Когда Сван стал прощаться, Одетта попросила его побыть еще немного и даже быстрым движением удержала его за руку в тот момент, как он собирался отворить дверь. Но он не придал этому значения: ведь из множества жестов, слов, чистых случайностей, из которых состоит разговор, мы роковым образом проходим мимо того, что таит в себе истину, которую наши подозрения ищут вслепую, и останавливаемся как раз на том, что не содержит в себе ничего. Одетта все повторяла: «Как жаль, что ты не приходишь ко мне днем! В кои-то веки пришел, а я тебя упустила!» Он знал, что она уж не настолько была в него влюблена и не могла так горько жалеть о том, что их свидание не состоялось, но она была добрая, она любила доставлять ему удовольствия и часто огорчалась, когда он на нее обижался, а потому он нашел вполне естественным, что огорчилась она и теперь, лишив его удовольствия побыть с ней час — удовольствия очень большого, но не для нее, а для него. И все же эта была мелочь, и вовсе не потому печаль, которую все еще выражало ее лицо, удивила его. Сейчас Одетта больше, чем когда-нибудь, напоминала ему женские лица создателя «Весны»155. У нее был тот же, что и у них, удрученный и подавленный вид — вид людей, падающих под непосильным бременем скорби, а между тем они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранат или смотрят, как Моисей льет воду в водоем. Он уже как-то раз видел у нее на лице такую же точно печаль, но забыл когда. И вдруг вспомнил: это было, когда Одетта лгала г-же Вердюрен на другой день после обеда, на который она не пришла якобы потому, что была нездорова, а на самом деле потому, что провела время со Сваном. Разумеется, будь она даже правдивейшей из женщин, у нее не могло быть угрызений совести из-за такой невинной лжи. Но Одетте постоянно приходилось прибегать и к гораздо менее невинной лжи, чтобы избежать разоблачений, которые могли бы поставить ее в ужасное положение. Вот почему, когда она лгала, трепеща от страха, сознавая, что она недостаточно хорошо вооружена для того, чтобы защищаться, не веря в победу, то ей хотелось плакать, плакать от усталости, как плачут невыспавшиеся дети. К тому же она сознавала, что ее ложь глубоко оскорбляет человека, которому она лжет, и что если она солжет неискусно, то окажется всецело в его власти. И у нее был вид смиренный и виноватый. Когда же она прибегала к светской лжи по пустякам, то связь ощущений и воспоминаний была до того сильна, что она и в этих случаях испытывала переутомление и раскаяние.
Так в чем же заключалась эта давящая ложь, которая заставляла Одетту смотреть на Свана таким страдальческим взглядом и говорить таким жалобным голосом, точно изнемогавшим от крайних усилий и молившим о пощаде? У Свана складывалось впечатление, что Одетта пытается скрыть от него не только подоплеку сегодняшнего происшествия, но и нечто более животрепещущее, еще, может быть, и не происшедшее, но готовое вот-вот совершиться и уже на все пролить свет. В эту минут раздался звонок. Одетта не смолкла, но теперь то была уже не речь, а стон: ее сожаление, что они со Сваном не увиделись днем, что она ему не отворила, переросло в вопль отчаяния.
Захлопнулась входная дверь, послышался стук колес: кому-то, должно быть, сказали, что Одетты нет дома, и он уехал, — тот, с кем Свану не следовало встречаться. Убедившись, что одним своим появлением в необычное время он перевернул вверх дном столько всего, о чем Одетте не хотелось ставить его в известность, Сван впал в уныние, почти в отчаяние. Но ведь он любил Одетту, он привык думать только о ней, и потому, вместо того чтобы пожалеть себя, он пожалел ее. «Бедняжка!» — прошептал он. Когда он уходил, она взяла со стола письма и попросила опустить. Дома он обнаружил, что забыл ее просьбу. Он отправился на почту, вынул из кармана письма, но прежде чем бросить в ящик, взглянул на адреса. Все письма были к поставщикам, одно — к Форшвилю. Оно было у него в руке. Он говорил себе: «Если я его прочту, то узнаю, как она к нему обращается, как она с ним говорит, есть ли что-нибудь между ними. Может быть, даже так будет лучше для Одетты: пробежать письмо — это единственный способ избавиться от подозрения, вероятно, ложного и, во всяком случае, неприятного для Одетты, а как только письмо будет брошено, то уж потом подозрение не рассеешь».
Это письмо Сван унес к себе. Не решившись распечатать его, он зажег свечку и поднес его к свету. Сперва ему ничего не удалось разобрать, но конверт был тонкий, и, прижав его к листку плотной почтовой бумаги, который был внутри, он прочел последние слова. Это была холодная заключительная фраза. Если бы не он вчитывался в письмо к Форшвилю, а Форшвиль — в письмо к Свану, то Форшвилю показались бы эти же самые слова гораздо более нежными! Сван сначала придерживал письмо, ерзавшее в конверте, потому что оно было меньше его, затем стал подвигать большим пальцем строчку за строчкой к той части конверта, где кончалась подкладка, — только так и можно было хоть что-нибудь разобрать.
И все-таки письмо с трудом поддавалось прочтению. Но Сван относился к этому спокойно: он понял одно, что речь идет о каких-то пустяках и что о любви там нет ни полслова; Одетта что-то писала о своем дяде. Сван ясно увидел в начале строчки: «Я должна была…» — но не понимал, что именно она должна была сделать, и вдруг одно слово, которое ему до сих пор не удавалось разобрать, отчетливо проступило и уяснило смысл всей фразы: «Я должна была впустить: ко мне приезжал мой дядя». Впустить! Стало быть, когда Сван звонил, у нее был Форшвиль и она его спровадила, это его шаги слышал тогда Сван.
Сван прочел все письмо; в конце она извинялась за то, что действовала так бесцеремонно, и писала, что он забыл у нее папиросы, — то же, что писала Свану после одного из первых его приездов. Но в письме к Свану она добавляла: «Ах, зачем вы не забыли и своего сердца! Я бы вам его ни за что не вернула». В письме к Форшвилю ничего похожего не было: ни единого намека на то, что у них роман. Вообще говоря, Форшвиль был больше одурачен, чем он: Одетта писала Форшвилю, чтобы убедить его, что к ней заезжал дядя. Следовательно, со Сваном она считалась больше и ради него выпроводила другого. И все же, если между Одеттой и Форшвилем ничего не было, то почему она не впустила его сейчас же, зачем ей нужно было писать: «Я должна была впустить: ко мне приезжал мой дядя»? Если она ничего предосудительного не делала, то как Форшвиль мог подумать, что кого-то ей нельзя впускать? Растерянный, удрученный и все же счастливый, Сван держал в руках конверт, который Одетта безбоязненно вручила ему, — так верила она в порядочность Свана, — и через прозрачное стекло которого вместе с тайной случая, уже казавшейся ему недоступной, перед ним, словно в освещенном проеме, откуда видно самое-самое сокровенное, внезапно приоткрылся краешек жизни Одетты. И тут его ревность возрадовалась, как если бы она была существом самостоятельным, эгоистическим, жадным до всякой пищи, хотя бы этой пищей служил для нее Сван. Теперь она в питании не нуждалась: Сван мог каждый день волноваться из-за того, кто бывает у Одетты около пяти часов, и разведывать, где в это время дня находился Форшвиль. Любовь Свана к Одетте по-прежнему носила на себе отпечаток, с самого начала наложенный на нее незнанием того, как проводит время Одетта, и его умственной ленью, мешавшей его воображению восполнять пробелы. На первых порах он ревновал не всю жизнь Одетты, но лишь те ее моменты, когда какое-нибудь обстоятельство, быть может неправильно им истолкованное, заставляло его предполагать, что Одетта ему неверна. Его ревность, подобно спруту, выпускающему сперва одно, потом другое, потом третье щупальце, прочно присосалась сначала к пяти часам дня, потом к другому моменту, потом к третьему. Но Сван никогда не придумывал себе огорчений. Его заставляли страдать воспоминания, они представляли собой дальнейшее развитие того страдания, которое пришло к нему извне.
Но вовне все причиняло ему боль. Он хотел разлучить Одетту с Форшвилем, увезти ее на несколько дней на юг. Но он боялся, что она понравится всем мужчинам в гостинице и что они понравятся ей. Тот самый Сван, который когда-то пускался в путешествия, потому что искал новых встреч, потому что любил шумные сборища, превратился в бирюка, избегающего людей, точно они горько его обидели. Да и как тут было не стать человеконенавистником, если в каждом мужчине он видел возможного любовника Одетты? Так ревность в еще большей мере, чем его первоначальная радостная страсть к Одетте, изменяла характер Свана, ничего не оставляла от прежнего даже во внешних его проявлениях.
Месяц спустя после того, как Сван прочел письмо Одетты к Форшвилю, он поехал на ужин, который Вердюрены устраивали в Булонском лесу. Перед самым разъездом он обратил внимание, что г-жа Вердюрен ведет кое с кем из гостей тайные переговоры, и уловил, что пианисту напоминали о завтрашней поездке в Шату; Сван приглашения не получил.
Вердюрены говорили полушепотом, изъяснялись намеками, но художник, видимо по рассеянности, воскликнул:
— Не нужно никакого освещения! Пусть он играет «Лунную сонату» в темноте, чтобы только она одна освещала предметы.
Сван стоял от него в двух шагах, и на лице у заметившей его г-жи Вердюрен появилось выражение, как у человека, которому хочется заставить говорящего замолчать и таким образом замять неловкость, а в глазах слушающего сохранить невинный вид, и у которого оба эти желания достигают некой напряженной уравновешенности благодаря тому, что неподвижный понимающе-заговорщицкий знак прячется у него под улыбкой простачка, уравновешенности, в конце концов неминуемо нарушающейся, после чего промах становится ясен если не тому, кто его допустил, то уж, во всяком случае, тому, при ком надо было соблюдать осторожность. Одетта вдруг изобразила на своем лице отчаяние женщины, павшей в борьбе с житейскими невзгодами, а Сван не чаял, как дождаться той минуты, когда, уйдя из ресторана, он дорогой потребует у Одетты объяснений, добьется того, что она не поедет завтра в Шату, или того, что его тоже пригласят, и успокоит свою тревогу в ее объятиях. Наконец подали экипажи.
— Надеюсь, до скорого? — спросила Свана г-жа Вердюрен, пытаясь приветливым взглядом и насильственной улыбкой заставить его забыть то, что она говорила ему всегда: «Завтра — в Шату156, послезавтра у меня».
Вердюрены предложили Форшвилю сесть к ним; экипаж Свана стоял сзади их экипажа, и Сван ждал, когда они тронутся, чтобы предложить Одетте ехать вместе.
— Одетта, вы с нами! — объявила г-жа Вердюрен. — У нас есть свободное местечко рядом с господином де Форшвилем.
— Хорошо, — ответила Одетта.
— Как? А я надеялся вас проводить! — воскликнул Сван, — ему было сейчас не до светских приличий: дверца была отворена, до отъезда оставались считанные мгновенья, вернуться домой в таком состоянии, в каком он сейчас находился, он не мог и сказал те слова, какие ему нужно было сказать.
— Меня просила госпожа Вердюрен…
— Послушайте, — вмешалась г-жа Вердюрен, — вы отлично можете доехать один, мы и так уже столько раз отпускали ее с вами.
