по отношению к нему Саньетом, кстати сказать, прошедшая незамеченной для присутствовавших, не понявших, что слова Саньета можно истолковать как обидный намек, тем более что у Саньета никакой задней мысли не было, то ли, наконец, Форшвиль в последнее время просто искал случая выставить отсюда человека, который слишком много о нем знал и который был настолько щепетилен, что в иные минуты его коробило самое присутствие Форшвиля, о чем тот догадывался, — так или иначе, Форшвиль ответил на неудачное замечание Саньета крайне грубо и принялся осыпать его оскорблениями, испуганное же и горестное выражение лица и мольбы Саньета подлили масла в огонь, и в конце концов несчастный Саньет, спросив г-жу Вердюрен, не лучше ли ему уйти, и не получив ответа, со слезами на глазах, что-то бормоча, вышел из комнаты. Одетта не проявляла к этой сцене ни малейшего интереса, но когда дверь за Саньетом затворилась, Одетта, так сказать, принизила обычное выражение своего лица, чтобы в смысле пошлости сравняться с Форшвилем: она зажгла в своих зрачках недобрую улыбку, приветствовавшую решительность Форшвиля и насмешливую по отношению к его жертве; она бросила на Форшвиля взгляд сообщницы в преступлении, ясно говоривший: «Вот это, я понимаю, расправа! Вы обратили внимание, какой у него был пришибленный вид? Он даже заплакал», — так что Форшвиль, встретившись с ней глазами, осекся, его неподдельный или наигранный гнев прошел, он улыбнулся и сказал:
— Если б он был поучтивее, ему не надо было бы отсюда уходить. Хорошая взбучка бывает полезна в любом возрасте.
Однажды днем, не застав кого-то из своих знакомых, Сван, никогда прежде не бывавший в это время у Одетты, но знавший, что сейчас она дома наверняка: отдыхает или пишет письма до чаю, решил, чтобы не беспокоить ее, заехать к ней на одну минуту. Швейцар сказал, что, кажется, она дома; Сван позвонил, ему послышался шорох, шаги, но ему не отворили. Обеспокоенный, раздраженный, он вышел на улицу, куда выходила задняя стена дома, и стал под окном спальни; за занавесками ничего не было видно; он забарабанил в окно, позвал; окно не отворилось. На него смотрели соседи. Подумав, что ему, быть может, послышалось, будто кто-то ходит по комнате, он ушел, но уже ни о чем другом не мог думать. Через час он снова был здесь. Одетта его впустила; она сказала, что когда он звонил, она была дома, но спала; звонок разбудил ее, она догадалась, что это Сван, побежала отворять, но он уже ушел. Она слышала стук в окно. Сван мгновенно обнаружил в ее лепете нити фальши, за которые хватаются застигнутые врасплох лжецы, чтобы вплести их в свою выдумку, вплести для того, чтобы факт нельзя было отличить от выдумки, заимствующей правдоподобие у самой Истины. Разумеется, когда Одетта совершала что-нибудь втайне от других, она старалась спрятать этот свой поступок в одном из укромных уголков своей души. Но как только она оказывалась лицом к лицу с человеком, которому она намеревалась солгать, ее охватывало смятение, мысли у нее путались, изобретательность и рассудительность бездействовали, в голове было пусто, а между тем непременно надо было что-то сказать, и на язык подвертывалось именно то, что заключало в себе истину и что ей хотелось утаить. Она отрывала от этого какую-нибудь ничего не значившую частицу и внушала себе, что так лучше, что выдуманная подробность опаснее той, которую можно проверить.
«По крайней мере, я говорю правду, — твердила она себе, — уже одно это хорошо, он может справиться — и убедится, что я сказала правду, так я не попадусь». Это было ее заблуждением: тут-то она и попадалась; она не понимала, что место истинной подробности только внутри истинного происшествия, откуда она ее произвольно вынула, и что, какими хитроумно изобретенными подробностями она бы ее ни окружила, что-то будет вылезать наружу, а чего-то будет не хватать, ибо эта подробность не отсюда. «Она призналась, что слышала мой звонок, потом стук, и сообразила, что это я, она была рада мне, — рассуждал сам с собой Сван. — Но это не вяжется с тем, что она меня так и не впустила».
Однако он не указал ей на это противоречие: он рассчитывал на то, что, предоставленная самой себе, Одетта, быть может, проболтается, и эта ложь послужит для него хотя и расплывающимся, но отражением истины: говорила она; он не прерывал ее — он с алчным и мучительным благоговением подбирал роняемые ею слова, различая за ними, словно за священной завесой, неясную тень истины (различая именно потому, что Одетта пыталась задернуть истину словами), смутно обрисовывавшиеся очертания правды, бесценной, но — увы! — неуловимой: чем она была занята в три часа дня, когда он к ней заходил? — правды, от которой у него останутся только эти россказни, только эти невразумительные, дивные приметы и которая таилась лишь в скрытой памяти вот этого существа, не имевшего понятия о том, какая это ценность, и все-таки не желавшего поделиться ею с ним. Конечно, временами он сильно сомневался, чтобы повседневная жизнь Одетты представляла захватывающий интерес и чтобы ее отношения с другими мужчинами непроизвольно и непременно всякий раз источали для каждого мыслящего существа смертельную тоску, способную довести до бреда о самоубийстве. В такие минуты Сван сознавал, что только он один и болен этим интересом и этой тоской и что, как только болезнь пройдет, поступки Одетты и ее поцелуи вновь станут такими же безобидными, как поступки и поцелуи других женщин. Однако, приходя к мысли, что источник мучительного любопытства находится в нем самом, Сван не делал отсюда вывода, что подобного рода любопытство и такое страстное желание насытить его безрассудны. Сван приближался к тому возрасту, когда его философия, соответствовавшая философии эпохи, а также философии той среды, которая окружала Свана на протяжении многих лет, философии кружка принцессы де Лом, где считалось, что умный человек должен сомневаться во всем и где объективной истиной признавались только субъективные пристрастия, — когда его философия уже перестала быть философией его юности: это была философия позитивная, почти врачебная, философия человека, уже не ищущего цель жизни вовне, а пытающегося отделить от уже истекших лет некий прочный устой тех привычек, которые он склонен рассматривать как характерные для него, тех страстей, которые он склонен рассматривать как постоянные свои страсти, и неусыпно пекущегося прежде всего о том, чтобы избранный им образ жизни соответствовал его привычкам и утолял его страсти. Сван считал столь же разумным страдать от того, что не знает, чем в данную минуту занята Одетта, и помнить, что его экзема обостряется от влажного климата, предусматривать в своем бюджете особую статью расходов на получение сведений о времяпрепровождении Одетты, — сведений, без которых он не мог спокойно жить, — и приберегать деньги на другие прихоти, удовлетворение коих, как это он знал по опыту, могло доставить ему удовольствие, — во всяком случае, пока он еще не был влюблен, — в частности, на коллекции и на хорошую кухню.