— Но мне необходимо сказать ей важную вещь.
— А вы ей напишите…
— До свидания! — протянув ему руку, сказала Одетта.
Сван попытался улыбнуться, но он был сражен.
— Как тебе нравится поведение Свана? — обратилась к мужу г-жа Вердюрен, когда они вернулись домой. — Я думала, он меня съест за то, что мы увезли Одетту. Нет, это просто неприлично! Скоро он будет говорить, что у нас дом свиданий! Не понимаю, как его терпит Одетта. У него прямо на лице написано: «Вы — моя». Я все выскажу Одетте — надеюсь, она меня поймет. Дрянь паршивая! — в бешенстве добавила она, быть может испытывая неосознанную потребность оправдаться, подобно Франсуазе в Комбре, когда цыпленочек не желал издыхать, и употребляя слова, срывающиеся с языка у крестьянина, когда он режет беззащитное животное и видит его предсмертные судороги.
Едва экипаж г-жи Вердюрен отъехал и Свану был подан его экипаж, кучер, взглянув на Свана, спросил, здоров ли он и не случилось ли чего с ним.
Сван отослал его; ему хотелось пройтись, и он пошел по Булонскому лесу. Он громко разговаривал сам с собой тем слегка неестественным тоном, каким прежде расписывал все прелести «ядрышка» и расхваливал великодушие Вердюренов. Но, подобно тому как слова, улыбки, поцелуи Одетты стали ему ненавистны, раз они были обращены теперь не к нему, а к другим, ненавистны настолько, насколько еще недавно казались очаровательными, точно так же салон Вердюренов, где ему было интересно, где будто бы по-настоящему любили искусство, где будто бы царила атмосфера душевного благородства, теперь, когда Одетта намеревалась там встречаться с другим и любить его, ни от кого не таясь, раскрывал перед ним свои смешные стороны, свою глупость, свою душевную низость.
Сван с гадливым чувством рисовал себе завтрашний вечер в Шату. «Прежде всего кто это едет в Шату? Торговцы после закрытия магазинов! Да нет, это олицетворения буржуазности, таких людей в жизни не бывает, это — действующие лица из комедии Лабиша157!»
Там будут Котары, может быть — Бришо. «Эти людишки не могут жить друг без друга — до чего же они смешны! Ведь если они завтра не встретятся в
Ему так и слышались послеобеденные остроты г-жи Вердюрен, которые, кто бы из скучных ни являлся их мишенью, всегда забавляли его, потому что он видел, как они смешат Одетту, как она смеется вместе с ним, почти что внутри него. Он невольно подумал о том, что вот так же заставят Одетту смеяться и над ним. «Какая гадость! — говорил он себе, и губы его кривила гримаса такого глубокого отвращения, что у него напрягались мускулы и воротничок врезался в шею. — И как существо, созданное по образу и подобию Божию, может смеяться этим тошнотворным остротам? Всякий мало-мальски чуткий нос отвернулся бы с омерзением, чтобы не задохнуться в этой вони. Как мыслящее существо может не понимать, что, посмеиваясь над человеком, который искренне к нему расположен, оно скатывается в болото, откуда его никакими силами не вытащишь? Я стою бесконечно высоко над ямой, где кишит и шипит вся эта погань, шуточки какой-то госпожи Вердюрен меня не забрызгают своей грязью! — вскричал он, вскинув голову и гордо выпятив грудь. — Бог свидетель, я сделал все, чтобы вызволить оттуда Одетту, мне хотелось, чтобы она дышала чистым и свежим воздухом. Но всякому терпению приходит конец, мое тоже скоро лопнет», — сказал он таким тоном, как будто задачу извлечь Одетту из атмосферы ядовитых насмешек он взял на себя давно, а не несколько минут назад, только после того, как ему пришла мысль, что посмешищем теперь, быть может, явится он и что цель этих насмешек — оторвать от него Одетту.
Он так и видел пианиста, собирающегося играть «Лунную сонату», и ужимки г-жи Вердюрен, у которой нервы якобы не выдерживают музыки Бетховена. «Идиотка, притворщица! — вскричал Сван. — И эта кикимора воображает, что любит
Словом, жизнь, какую вели у Вердюренов и какую он так часто называл «настоящей жизнью», представлялась ему теперь ужасной, а их «ядрышко» — сборищем подонков. «Да ведь это же самая низкая ступень общественной лестницы, последний круг дантова ада, — убеждал он себя. — Вне всякого сомнения, эти вдохновенные страницы написаны о Вердюренах! В сущности, как бы ни чернили людей из высшего общества, а все-таки с этой шантрапой их не сравнишь, и в том, что они не хотят с ней знаться, об нее пачкаться, есть глубокая мудрость. Какая предусмотрительность в этом
Но, подобно тому как одних достоинств, которые он еще недавно приписывал Вердюренам, хотя бы они ими действительно обладали, но не покровительствовали и не оказывали содействия его любви, было бы недостаточно, чтобы вызвать у Свана восторженное умиление душевным их благородством, ибо, даже если источником этого умиления служил кто-нибудь другой, оно притекало к нему от Одетты, — так, не пригласи Вердюрены Одетту поехать вместо него с Форшвилем, из-за одной их безнравственности, как бы ни был он прав, бросая им подобные обвинения, он не пришел бы в такое негодование и не обозвал бы Вердюренов «шушерой». И, конечно, голос Свана был дальновиднее его самого, поскольку он соглашался произносить слова, полные отвращения к кружку Вердюренов и радости, что с ним покончено, не иначе как приподнятым тоном, так, словно Сван выбирал их не столько, чтобы выразить то, что он на самом деле думает, сколько чтобы сорвать свою злобу. А думал он, меча громы и молнии, наверное, совсем о другом, потому что, придя к себе и только успев затворить входную дверь, он вдруг хлопнул себя по лбу, распахнул дверь и, выбежав на улицу, воскликнул на этот раз своим обычным голосом: «По-моему, я придумал, как получить приглашение на завтрашний ужин в Шату!» Однако выдумка Свана оказалась, должно быть, неудачной, потому что его так и не пригласили. Доктор Котар, выезжавший в провинцию к тяжело больному и несколько дней не видевший Вердюренов, не был в Шату и на другой день, садясь с ними за стол, спросил:
— А сегодня-то мы Свана увидим? Это действительно, что называется, друг дома…
— Нет уж, увольте! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Избави нас Боже от таких людей: он нестерпимо скучен, глуп и невоспитан.
При этих словах лицо Котара выразило удивление и покорность, словно он сейчас услышал истину, противоречившую всему, в чем он был до сих пор уверен, но неумолимую в своей очевидности. Он отступил в полном порядке вплоть до самого дна своей души; он протянул: «А-а-а-а-а!», начиная с самой верхней и кончая самой нижней нотой, какие только он мог взять, а затем с возбужденным и испуганным видом уткнулся в тарелку. Больше у Вердюренов никто уже о Сване не заговаривал.
Так салон, в свое время сблизивший Свана и Одетту, сделался помехой для их свиданий. Теперь Одетта говорила ему не то, что в первоначальную пору той их любви: «Во всяком случае, мы увидимся завтра вечером: у Вердюренов ужин», а: «Завтра вечером мы не увидимся: у Вердюренов ужин». Вердюрены собирались взять ее с собой в Комическую оперу на «Одну ночь Клеопатры», и Сван прочел в глазах Одетты боязнь, как бы он не стал отговаривать ее — боязнь, которая еще недавно так его умиляла, что он не мог удержаться, чтобы лишний раз не поцеловать ее, а теперь возмутила. «Нет, я не сержусь на Одетту за то, что ее тянет рыться в этом навозе, именуемом музыкой, — рассуждал он. — Мне только обидно — не за себя, понятно, а за нее; обидно, что, полгода с лишним видясь со мной ежедневно, она сама не пришла к тому, что Виктора Массе слушать нельзя. А главное, как она не доросла до понимания, что женщина, хоть сколько-нибудь чуткая, в иных случаях обязана отказать себе в удовольствии, раз ее об этом просят! Здравый смысл должен был бы подсказать ей ответ: „Я не пойду!“ — потому что на основании ее ответа будет вынесено окончательное суждение о ее душевных качествах». Убедив сначала себя, что он настаивает на том, чтобы она побыла с ним, а не ездила в Комическую оперу, так как это повлияет в лучшую сторону на его мнение о ее духовной ценности, Сван привел и ей те же самые доводы, скрывая под ними такое же лицемерие, как под тем, что он внушал себе, и даже еще большее, ибо тут он еще старался подействовать на ее самолюбие.
— Клянусь, — говорил он ей за несколько минут до ее отъезда в театр, — что всякий эгоист на моем месте был бы счастлив, если б ты отказалась исполнить его просьбу, — ведь у меня вечером масса дел. Я бы не знал, как мне быть, не знал, как мне выпутаться, если бы, паче чаяния, ты мне сказала, что не поедешь в театр. Но мои дела, мои развлечения — это не все, я должен подумать и о тебе. Если мы расстанемся с тобой навсегда, ты вправе будешь упрекнуть меня, что в решительную минуту, когда я чувствовал, что теряю уважение к тебе и скоро разлюблю, я тебя не предостерег. Видишь ли, не в «Ночи Клеопатры»160 (ну и название!) тут дело. Мне важно убедиться, что ты действительно стоишь на самой низкой ступени умственного развития, что в тебе нет ничего хорошего, что ты презренное существо, неспособное даже отказать себе в удовольствии. Если ты правда такая, то как же я могу тебя любить, раз ты не личность, не цельная натура, пусть несовершенная, но подающая надежды? Ты бесформенна, как вода, которая стекает с любого склона, ты — рыба, не обладающая ни памятью, ни способностью мыслить: рыба сто раз на дню бьется о стекло аквариума, которое она принимает за воду. Разумеется, твой ответ не сразу изгонит из моего сердца любовь, но неужели ты не понимаешь, что ты станешь для меня менее привлекательна, как только я увижу, что ты — не личность, что я не знаю никого ниже тебя? Конечно, я предпочел бы обратиться к тебе с просьбой не ходить на «Одну ночь Клеопатры» (меня тошнит от одного названия) так, как будто это для меня не существенно, и при том в тайной надежде, что ты все-таки пойдешь в театр. Но именно потому, что я придаю твоему решению большое значение, раз твой ответ будет иметь важные последствия, я считаю необходимым честно тебя предупредить.
Одетта обнаруживала все признаки волнения и беспокойства. Смысл того, что говорил Сван, был ей недоступен, но она понимала, что это целая «громовая речь», что это настоящая сцена, что тут и мольбы и упреки, а так как Одетта хорошо изучила мужчин, то, не вдумываясь в отдельные слова, она соображала, что мужчина никогда бы их не произнес, если б не был влюблен, а раз он влюблен, значит, подчиниться ему невыгодно, что от неповиновения его влюбленность только усилится. Вот почему она выслушала бы Свана с полнейшим спокойствием, если б не видела, что время идет и что если Сван сию минуту не замолчит, то она (это было сказано ею с улыбкой, выражавшей нежность, смущение и упорство) «непременно опоздает на увертюру!».
Иногда Сван говорил Одетте, что она никак не может отучиться лгать и что это главное, из-за чего он в конце концов разлюбит ее. «Даже если подойти к этому с точки зрения простого кокетства, — рассуждал он, — неужели же ты не понимаешь, насколько ты теряешь свою привлекательность, унижаясь до лжи? Как много дурных поступков могла бы ты искупить честным признанием! Нет, я думал, что ты умнее!» Сван тщетно доказывал Одетте, что лгать стыдно; его доказательства могли бы разрушить стройную систему лжи, но ее у Одетты не было: она лишь умалчивала всякий раз о том, что ей хотелось утаить от Свана. Ложь была для нее средством, к которому она обращалась в отдельных случаях, и принимала она решение — прибегнуть к этому средству или сказать правду — тоже в каждом отдельном случае особое: все зависело от того, сможет или не сможет Сван уличить ее во лжи.
Внешне Одетта дурнела: она расплылась, ее выразительное и печальное очарование, то изумленное, то мечтательное выражение ее лица — все, казалось, исчезло вместе с первою молодостью. Но так вышло, что она стала особенно дорога Свану, как раз когда она ему разонравилась. Он подолгу вглядывался в нее — он пытался уловить в ней былое очарование, но — тщетно. Ему достаточно было знать, что в этой новой хризалиде живет все та же Одетта, все то же непосредственное существо, неуловимое и неискреннее, и одно это сознание заставляло Свана по-прежнему страстно желать, чтобы Одетта была увлечена им. Он рассматривал ее карточки, на которых она была снята два года назад, и вспоминал, как она была обворожительна. И это отчасти облегчало страдания, которые она причиняла ему.
Когда Вердюрены увозили ее в Сен-Жерменское предместье, в Шату, в Мелан, то, если погода была хорошая, они часто предлагали гостям там же и переночевать, а вернуться домой на другой день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, у которого в Париже оставалась тетка:
— Она будет рада отдохнуть от вас денек. Да и чего ей волноваться, раз она знает, что вы с нами? Всю ответственность я беру на себя.
Если же ей не удавалось убедить пианиста, Вердюрен шел на телеграф или нанимал рассыльного и опрашивал верных, не нужно ли им кого-нибудь предупредить. Одетта благодарила его, но объясняла, что посылать телеграмму ей некому: она, мол, раз навсегда объявила Свану, что открытая переписка с ним компрометирует ее. Когда Вердюрены брали ее с собой осматривать гробницы в Дре или, по совету художника, в Компьен161 — любоваться закатом в лесу с тем, чтобы потом доехать до Пьерфонского замка,162 то продолжалось это несколько дней.
«Да она же могла бы осмотреть действительно прекрасные памятники со мной: ведь я десять лет изучал архитектуру, лучшие люди умоляют меня повезти их в Бове163 или в Сен-Лу-де-Но164, но я бы поехал туда только ради нее, а она едет со скотами из скотов восхищаться дерьмом Луи-Филиппа и Вьоле-ле-Дюка! Чтобы разобраться в том, что это такое, право, не нужно быть знатоком; не нужно обладать особенно тонким обонянием, чтобы не ездить за город для осмотра зловонных отхожих мест».
Но когда Одетта уезжала в Дре или в Пьерфон, — увы! не позволяя ему появиться там якобы случайно, потому что, как она выражалась, «это произвело бы отвратительное впечатление», — он погружался в чтение упоительнейшего романа: в чтение расписания поездов, дававшего ему возможность, видеться с нею днем, вечером, даже утром! Только возможность? Нет, пожалуй, больше: право. Ведь не для собак же предназначалось расписание и самые поезда! Если пассажиров типографским способом извещали, что поезд в Пьерфон отходит в восемь часов утра, а прибывает в десять, значит, поездка в Пьерфон разрешается законом, и позволения Одетты на это не требуется; а кроме того, целью поездки в Пьерфон могла быть вовсе не встреча с Одеттой: ездят же туда ежедневно люди, не знающие ее в глаза, и людей этих так много, что ради них стоит гонять поезда.
Словом, если он захочет поехать в Пьерфон, помешать этому она не в силах! А ему как раз хотелось туда поехать, и он поехал бы непременно, даже если бы не был знаком с Одеттой. Сван давно интересовался реставрационными работами Вьоле-ле-Дюка. Да и дни стояли такие чудесные, что его неудержимо тянуло в Компьенский лес.
Какая досада, что Одетта запретила ему появляться там, куда его так манит именно сегодня! Сегодня! Если, несмотря на запрет, он все-таки туда поедет, то сможет увидеться с ней
У него мелькнула мысль, что он может поехать в Компьен и в Пьерфон будто бы не ради встречи с Одеттой, он напросится к одному своему приятелю, маркизу де Форестелю, у которого в тех краях замок. Он сказал маркизу о своем желании поехать к нему, умолчав о том, чем вызвано это желание, — маркиз пришел в восторг, что Сван впервые за пятнадцать лет наконец-то обрадовал его, согласившись приехать к нему в именье, но Сван предупредил маркиза, что он у него не остановится, — он только, мол, обещает в течение нескольких дней, которые он там проведет, совершать совместные прогулки и экскурсии. Сван уже рисовал себе, как он будет там проводить время с Форестелем. Даже еще не видя Одетты, даже если ему не удастся с ней повидаться, как счастлив будет он ходить по земле, на которой, не зная в точности, где именно она сейчас, он всюду может ожидать трепетной радости внезапного ее появления: во дворе замка, прекрасного, потому что он приехал сюда ради нее; на любой улице города, в котором он почувствует нечто романтическое; на каждой дороге в лесу, розовой в глубоком и нежном свету заката, — в бесчисленных и многообразных приютах, где одновременно укроется со всей расплывчатой вездесущностью своих упований его счастливая, скитальческая, размножившаяся душа. «Только бы нам не наткнуться на Одетту и на Вердюренов, — скажет он Форестелю. — Я сейчас узнал, что как раз сегодня они должны быть в Пьерфоне. Я сыт по горло встречами с ними в Париже; если и там некуда будет от них деваться, то есть ли смысл выезжать?» И его приятель не поймет, почему, приехав туда, он двадцать раз будет менять планы, заглянет в рестораны всех компьенских гостиниц, но так и не решится где-нибудь сесть за столик, хотя ни в одном из них Вердюренами и не пахнет, и почему он как будто бы разыскивает тех, от кого он сам же, если верить его словам, собирался удрать, да и удрал бы, если б на них налетел: встретив «группку», он удалился бы с нарочитой поспешностью, довольный тем, что видел Одетту и что Одетта видела его, в особенности же тем, что он не обратил на Одетту внимания и что Одетта это заметила. Да нет, она сразу догадается, что приехал он ради нее. И когда Форестель заезжал за ним, он говорил: «Сегодня я — увы! — не могу ехать в Пьерфон: там Одетта». И все же Сван был счастлив сознанием, что если он, единственный из смертных, не имеет права ехать сегодня в Пьерфон, значит же, он Одетте не безразличен, значит, он ее избранник, и то, что ему одному запрещено пользоваться всеобщим правом свободы передвижения, является одной из форм его рабства, их близких отношений, которые так ему дороги! В самом деле, лучше не рисковать ссорой с Одеттой, лучше потерпеть, дождаться ее возвращения. Целыми днями сидел он над картой Компьенского леса, как над картой Страны Любви,165 раскладывал снимки Пьерфонского замка. В день, когда, по его расчетам, Одетта должна была вернуться, он опять доставал расписание, пытался угадать, с каким поездом она приедет, и смотрел, какие поезда еще остаются, если она опоздает на тот. Боясь, что телеграмма придет без него, он не выходил из дому и не ложился, надеясь, что, если Одетта приедет с последним поездом, то может устроить сюрприз и приехать к нему ночью. Действительно, раздавался звонок; ему казалось, что ей долго не отворяют, и он то порывался будить швейцара, то подбегал к окну, чтобы окликнуть Одетту, если это она, потому что, хотя он десять раз сходил вниз и сам отдавал соответствующие распоряжения, люди все-таки могли сказать ей, что его нет дома. Оказывалось, что это звонил слуга. Теперь до Свана доносилось непрерывное движение экипажей — прежде он его просто не замечал. Сван еще издали улавливал, что едет экипаж; вот он все ближе, ближе, вот он проезжает, не останавливаясь, мимо его дома и уносит дальше весть, предназначавшуюся не для Свана. Он ждал ночи напролет, ждал совершенно напрасно, потому что Вердюрены возвращались раньше, и Одетта уже с полудня обреталась в Париже; ей не приходило в голову известить Свана; не зная, куда деваться, она шла в театр одна, рано возвращалась домой и засыпала.
Она даже не думала о Сване. И те минуты, когда она забывала о его существовании, приносили ей больше пользы, сильнее привязывали к ней Свана, чем все ее кокетство. Благодаря этому Сван все время находился в мучительном возбуждении, которое уже показало свою власть над ним и под действием которого расцвела его любовь, когда он не застал Одетту у Вердюренов и потом весь вечер проискал ее. И у него не было счастливых дней, какие были у меня в Комбре, во время моего детства, дней, когда забываются страдания, оживающие по вечерам. Дни Сван проводил без Одетты и иногда подумывал, что позволять хорошенькой женщине ходить одной по Парижу так же легкомысленно, как оставлять на улице шкатулку с драгоценностями. В эти минуты он ненавидел всех прохожих без исключения: что ни прохожий, то вор. Но их обобщенный, расплывающийся образ ускользал от его воображения и не питал его ревности. Он утомлял мысль Свана, и Сван, проведя рукой по глазам, восклицал: «Господи, помоги!» — так люди, измучившись от усилий обнять умом проблему реальности внешнего мира или бессмертия души, находят разрядку для своего уставшего мозга в молитве. Но воспоминание об отсутствующей неизменно примешивалось к простейшему житейскому обиходу Свана — к завтраку, получению почты, к выходу из дому, к укладыванию в постель, — его примешивала к нему грусть о том, что все это Свану приходится делать без нее, и грусть эта напоминала инициалы Филиберта Красивого,166 которые горевавшая о нем Маргарита Австрийская всюду переплела со своими инициалами в церкви в Бру. Иногда Свану было так тоскливо сидеть одному дома, что он шел завтракать в находившийся сравнительно недалеко ресторан, где ему когда-то нравилась кухня и куда он ходил теперь по мотивам мистическим и бредовым, которые принято называть романтическими: дело в том, что этот ресторан (он существует и сейчас) носил то же название, что и улица, где жила Одетта, —
Хотя обычно Одетта во избежание сплетен не разрешала Свану появляться одновременно с ней в общественных местах, все-таки они встречались на каком-нибудь вечере, куда приглашали их обоих: у Форшвиля, у художника, на благотворительном балу в министерстве. Он видел ее, но не решался остаться из боязни рассердить ее тем, что он будто бы подглядывает, как весело ей с другими, и когда он один уезжал с вечера и ложился в тоске, какая несколько лет спустя, в Комбре, вечерами, стоило ему прийти к нам ужинать, наваливалась на меня, то у него появлялось такое ощущение, что этому ее веселью не будет конца. Раза два на таких вечерах он познал радости, которые, если бы только они не выражались поначалу в бурном порыве, сменявшем внезапно утихшую тревогу, можно было бы назвать тихими радостями, потому что приносят они с собой успокоение; как-то он показался на рауте у художника и уже собирался уйти; он уходил от Одетты, обернувшейся какой-то блистательной незнакомкой, окруженной мужчинами, и ее счастливые взгляды, обращенные не на Свана, казалось, говорили им о наслаждении, которое ей предстоит испытать здесь или где-то еще (быть может, прямо отсюда она поедет на Бал Беспутных, и одна мысль об этом бросала Свана в дрожь) и которое вызывало у Свана более жгучую ревность, чем даже телесная близость, оттого что ему было труднее представить ее себе; он уже отворил дверь из мастерской, как вдруг услышал обращенные к нему слова, отсекавшие от празднества страшивший его конец, превращавшие это празднество в невинное развлечение, слова, благодаря которым возвращение Одетты домой, страшное своею загадочностью, неожиданно стало таким отрадным и таким знакомым, потому что она будет сидеть рядом с ним, в его экипаже, и составлять частичку его повседневной жизни, и которые, сбросив с нее чересчур блестящую и жизнерадостную оболочку, показывали, что это была всего лишь личина, что надела она ее ненадолго и только для него, а не в предвидении каких-то таинственных наслаждений, и что она от нее устала, — слова, произнесенные Одеттой, когда он переступал порог: «Вы можете подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, проводите меня».
Правда, как-то раз с ними поехал Форшвиль, но когда он попросил у Одетты позволения зайти к ней, Одетта, указывая на Свана, сказала: «Это зависит от него, обращайтесь к нему. Ну уж так и быть, зайдите, но только на минутку: я должна предупредить вас, что он любит беседовать со мной на свободе и совсем не любит, когда кто-нибудь бывает у меня при нем. Вы же не знаете этого человека так, как его знаю я! Ведь правда,
Но, быть может, еще больше, чем эти сказанные при Форшвиле, исполненные нежности и особого расположения слова, Свана трогали некоторые ее замечания: «Я уверена, что вы так и не ответили вашим друзьям насчет обеда в воскресенье. Можете туда не ходить, это дело ваше, но исполните, по крайней мере, долг вежливости»; или: «Что, если б вы оставили у меня этюд о Вермеере, а завтра еще немножко над ним посидели? Экий лентяй! Я вас приучу работать!» Замечания эти свидетельствовали о том, что Одетта знала, каковы его светские обязанности и что он пишет об искусстве, свидетельствовали о том, что они живут одной жизнью. Говоря с ним об этом, она улыбалась, и в глубине ее улыбки Сван читал: «Я вся твоя».
Одетта делала в это время оранжад, и внезапно, как это случается с неправильно установленным рефлектором, сперва отбрасывающим на стену, вокруг предмета, огромные причудливые тени, которые потом идут на убыль и, наконец, уходят в предмет, все грозные и тревожные догадки Свана об Одетте улетучивались, исчезали в прелестной фигуре, которую он сейчас видел перед собой. Ему вдруг начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты при свете лампы, пожалуй, не содержит в себе ничего показного, придуманного нарочно для него (чтобы замаскировать то страшное и упоительное, о чем он все время думал, не в силах ясно себе это представить: час настоящей жизни Одетты, жизни Одетты без него), что тут нет бутафории, нет картонных фруктов, что, пожалуй, это подлинный час жизни Одетты; что, если б его здесь не было, она подвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какого-то неведомого напитка, а того же самого оранжада; что мир, где находилась Одетта, ничего общего не имел с тем пугающим и сверхъестественным миром, в котором он мысленно все время ее держал и который, быть может, существовал только в его воображении; что это мир реальный, не источающий какой-то особенной грусти, мир, куда входят и этот стол, на котором он волен писать, и этот напиток, которым его сейчас угостят, — все эти вещи, вызывавшие в нем не только любопытство и восхищение, но и чувство признательности, потому что они поглощали его бред, и хотя их это обогащало, зато он избавлялся от бредовых видений, потому что эти вещи становились осязаемыми воплощениями его видений и занимали его ум, потому что они у него на глазах приобретали особую выпуклость и вместе с тем успокаивали его душевную боль. Ах, если б ему было суждено жить вместе с Одеттой, чтобы у нее в доме он был бы у себя дома; чтобы на вопрос о том, что у них сегодня на завтрак, слуга ответил бы, что заказала Одетта; чтобы, стоило Одетте изъявить желание погулять в Булонском лесу, он, по долгу примерного мужа, хотя бы ему больше улыбалось остаться дома, пошел с ней и, когда ей станет жарко, понес ее пальто, а чтобы вечером, если ей не захочется наряжаться, если она предпочтет побыть дома, он сидел с ней и исполнял все, что ей заблагорассудится, — какую бы тогда все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему раньше такими скучными, только потому, что теперь они составляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных, — какую бы они, наподобие вот этой лампы, вот этого оранжада, вот этого кресла, впитавших в себя столько дум, воплотивших столько желаний, какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!
И все же Сван сильно сомневался, чтобы все, о чем он мечтал, чтобы тишина и спокойствие создали благоприятную атмосферу для его любви. Если б Одетта перестала быть для него существом вечно отсутствующим, влекущим, вымышленным; если б его чувство к ней уже не было бы тем таинственным волнением, какое вызывала в нем фраза из сонаты, а выродилось в привязанность, в благодарность; если б между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его тоске, то, вне всякого сомнения, повседневная жизнь Одетты показалась бы ему малоинтересной, да у него давно уже возникали такие подозрения, в частности — когда он сквозь конверт прочитал ее письмо к Форшвилю. Изучая свою болезнь с такой любознательностью, как если бы он сам ее себе привил на предмет изучения, Сван убеждался, что, если б он выздоровел, Одетта стала бы ему безразлична. Но пока болезненное состояние длилось, для него, откровенно говоря, поправка была равносильна смерти, и в самом деле: тот, каким он был сейчас, прекратил бы свое существование.
После таких спокойных вечеров подозрения Свана замирали; он благословлял Одетту и на следующий день, спозаранку, посылал ей особенно ценные подарки: вчерашняя ее доброта вызывала у него или признательность, или желание вновь ощутить на себе эту доброту, или прилив любви, искавшей выхода.
А в другие дни он снова мучился; ему казалось, что Одетта — любовница Форшвиля и что когда, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, куда его не позвали, он, так и не уговорив Одетту, сидевшую вместе с Форшвилем в ландо Вердюренов, ехать с ним, хотя у него был такой отчаянный вид, что даже кучер это заметил, повернулся и пошел от нее, отвергнутый, одинокий, Одетта, проговорив: «Как он бесится!» — бросила на Форшвиля такой же блестящий, лукавый, быстрый и неискренний взгляд, какой был у нее в тот вечер, когда Форшвиль выгнал из дома Вердюренов Саньета. В такие дни Сван ненавидел ее. «Да ведь я же набитый дурак, — говорил он себе, — я оплачиваю удовольствия, которые она доставляет другим. Ей все-таки не мешает быть осторожнее и не перегибать палку, а то она больше ничего от меня не получит. Как бы то ни было, воздержимся на время от дополнительных подношений! Нет, это что ж такое: не далее как вчера она выразила желание поехать на театральный сезон в Байрейт168, я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в окрестностях один из красивых замков баварского короля. И это ее совсем не так уж обрадовало, она не сказала ни «да», ни «нет». Авось, Бог даст, откажется! Она понимает в музыке Вагнера столько же, сколько свинья в апельсине, и слушать с ней эту музыку в течение двух недель — удовольствие из средних!» Его ненависти, так же как и любви, нужно было вылиться, проявить себя в действии, и он заходил все дальше и дальше в мрачных своих предположениях: за измены, которые он приписывал Одетте, он все сильнее ненавидел ее, и если бы эти предположения оправдались, — а он убеждал себя в их справедливости, — то у него появился бы повод наказать ее и утолить свою все растущую злобу. Он уже не знал, что придумать; он ждал письма, в котором она попросит у него денег, чтобы снять замок близ Байрейта, но предупредит, что ему там жить нельзя, потому что она пригласила Форшвиля и Вердюренов. Ах, как ему хотелось, чтобы она дошла до такой наглости! С какой радостью он бы ей отказал, послал бы ей в отместку ответ, каждое выражение которого он тщательно выискивал и произносил вслух, как будто письмо и впрямь было получено!
И так оно на другой же день и случилось. Одетта написала ему, что Вердюрены с их друзьями изъявили желание послушать Вагнера и что если он будет так любезен и пришлет ей денег, то она, их частая гостья, наконец-то будет иметь удовольствие пригласить их к себе. О нем не было сказано ни слова: что ему не могло быть места там, где будут они, — это само собой разумелось.
Итак, ему предоставлялась отрадная возможность послать ей убийственный ответ, каждое слово которого он взвесил накануне, не надеясь когда-либо воспользоваться этой возможностью. Увы! Он знал, что на те деньги, которыми она располагала, или на те, которые ей нетрудно будет достать, она непременно снимет в Байрейте помещение, раз уж ей этого так хочется, даром что она не способна отличить Баха от Клаписона169. Но ей все-таки придется урезать себя. Не пришли он ей на этот раз несколько тысячефранковых билетов, ей не на что будет каждый вечер устраивать в замке изысканные ужины, после которых ей, чего доброго, придет охота — быть может, впервые — упасть в объятия Форшвиля. Нет уж, извините, пусть кто угодно оплачивает эту пакостную поездку, только не Сван! Ах, если б он мог сделать так, чтобы она не состоялась! Если бы Одетта перед самым отъездом вывихнула себе ногу, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любое вознаграждение завезти ее в такое место, где бы она некоторое время провела в заточении, — она, изменница с глазами, лучащимися обращенной к Форшвилю улыбкой заговорщицы, а ведь именно такою в течение последних сорока восьми часов рисовалась Одетта Свану!
Но долго она такой никогда не бывала; спустя несколько дней ее сияющие и лукавые глаза теряли свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он бесится!» — бледнел, расплывался. Его постепенно вытеснял и в тихом сиянии выплывал облик другой Одетты, улыбавшейся и Форшвилю, но вся нежность этой улыбки предназначалась Свану, в то время как она говорила: «Только ненадолго, — он не очень-то любит, чтобы у меня сидели гости, когда ему хочется побыть со мной. Вы же не знаете его так, как я!» — и ею она благодарила Свана за проявление чуткости, что она особенно ценила, за совет, какой она в тяжелых для нее обстоятельствах считала возможным попросить только у него.
И тогда он мысленно спрашивал у этой, другой Одетты, как мог он написать ей такое оскорбительное письмо, на которое она, конечно, не считала его способным и которое свергнет его с той недосягаемой высоты, на какую она поставила Свана за его доброту и порядочность. Он будет ей уже не так дорог, потому что любила она его именно за эти качества, которых не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин. За эти его качества она и была с ним так часто мила, и хотя, когда его мучила ревность, он это ее отношение к нему в грош не ставил, потому что оно не было знаком желания и выражало скорее привязанность, чем любовь, все же он снова начинал ценить его, по мере того как подозрения рассеивались сами собой, нередко разгоняемые чтением книг по искусству или дружеской беседой, и его страсть становилась менее требовательной.
Теперь, когда Одетта, после этого сдвига, естественно принимала вновь то положение, из которого ее ненадолго вывела ревность Свана, и он получил возможность рассматривать ее под тем углом зрения, под каким она обретала в его глазах всю свою прелесть, она являлась его мысленному взору полной нежности, покорной и до того красивой, что он невольно протягивал губы, словно она была тут и он мог поцеловать ее; и он был бесконечно ей благодарен за ее чарующий и милый взгляд, точно она и правда на него смотрела, а не только в его воображении, которое придало ее лицу именно это выражение, чтобы утолить его страсть.
Как он ее, наверно, измучил! Конечно, ему было за что на нее сердиться, но этих причин было бы недостаточно, если б он любил ее не так горячо. Других женщин он люто ненавидел еще вчера, а сегодня с удовольствием оказал бы им услугу и не питал к ним злобных чувств, потому что разлюбил их. Если Одетта когда-нибудь тоже станет ему безразлична, то он поймет, что только из ревности мог находить что-то жестокое, непростительное в ее желании, таком, в сущности, естественном, в котором было, правда, что-то детское, но которое говорило и о щепетильности: ей нравилось изображать из себя хозяйку дома, а кроме того, хотелось, воспользовавшись случаем, отплатить Вердюренам за их гостеприимство.
Он уже судил Одетту с иной точки зрения — не с точки зрения своей любви и ненависти, он стремился быть беспристрастным, стремился всесторонне рассмотреть поведение Одетты, он думал о ней так, как будто он ее не любит, как будто она значит для него не больше, чем все остальные женщины, как будто Одетта не ведет в его отсутствие совсем другой жизни и тайком не плетет нитей заговора, направленного против него.
Зачем непременно воображать, что она будет там предаваться с Форшвилем или с кем-нибудь еще упоительным наслаждениям, каких она не испытывала с ним и которые от начала до конца выдумала его ревность? Если бы Форшвиль стал думать о Сване где угодно: в Байрейте или в Париже, он думал бы о нем так же, как Сван думал о Форшвиле, то есть пришел бы к заключению, что Сван занимает большое место в жизни Одетты и что когда они встретятся у нее, ему придется уйти. Если Форшвиль и Одетта победят и все-таки туда поедут, то повинны будут в этом его, Свана, попытки им помешать — попытки, пусть даже безуспешные, — а вот если он одобрит ее затею, в которой, кстати сказать, есть и своя разумная сторона, то у нее сложится впечатление, что она поехала по его совету, у нее будет такое чувство, что это он ее туда послал и устроил, и за удовольствие принять у себя людей, которые столько раз принимали ее, она будет признательна Свану.
И если — вместо того, чтобы рассориться с Одеттой и даже не повидаться с ней перед ее отъездом, — он пошлет ей денег, поощрит в ней это желание, и если благодаря его стараниям путешествие окажется для нее приятным, то она прибежит к нему счастливая, благодарная, и опять он ей обрадуется, а между тем этой радости видеть ее он был лишен почти целую неделю — радости, которую ему ничто не могло заменить. Ведь когда он думал о ней без отвращения, когда он опять улавливал ласку в ее улыбке, когда ревность не примешивала к его любви желание вырвать ее из объятий другого, его любовь вновь превращалась прежде всего в блаженство тех ощущений, какие в нем вызывала Одетта, в блаженство любоваться ею как зрелищем, изучать, как особое явление, рассвет ее взоров, возникновение ее улыбки, звук ее голоса. И вот из этого ни с чем не сравнимого наслаждения у Свана в конце концов выросла потребность в Одетте, которую только она способна была удовлетворить своим присутствием или своими письмами, потребность, почти такая же бескорыстная, почти такая же эстетическая, такая же неестественная, как и другая потребность, характерная для этого нового периода в жизни Свана, когда бесплодность, вялость минувших лет уступила место крайней напряженности духовной жизни, причем нежданное это обогащение его внутреннего мира было так же ему непонятно, как непонятно человеку слабого здоровья, отчего это он вдруг крепнет, полнеет, на время создавая впечатление у окружающих, что он на пути к полному выздоровлению: потребность, которая тоже развивалась у Свана вне всякой зависимости от внешнего мира, — потребность слушать и понимать музыку.
Так, в силу химизма своего заболевания, выработав из любви ревность, Сван опять принялся выделывать нежность, выделывать жалость к Одетте. Она вновь превращалась в милую, прелестную Одетту. Его мучила совесть за то, что он бывал с нею груб. Ему хотелось сделать ей что-нибудь приятное, чтобы потом она пришла к нему и чтобы он увидел, как благодарность высекает ее лицо и вылепливает ее улыбку.
А она, уверенная, что спустя несколько дней Сван, такой же нежный и покорный, придет к ней мириться, привыкла к этому и уже не боялась ему разонравиться, не боялась даже злить его, и когда ей было почему-нибудь неудобно дарить его ласками, которыми он особенно дорожил, она ему в этом отказывала.
Может быть, она не отдавала себе отчета, насколько искренен бывал он во время ссор, когда заявлял, что не пришлет ей денег, и старался сделать ей больно. Может быть, она не отдавала себе отчета и в том, насколько искренен бывал он, во всяком случае, с самим собой, когда, ради прочности их отношений притворяясь, что может обойтись без Одетты, что разрыв его не пугает, некоторое время не появлялся у нее.
Иногда он переставал бывать у Одетты после того, как она несколько дней ничем его не огорчала, а так как он знал, что предстоящие свидания большой радости ему не доставят, скорей наоборот: опечалят его, и это нарушит его покой, то он писал ей, что очень занят и не сможет приехать в условленные дни. А она в письме, которое разошлось с его письмом, как раз просила его перенести свидание. Он задавал себе вопрос, что это значит; его подозрения оживали, его душевная пытка возобновлялась. Он бывал так взволнован, что уже не мог держаться той линии, какую он себе наметил в состоянии относительного спокойствия, — он бежал к ней и требовал ежедневных свиданий. И если даже не она писала первая, если она только отвечала ему, давая свое согласие на краткую разлуку, все равно он уже не мог без нее жить. Дело в том, что, вопреки расчетам Свана, согласие Одетты все в нем переворачивало. Подобно тем, кто обладает чем-либо, Сван, чтобы посмотреть, что будет, если он на время это утратит, устранял это из своего сознания, а все прочее оставлял как было. Но изъятие чего-либо — это ведь не просто изъятие, это не просто частичная нехватка, это крушение всего остального, это уже новое состояние, которое нельзя предугадать в прежнем.
А в других случаях, когда Одетта собиралась уехать, все происходило иначе: Сван нарочно из-за какого-нибудь пустяка придирался к Одетте и давал себе слово не писать ей и не искать с ней встреч до ее возвращения, тем самым создавая видимость крупной ссоры, которую Одетта могла принять и за окончательный разрыв, ожидая от обычной разлуки такой же выгоды, как и от ссоры, а между тем долгота этой разлуки зависела, главным образом, от продолжительности путешествия, — Сван только переставал встречаться с Одеттой чуть-чуть раньше, чем следовало. Он уже рисовал себе Одетту встревоженной, огорченной тем, что он к ней не приходит и не пишет, и этот образ, утишая его ревность, помогал ему отвыкать от свиданий с ней. Конечно, временами, в силу длительности оторвавшей их друг от друга на целых три недели добровольной разлуки, самый краешек его сознания, куда он бывал отброшен своею собственною решимостью, лелеял мысль, что он свидится с Одеттой по ее возвращении, но Сван так терпеливо ее ждал, что невольно задавал себе вопрос, не увеличить ли вдвое срок воздержания, которое так мало брало у него душевных сил. Оно продолжалось пока всего лишь три дня, — он часто не виделся с Одеттой гораздо дольше и не уговаривался точно о встрече. Но вот, под влиянием легкого раздражения или нездоровья, он начинал рассматривать этот случай как исключительный, который нельзя подвести ни под какие правила, случай, когда само благоразумие позволяет доставить себе радость, потому что она приносит успокоение и дает отдых воле до тех пор, когда появится необходимость в полезном ее применении, и это раздражение или нездоровье приостанавливали действие воли: воля переставала сдерживать его; а иногда он цеплялся за сущие мелочи: то он забыл спросить Одетту, в какой цвет она решила выкрасить свой экипаж, то забыл спросить, как она намерена распорядиться своими деньгами — купить обыкновенные акции или же привилегированные (разумеется, очень приятно показать ей, что он может без нее обойтись, но хорош он будет, если экипаж придется перекрашивать или если акции не принесут дивиденда), — и вот уже, точно растянутая резинка, которую вдруг отпускают, или точно воздух, когда открывают насос, мысль о встрече с Одеттой из тайников, где она была заперта, выскакивала на поле сегодняшнего дня и насущных надобностей.
Она возвращалась, не встречая сопротивления, возвращалась неотвратимо, так что Свану куда легче было ждать две недели до приезда Одетты, чем потерпеть десять минут, пока его кучер запряжет лошадей, которые отвезут его к Одетте, и за это время нетерпение беспрестанно сменялось радостью излить на нее свою нежность, радостью, какую ему доставляла мысль снова увидеться с Одеттой, вернувшаяся неожиданно, как раз когда он думал, что она далеко-далеко, и вновь оказавшаяся совсем близко, на самой поверхности его сознания. Дело в том, что эта мысль уже не наталкивалась на преграды: у Свана пропадала охота ей сопротивляться, как только он убеждал себя, — и ему казалось, что убедил, — будто ему ничего не стоит оказать ей сопротивление: раз у него теперь не вызывает сомнений, что при желании он в любой момент расстанется с Одеттой, то ему нисколько не стыдно отложить опыт разлуки. Помимо всего прочего, мысль о том, чтобы вновь увидеть Одетту, возвращалась к нему в уборе новизны, искушения, отравленная ядами, наделенная всем, что притупила привычка и что оживило лишение, но не трехдневное, а двухнедельное (продолжительность отказа себе в чем-либо должна измеряться заранее установленным сроком), и потому то, что до сих пор было для него ожиданным наслаждением, которым нетрудно пожертвовать, превращалось в нечаянное счастье, с которым нет сил бороться. Наконец, мысль эта возвращалась, приукрашенная незнанием того, что Одетта подумает, даже как она поступит, не получая от Свана вестей: так все, что он там, у нее, найдет, представлялось ему волнующим открытием какой-то почти неведомой ему Одетты.
Но Одетта, не верившая, что он в самом деле не даст ей денег, усматривала в его просьбе оставить ему распоряжения относительно окраски экипажа или покупки бумаг только предлог, и ничего больше. Ведь Одетта не давала себе труда последовательно воссоздать в своем воображении случившийся с ним приступ, — составляя себе представление о нем, она не задавалась целью постичь, из чего он слагается: она верила только в то, что ей было известно заранее, — в его раз навсегда предуказанный, неизбежный и всегда один и тот же конец. Представление у Одетты складывалось неполное, — и, может быть, именно потому особенно глубокое, — если судить о нем с точки зрения Свана, который, конечно, решил бы, что Одетта не понимает его: так морфинист или чахоточный, уверенные, что одному из них какая-нибудь чисто внешняя причина помешала избавиться от укоренившейся в нем привычки — помешала именно в тот момент, когда он эту привычку перебарывал, а другому повредило случайное заболевание, как раз когда дело наконец-то пошло на поправку, полагают, что врач не разобрался в их случаях, что он напрасно не придал такого же значения, как они, этим мнимым совпадениям, а врач смотрит на эти совпадения просто как на личины, которые надели порок одного и болезнь другого, чтобы те снова почувствовали себя больными: ведь на самом-то деле, пока один тешил себя мечтою о том, что взял себя в руки, а другой — о том, что выздоровел, порок и болезнь не переставали тяготеть над ними. Действительно, любовь Свана дошла до такого состояния, когда врач или, при некоторых заболеваниях, самый смелый хирург задают себе вопрос, разумно ли избавлять одного больного от его порока и возможно ли излечить другого.
Понятно, у Свана не было ясного представления, как велико его чувство. Когда он пытался измерить его, то иной раз ему казалось, что его чувство ослабело, почти сошло на нет; так, например, бывали дни, когда выразительные черты Одетты и поблекший цвет ее лица не прельщали, даже почти отвращали его, как в ту пору, когда он ее еще не любил. «Кое-чего я уже добился, — говорил он себе на другой день. — Вчера, признаться, я почти не испытывал удовольствия, лежа с ней в постели. Странно: мне она казалась даже некрасивой». И, понятно, он не лукавил, но его любовь вышла далеко за пределы вожделения. Одетта уже не занимала в этой любви большого места. Когда она смотрела на Свана с карточки, стоявшей у него на столе, или когда она сама приходила к нему, он не без труда связывал ее лицо, живое или запечатленное на бристольской бумаге, с жившей в нем неутихающей, мучительной тревогой. Он говорил себе почти с изумлением: «Так это она?» — словно человеку показали то, что у него болело и что, пока ему это не удалили, он представлял себе совершенно иначе. «Она?» — спрашивал себя Сван, силясь понять, что же это такое, ибо мы только и слышим, что тайна личности больше похожа на любовь и на смерть, чем на наше смутное представление о болезнях, и из боязни, как бы разгадка тайны от нас не ускользнула, мы доискиваемся ее с особой настойчивостью. А между тем болезнь Свана, — ведь его любовь была именно болезнью, — так распространилась, так сплелась со всеми его привычками, поступками, мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с его желаниями, переходившими за черту, когда его уже не будет, так срослась с ним, что удалить ее — это было равносильно тому, чтобы разрушить почти всего Свана: как выражаются хирурги, его любовь была уже не операбельна.
Любовь отвлекла Свана от всех его интересов настолько, что когда он теперь случайно появлялся в свете, — убеждая себя, что его связи, подобно изящной оправе, которую Одетта, впрочем, не умела ценить, могут до известной степени повысить в ее глазах его самого (и, пожалуй, он был бы прав, если б его любовь не обесценивала этих связей, ибо, в представлении Одетты, она умаляла все, к чему бы он ни прикоснулся, — его любовь как бы заявляла, что все это не может идти с ней ни в какое сравнение), — он не только тосковал, оттого что находится там, где Одетта не бывает, среди людей, ей незнакомых, нет, он испытывал столь же бескорыстное наслаждение, какое доставил бы ему роман или картина, на которых изображены развлечения нетрудового класса, так же как у себя он наслаждался бы упорядоченностью своего домашнего обихода, элегантностью своей одежды и одежды слуг, выгодностью помещения своих ценностей, чтением Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, тем, как Сен-Симон описывает распорядок дня и меню г-жи де Ментенон,170 потрясающую скупость Люлли171 и его широкий образ жизни. То был не полный отрыв от Одетты, и Сван отчасти был этому обязан до сих пор неиспытанным блаженством на время укрыться в тех немногих уголках своего «я», куда почти не проникала его любовь, его печаль. Вот почему личность, какою его наградила моя двоюродная бабушка, — «сын Свана», — и которая отличалась от его личности, наделенной более ярко выраженными индивидуальными чертами, — «Шарль Сван», — была ему особенно отрадна. Как-то, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а еще потому, что принцесса косвенным образом могла быть во многих случаях полезной Одетте, так как через нее можно было доставать билеты на торжества и юбилеи), Сван решил послать ей фруктов, но он не очень хорошо представлял, как это делается, и поручил это своей двоюродной тетке со стороны матери, — та была рада оказать ему услугу и написала, что купила фруктов в разных местах: виноград взяла у Крапота, магазин которого славился именно виноградом, землянику у Жоре, груши у Шеве, у которого можно было найти лучшие сорта, и т. д.: «Я осмотрела и проверила каждую ягодку». В самом деле: по тому, как благодарила Свана принцесса, он мог составить себе представление об аромате земляники и о сочности груш. А слова: «Я осмотрела и проверила каждую ягодку» — явились успокоением для его исстрадавшейся души: они переносили его мысль в ту область, куда он заглядывал редко, хотя она досталась ему по наследству, как члену богатой и добропорядочной буржуазной семьи, из поколения в поколение передававшей знание «хороших магазинов» и уменье купить, — знание и уменье, которыми он мог воспользоваться в любую минуту.
И правда: он так на долго забывал, что он — «сын Свана», что как только снова временно им становился, то получал от этого более острое наслаждение, чем те, какие испытывал постоянно и какими был уже пресыщен; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «сыном Свана», была не такая пылкая, как любезность аристократии (впрочем, более лестная, поскольку у буржуа она не отделима от уважения), тем не менее письмо от «светлости», какие бы торжественные празднества оно ему ни сулило, было ему менее приятно, чем письмо, в котором его просили быть шафером или просто-напросто гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старинных друзей его родителей — друзей, продолжавших с ним встречаться, как, например, мой дед, пригласивший его в прошлом году на свадьбу моей матери, или почти с ним не знакомых, однако считавших долгом вежливости пригласить почтенного сына покойного г-на Свана.
Но люди из высшего общества, на правах давней дружбы, тоже в известной мере были связаны с его домом, с укладом его жизни, с его семьей. Окидывая мысленным взором блистательные свои знакомства, он ощущал ту же опору вовне, испытывал то же чувство комфорта, как при осмотре чудесных земель, чудесного серебра, чудесных скатертей и салфеток, доставшихся ему от родителей. И мысль, что если б он внезапно заболел, то первым движением камердинера было бы броситься к герцогу Шартрскому, принцу Рейскому, герцогу Люксембургскому и барону де Шарлю, так же утешала его, как утешала нашу старую Франсуазу мысль, что, когда она умрет, тело ее обернут в ее собственные простыни из тонкого полотна, на которых она сама вышила метки и которые еще ни разу не были в починке (а если и чинились, то эта тонкая работа свидетельствовала лишь об искусстве мастерицы), что ее обернут в саван, образ которого, постоянно бывший у нее перед глазами, доставлял ей известное удовлетворение: хотя саван особенной пышностью и не отличался, а все-таки тешил ее тщеславие. Но главное для Свана заключалось не в этом: всеми его поступками и мыслями, имевшими отношение к Одетте, управляло и руководило неосознанное чувство, что хотя, быть может, он не менее дорог ей, но вместе с тем и менее приятен, чем любой, самый скучный из верных Вердюренам, а потому, переносясь мыслью в общество, где все считали, что он — само очарование, в общество, куда его всячески старались заманить, где без него скучали, он вновь начинал верить, что есть более счастливая жизнь, и его уже тянуло к ней, как притягивает больного, которого несколько месяцев продержали в постели и на диете, напечатанное в газете меню официального завтрака или объявление о морском путешествии вокруг Сицилии.
Перед людьми из общества он извинялся за то, что не бывает у них, а перед Одеттой оправдывался в том, что заезжает к ней. В довершение всего он платил за свои приезды к ней (и в конце месяца задавал себе вопрос: поскольку он злоупотребил ее терпением и слишком часто у нее бывал, то не мало ли будет послать ей четыре тысячи франков?) и для каждого приезда подыскивал предлог: иногда это бывал подарок, иногда — какое-нибудь известие, которого она ожидала, иногда — встреча с де Шарлю, который направлялся к ней и, встретив по дороге Свана, потребовал, чтобы тот его проводил. Если же предлога не было, то он просил де Шарлю немедленно отправиться к Одетте и, начав разговор, вдруг его оборвать, якобы он вспомнил, что ему нужно что-то срочно сообщить Свану, так вот, не будет ли она, мол, так любезна и не пошлет ли за ним; чаще всего Сван ждал напрасно, а вечером де Шарлю сообщал ему, что потерпел неудачу. Итак, мало того что Одетта теперь часто выезжала из Парижа, но и когда она оставалась в городе, они виделись редко, и если в ту пору, когда Одетта любила Свана, он постоянно слышал от нее: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что подумают другие!», то теперь, стоило ему выразить желание повидаться с ней, она ссылалась на приличия или выдумывала, что занята. Когда он заговаривал о том, что ему хочется побывать на увеселении с благотворительной целью, на выставке, на премьере, словом, там, куда собиралась Одетта, — она отвечала, что он, как видно, добивается, чтобы их связь ни для кого уже не являлась тайной и что поступает он с ней как с уличной девкой. Чтобы их встречи в конце концов не прекратились совсем, Сван, осведомленный о том, что Одетта знает и очень любит моего двоюродного деда Адольфа, с которым он тоже был дружен, решил обратиться к нему с просьбой повлиять на Одетту и однажды пришел в его квартирку на улице Бельшас. Так как Одетта всегда говорила со Сваном о моем деде высоким слогом: «О, это совсем не то, что ты! В нашей дружбе есть для меня что-то необыкновенно прекрасное, возвышенное, упоительное. Вот он относится ко мне с уважением — он не станет показываться со мною в публичных местах», — то Сван был растерян и не знал, как приступить. Начал он с априорного утверждения совершенства Одетты, с аксиомы о ее серафической надмирности, с обнаружения ее недоказуемых добродетелей, понятие о которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу с вами поговорить. Кто-то, а вы-то знаете, что среди женщин нет равной Одетте, что это дивное существо, что это ангел. Но вы знаете и другое — вы знаете, что такое парижская жизнь. Всем прочим Одетта представляется не в том свете, как нам с вами. И вот находятся люди, которые утверждают, что я играю довольно смешную роль, — из-за этого она не хочет со мной встречаться на улице, в театре. Она так прислушивается к вашим мнениям — не могли ли бы вы замолвить за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает неприятности, которые могут ей грозить оттого, что я поклонюсь ей на улице?»
Дед посоветовал Свану некоторое время не встречаться с Одеттой, — так она, мол, еще сильнее к нему привяжется, — а Одетте посоветовал разрешить Свану видеться с нею где угодно. Несколько дней спустя Одетта рассказала Свану о постигшем ее разочаровании: мой дед такой же, как все, — он только что пытался овладеть ею. Сван хотел было тут же вызвать моего деда на дуэль — Одетта его отговорила, но при встрече с дедом Сван все-таки не подал ему руки. Сван очень жалел, что поссорился с моим дедом Адольфом: он надеялся поговорить с ним по душам и выяснить, как вела себя Одетта в Ницце, о чем до Свана дошли темные слухи. Мой дед Адольф имел обыкновение зимой жить в Ницце. И у Свана мелькала мысль, не там ли он познакомился с Одеттой. Один человек в присутствии Свана намекнул, что некто был, по всей вероятности, ее любовником, и это потрясло Свана. Но когда он узнавал что-нибудь такое, что, по его понятиям, ужаснуло бы его до того, как он про это узнал, и чему он отказывался бы тогда верить, — в то же мгновение оно сливалось с его тоской, и он это принимал, он уже не постигал, как могло этого не быть. И каждая такая подробность прибавляла к портрету его любовницы, который он нарисовал себе, новую неизгладимую черту. В голове у Свана уже как будто укладывалось, что Одетта прославилась легкостью своего поведения, в чем он сам никогда бы ее не заподозрил, и что в Бадене и в Ницце, где она прежде жила по нескольку месяцев, она приобрела сомнительную популярность. Он попытался снова сблизиться кое с кем из прожигателей жизни и расспросить их, но они были осведомлены о его знакомстве с Одеттой, да он и сам боялся напомнить им о ней, навести их на ее след. До сих пор он считал, что нет ничего скучнее, чем космополитический дух Бадена и Ниццы, но теперь допытавшись, что Одетта когда-то, быть может, вела рассеянную жизнь в этих веселых городах, и вместе с тем убедившись, что он так никогда и не узнает, что ее на это толкнуло: безденежье, которое благодаря Свану больше ее уже не тяготит, или блажь, которая всегда может вернуться, он в бессильной, слепой, доводящей до головокружения тоске наклонялся над бездной, поглотившей первые годы Септената172, когда было принято проводить зиму на Английском бульваре,173 а лето — под сенью баденских лип, — годы, в которых для Свана открывалась хотя и томящая, но лучезарная глубина, увиденная взором поэта. И Сван вложил бы в воссоздание мелких событий, происходивших на тогдашнем Лазурном побережье, если б только это помогло ему что-то постичь в улыбке или во взгляде Одетты, — таком, однако, открытом и простодушном, — больше пыла, чем поклонник прекрасного, который изучает документы, относящиеся к Флоренции XV века, чтобы как можно глубже проникнуть в душу «Весны», прекрасной Ванны174 или Боттичеллиевой Венеры,175 Сван погружался в молчаливое ее созерцанье, в мечтанье — и слышал ее восклицанье: «Какой печальный у тебя вид!» Не так давно от убеждения, что она хороший человек, что таких, как она, наперечет, он пришел к убеждению, что она — содержанка, но иногда шел обратным путем: от Одетты де Креси, быть может находившейся в чересчур близких отношениях с кутилами, с бабниками, он возвращался мыслью к ее лицу с таким иногда мягким выражением, к ее человеколюбивой душе. Он говорил себе: «Ну и что ж, что вся Ницца знала, какова Одетта де Креси? Такие репутации, даже если для них есть какие-нибудь данные, создаются на основании чужих мнений». Он полагал, что эта легенда, — пусть даже правдивая, — не затрагивает сущности Одетты; что этот неистребимый и вредоносный дух от нее не исходит; что у этой женщины, — хоть ее, может быть, и сводили с пути истинного, — добрые глаза, отзывчивая душа и покорное тело, которое он держал в своих объятиях, которое он прижимал к себе, которое он ласкал; что когда-нибудь, если только он сумеет стать ей необходимым, вся ее жизнь будет принадлежать ему. У нее часто был усталый вид, с лица на время сходило выражение лихорадочной и радостной озабоченности чем-то неизвестным Свану и причинявшим ему боль; она поправляла волосы; ее лоб, все ее черты словно крупнели; и вот тут вдруг ее глаза золотисто лучились какою-нибудь простою человеческою мыслью, каким-нибудь добрым чувством, появляющимся у всех людей, когда они, наедине с самими собой, находятся в состоянии покоя или самоуглубленности. И тогда все лицо ее озарялось: так в пасмурный день облака на закате неожиданно расходятся, и все вокруг преображается. В такие минуты Сван готов был связать свою жизнь с Одеттой, связать свое будущее с ее будущим, в которое она сейчас, казалось, задумчиво вглядывалась; греховное возбуждение, по-видимому, не оставляло мути в ее жизни. Как бы ни были редки теперь эти мгновенья, все же они свое дело делали. С помощью памяти Сван связывал эти обрывки, восстанавливал пробелы и отливал как бы из золота Одетту добрую и утихомирившуюся, ради которой он потом (что будет видно из следующей части этого произведения) пойдет на жертвы, каких другая Одетта от него бы не добилась. Но как мало было этих мгновений и как редко он теперь виделся с ней! Даже вечерние свидания она назначала ему в последнюю минуту: рассчитывая на то, что Сван всегда свободен, она ждала, не придет ли к ней кто-нибудь еще. Ссылалась Одетта на то, что ей должны дать ответ по очень важному делу, и если даже она разрешала Свану прийти, а друзья, уже вечером, звали ее в театр или поужинать, она подпрыгивала от радости и второпях начинала переодеваться. Каждое движение Одетты приближало Свана к моменту расставания — к моменту, когда она в неудержимом порыве покинет его; наконец, совершенно готовая, в последний раз погружала она в зеркало блестящий от напряжения и от пристальности взгляд, подмазывала губы, выпускала на лоб прядь, просила подать ей небесно-голубого цвета манто с золотыми кисточками, и Свану становилось так грустно, что у Одетты вырывалось нетерпеливое движение, и она говорила: «Так-то ты благодаришь меня за разрешение побыть со мной до последней минуты! Я думала, что доставляю тебе этим удовольствие. В другой раз буду знать!» Иногда, рискуя навлечь на себя ее гнев, он старался вызнать, кто был ее спутником, и намеревался вступить в сговор с Форшвилем, который, наверное, мог бы дать ему интересующие его сведения. Впрочем, если Сван знал, с кем была Одетта, то почти каждый раз отыскивал среди своих знакомых кого-нибудь, кто хотя бы слышал о человеке, с которым провела вечер Одетта, и мог пролить свет. И когда Сван писал кому-нибудь из друзей и просил выяснить то или иное обстоятельство, он успокаивался, оттого что переставал тщетно задавать себе вопросы и перекладывал выведыванье на другого. Добытые сведения не приносили Свану большой пользы: знать — не всегда значит помешать. Но мы держим полученные сведения если не в руках, то, во всяком случае, в уме, там мы их располагаем по своему усмотрению, и это создает иллюзию, будто нам дана над ними некая власть. Если Одетта проводила время с де Шарлю, у Свана душа была на месте. Он знал, что между ею и де Шарлю ничего произойти не может, что де Шарлю выезжал куда-нибудь с ней только из дружеских чувств к Свану и что он ничего не станет скрывать от него. Иной раз Одетта в категорической форме объявляла Свану, что в такой-то вечер их свидание не состоится; по-видимому, она придавала какое-то особенное значение этому своему выезду, и тогда Сван добивался, чтобы де Шарлю был свободен и мог поехать с ней. На другой день, не решаясь забрасывать де Шарлю вопросами, он делал вид, что не совсем понял первые его ответы, и, выудив у него таким образом подробность за подробностью и очень скоро выяснив, что Одетта потратила вечер на самые невинные развлечения, совершенно успокаивался. «Но все-таки, мой драгоценный Меме, я не понимаю… ведь вы же не прямо от нее направились в музей Гревена?176 До этого вы еще куда-нибудь зашли? Нет? Чудно! Право, мой драгоценный Меме, это презабавно. Но что за странная мысль пойти потом в Ша-Нуар177? Это, конечно, ее мысль… Не ее? Ваша? Любопытно! В конце концов это не такая уж плохая мысль, — у нее там, наверное, знакомых тьма? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Поразительно! Значит, вы провели там весь вечер вдвоем? Я так вас обоих и вижу. Вы очень милы, мой драгоценный Меме, я вас очень люблю». Сван испытывал облегчение. Он не раз слышал от далеких ему людей, слова которых он поначалу в одно ухо впускал, в другое выпускал, такие, например, фразы: «Вчера я видел госпожу де Креси — она была с каким-то незнакомым господином», и фразы эти, мгновенно проникнув в самое сердце Свана, оплотневали, отвердевали, как инкрустации, давили на него, не двигались с места, и до чего же зато приятно было слышать вот эти слова: «Никого из ее знакомых там не было, она ни с кем не разговаривала», — как свободно они перемещались в нем, какие они были текучие, легко усваиваемые, вдыхаемые! И все-таки он тут же говорил себе: значит, Одетте с ним так скучно, что она предпочла его обществу эти развлечения. И хотя их заурядность успокаивала Свана, все-таки они терзали его, как измена.
Даже когда Сван не мог дознаться, куда уезжала Одетта, его тоска, единственным лекарством от которой была радость побыть с Одеттой (лекарством, в конце концов ухудшавшим его состояние, оттого что он слишком часто к нему прибегал, но, по крайней мере, на время успокаивавшим боль), — его тоска прошла бы, если б Одетта позволила ему остаться у нее, дождаться ее умиротворяющего возвращения, в котором потонули бы часы, злою, колдовскою силою превращавшиеся для него в непохожие ни на какие другие. Но такого разрешения он от нее не получал; он ехал к себе домой; дорогой он заставлял себя строить планы, переставал думать об Одетте; пока он раздевался, ему даже удавалось настроить себя на более или менее веселый лад; он ложился и тушил свет, предвкушая, что завтра пойдет смотреть какое-нибудь выдающееся произведение искусства; но как только он начинал засыпать и переставал делать над собой усилие, усилие бессознательное — настолько оно стало для него привычным, в то же мгновение по его телу пробегал озноб, а к горлу подступали рыдания. Он даже не старался уяснить себе, отчего он только что рыдал; он вытирал глаза и, смеясь, говорил себе: «Прелестно! Я становлюсь неврастеником!» Потом он снова невольно думал — думал с глубокой душевной усталостью, — что завтра опять надо будет допытываться, что делала Одетта, и пускаться на хитрости, чтобы увидеться с ней. Эта необходимость непрерывной, однообразной, бесплодной деятельности была для него так мучительна, что как-то, когда он обнаружил у себя на животе опухоль, его по-настоящему обрадовала мысль, что, может быть, это смертельно, что больше ему ни о чем не придется заботиться, что отныне болезнь станет распоряжаться им, а он — до теперь уже близкого конца — будет игрушкой в ее руках. И правда: в эту пору его жизни ему часто хотелось умереть, хотя он и не признавался себе в этом, — умереть для того, чтобы избавиться не столько от самой душевной муки, сколько от ее неотвязности.
И все-таки Сван мечтал дожить до того времени, когда он разлюбит Одетту, когда ей уже незачем будет лгать ему и он наконец узнает, лежала ли она в объятиях Форшвиля, когда он приходил к ней, а ему не отворили. Но потом его несколько дней мучило подозрение, что она любит кого-то другого, и это подозрение отвлекало его от мысли о Форшвиле, вопрос о Форшвиле становился для него почти безразличным: так новые стадии болезни на время заставляют нас забывать о предшествующих. Бывали дни, когда у него не возникало никаких подозрений. Ему казалось, что он выздоровел. Но наутро, просыпаясь, он чувствовал, что у него болит там же, где болело раньше, а ведь еще накануне эта боль как бы растворилась в потоке разнообразных впечатлений. Нет, боль осталась на прежнем месте. Именно острота этой боли разбудила Свана.
Одетта не вносила ни малейшей ясности в эти столь важные для Свана обстоятельства, которые изо дня в день отравляли ему существование (хотя он был уже достаточно опытен и ему бы следовало понять, что в этом-то и состоит радость жизни), а без конца напрягать воображение он был не в силах, его мозг работал впустую; он проводил пальцем по утомленным векам, как бы протирая очки, и переставал о чем бы то ни было думать. И все же время от времени из этой неизвестности выплывали и вновь являлись его взору какие-то дела Одетты, имевшие непонятную связь с ее обязанностями по отношению к дальней родне или к старым друзьям, а так как эти люди, по словам Одетты, чаще всего и мешали ей встречаться со Сваном, то в его глазах они образовывали постоянную, необходимую рамку, в которую была заключена ее жизнь. Время от времени она таким тоном объявляла Свану: «Когда я поеду с подругой в ипподром…», что, — если в этот день Свану нездоровилось, и он надеялся: «Может быть, Одетта будет так добра и приедет меня навестить», — он, вдруг вспомнив, что в ипподром она собиралась именно сегодня, говорил себе: «Ах нет, нечего и просить ее, как же это я забыл: сегодня она должна быть с подругой в ипподроме. Не следует желать невозможного. Просить о чем-либо неосуществимом — это значит заведомо нарываться на отказ». Выпавшая на долю Одетты обязанность ехать в ипподром — обязанность, с которой Сван мирился, — представлялась ему не просто неустранимой; необходимость исполнения этой обязанности придавала благовидность и законность всему, что имело к ней какое-либо отношение. Когда прохожий кланялся Одетте и этим вызывал у Свана ревнивое чувство, а она, отвечая на вопросы Свана, устанавливала связь между этим человеком и своими наиболее важными обязанностями, о которых она еще раньше поставила Свана в известность, и говорила, например, так: «Он сидел в ложе моей подруги, с которой я езжу в ипподром», то такое объяснение рассеивало подозрения Свана: ему казалось вполне естественным, что подруга Одетты приглашает в ложу не только ее, но и своих приятелей, — он не пытался представить их себе, а может быть, это ему просто не удавалось. Ах, как хотелось Свану познакомиться с подругой Одетты, посещавшей ипподром, как хотелось ему, чтобы она пригласила его туда вместе с Одеттой! С какою радостью променял бы он всех своих знакомых на одного человека, постоянно видевшего Одетту, — ну хотя бы на маникюршу или на продавщицу из магазина! Он готов был пойти ради них на большие затраты, чем ради королев. Ведь они знали жизнь Одетты, и они снабдили бы его тем единственным средством, от которого могла бы утихнуть его боль. С каким наслаждением проводил бы он целые дни у этой мелкоты, с которой Одетта поддерживала отношения то ли по необходимости, то ли по врожденной своей простецкости! С каким удовольствием поселился бы он навсегда на шестом этаже грязного, но такого влекущего дома, куда Одетта не брала его с собой и где, если б он там жил с дешевой, уже ушедшей из мастерской портнихой, охотно выдавая себя за ее любовника, Одетта бывала бы у него почти ежедневно! Какую скромную, смиренную, но зато тихую, но зато дышащую покоем и счастьем жизнь согласился бы он вести до бесконечности в одном из таких почти простонародных кварталов!
Бывало и так, что Одетта, встретившись со Сваном, вдруг замечала, что к ней направляется человек, которого Сван не знал, и тогда он улавливал на ее лице ту же самую грусть, какую оно выражало, когда он пришел к ней в то время, как у нее был Форшвиль. Но это случалось редко; в те дни, когда она, несмотря на свою занятость и на боязнь, что о ней могут подумать, все-таки приходила к Свану, вся она бывала преисполнена самоуверенности, составлявшей резкий контраст с волнением и застенчивостью и, быть может, означавшей бессознательный реванш за них или естественную реакцию на эти чувства, которые она в первоначальную пору их знакомства испытывала и при нем, и даже вдали от него, в ту пору, когда одно из ее писем начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня дрожит рука, мне трудно писать». (По крайней мере, так ей казалось, и отчасти это у нее было искренне, иначе ей нечего было бы преувеличивать.) Тогда Сван ей нравился. Мы дрожим только над собой или над теми, кого мы любим. Когда наше счастье уже не в их руках, как спокойно, как легко, как смело нам при них дышится! Теперь в разговорах с ним, в письмах к нему Одетта уже не употребляла тех слов, с помощью которых она пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не искала поводов прибавлять: «мой», «моя», «мое», когда обращалась к нему: «Вы — моя радость, я свято храню аромат нашей дружбы», — не говорила о будущем, не говорила даже о смерти как о том, что ждет их обоих. Тогда на все, что бы он ей ни сказал, она отвечала с восторгом: «О, вы не такой, как все!»; глядя на его продолговатую, лысеющую голову (люди, наслышанные об его успехе у женщин, имея в виду форму его головы, замечали: «Внешность его не безукоризненна, но, как хотите, он шикарен: эта непринужденность, этот монокль, эта улыбка!»), она, быть может, не столько мечтая стать его любовницей, сколько желая понять, что же он собой представляет, восклицала: «Как бы мне угадать, что таится в этой голове!» Теперь она говорила с ним или раздраженным, или снисходительным тоном: «Ах, да когда же ты, наконец, станешь похож на людей!» Глядя на его голову, только слегка постаревшую от забот (теперь все благодаря тому же самому свойству, в силу которого люди, прочитав программу, догадываются о замысле части какой-нибудь симфонии или, познакомившись с родными ребенка, угадывают, на кого он похож, заключали: «Про него не скажешь, что он урод, но, как хотите, он смешон: этот монокль, эта непринужденность, эта улыбка!» — заключали, проводя в пристрастном своем воображении незримую грань между разделяемыми расстоянием в несколько месяцев головой счастливого любовника и головой рогоносца), она восклицала: «Ах, если б переделать эту голову, вложить в нее побольше благоразумия!»
Всегда готовый верить в исполнимость своих желаний, — если только Одетта подавала ему хоть какую-нибудь надежду, — Сван цеплялся за эти ее слова.
— Тебе стоит только захотеть, — говорил он и старался доказать ей, что успокоить его, руководить им, вдохновлять его — задача благородная, которой другие женщины с радостью отдали бы все свои силы, хотя, впрочем, справедливость требует заметить, что если б они в самом деле взялись за исполнение столь благородного долга, то он расценил бы это как неделикатное и недопустимое посягательство на его свободу. «Значит, она хоть немножко, да любит меня, иначе у нее не возникло бы желания меня переделать, — рассуждал он. — Чтобы переделать, нужно чаще со мной встречаться». Таким образом, в этой укоризне Одетты он видел доказательство ее интереса, быть может — любви к нему; и в самом деле: теперь она так редко баловала его любовью, что он принужден был рассматривать даже запреты, которые она накладывала на что-либо, как проявления любви. Однажды она заявила, что ей не нравится его кучер: он-де, наверно, настраивает Свана против нее, во всяком случае — он, с ее точки зрения, недостаточно исполнителен и недостаточно почтителен к нему. Она чувствовала, что Свану так же хочется услышать от нее: «Не езди с ним ко мне», — как хотелось бы, чтобы она его поцеловала. Она была в хорошем настроении, и она ему это сказала; он был тронут. Вечером, толкуя с де Шарлю, беседа с которым была ему приятна, потому что с ним он мог говорить об Одетте прямо (теперь, даже когда Сван общался с людьми, не знавшими Одетту, его мимоходом оброненные слова косвенным образом относились к ней), он сказал:
— По-моему, она все же любит меня. Она со мной очень мила, круг моих занятий вызывает у нее неподдельный интерес.
Если Сван ехал к ней, то, подвозя кого-нибудь из приятелей, который говорил ему дорогой: «Э, да ты едешь не с Лореданом?» — с какой грустной радостью он ему отвечал:
— Да нет же, дьявольщина! Когда я еду на улицу Лаперуза, я Лоредана не беру. Одетта не любит его, она считает, что он мне не подходит. Ничего, брат, не поделаешь: чисто женский каприз. Она была бы крайне недовольна. Да, попробовал бы я только взять Реми! Мне бы так влетело!
То новое, что появилось в обращении Одетты со Сваном, — безразличие, рассеянность, раздражительность, — разумеется, причиняло ему боль, но то была боль уже не столь ясно сознаваемая; так как Одетта охладевала к нему постепенно, день ото дня, то он мог бы измерить глубину совершившейся перемены, лишь наглядно представив себе различие между нынешней Одеттой и Одеттой, какою она была в начале их знакомства. Эта перемена была его глубокой, его скрытой раной, болевшей и днем и ночью, и, стоило ему почувствовать, что мысли его подходят к ней слишком близко, он, боясь, как бы они не растравили ее, мгновенно направлял их в другую сторону. Он часто думал об Одетте: «В былое время она любила меня больше», — но не воссоздавал в своем воображении этого времени. У себя в кабинете он избегал смотреть на комод, он обходил его, потому что в одном из ящиков комода была спрятана хризантема, подаренная ему Одеттой в первый вечер, когда он поехал проводить ее, и письма, где она писала: «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула!», или: «Когда бы я вам ни понадобилась, — в любое время дня и ночи, — подайте мне только знак, и я в вашем распоряжении», — вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.
И все же благоразумная его осторожность однажды вечером потерпела крушение в великосветском обществе.
Произошло это у маркизы де Сент-Эверт, на последнем в том сезоне из музыкальных вечеров, в которых принимали участие артисты, потом выступавшие на устраивавшихся ею благотворительных концертах. Свану хотелось быть и на предыдущих, но он все никак не мог собраться; когда же он переодевался, чтобы ехать на этот вечер, к нему заглянул барон де Шарлю и предложил, если Свану будет с ним легче и веселей, отправиться к маркизе вместе. Сван ему, однако, ответил так:
— Вы бы мне этим доставили огромное удовольствие, можете быть уверены. Но вы доставите мне еще большее удовольствие, если поедете сейчас к Одетте. Вы уже давно убедились в том, как благотворно вы на нее влияете. По-моему, она сегодня вечером должна быть дома, а потом поедет к своей портнихе, и, конечно, будет очень довольна, если вы ее проводите. Во всяком случае, сейчас вы ее застанете дома. Постарайтесь развлечь ее и образумить. Если можно, устройте что-нибудь на завтра — такое, что бы ее порадовало и в чем мы все трое могли бы принять участие… Закиньте удочку насчет лета: может быть, у нее есть какие-нибудь планы, может быть, она мечтает — ну, скажем, — о морском путешествии, — тогда мы бы поехали втроем. Сегодня я вряд ли с ней увижусь; впрочем, если б она выразила желание или если б вы ей намекнули, то вам стоит только послать мне записочку до двенадцати к маркизе де Сент-Эверт, а после двенадцати — ко мне домой. Спасибо вам за все, что вы для меня делаете, вы знаете, как я вас люблю.
Барон, обещав Свану повидать Одетту, проводил его до самого дома Сент-Эверт, и Сван приехал туда, успокоенный мыслью, что де Шарлю проведет вечер на улице Лаперуза, и вместе с тем в состоянии меланхолической безучастности ко всему, что не касалось Одетты, ко всей светской обстановке, — в состоянии, придавшем этой обстановке особую прелесть, которую приобретает для нас всякая вещь, уже не являющаяся предметом наших желаний и выступающая перед нами такою, как есть. Когда Сван вышел из экипажа, его взгляд порадовали на переднем плане, — где хозяйки по торжественным дням, когда они особенно тщательно следят за стильностью костюмов и декораций, предлагают вниманию гостей мнимую суть своей домашней жизни, — потомки бальзаковских «тигров», грумы, которые, ожидая, когда им прикажут ехать с хозяйками на прогулку, обычно стоят, в цилиндрах и в ботфортах, у подъездов, прямо на мостовой, или возле конюшен, напоминая садовников, расставленных при входе в цветники. Сван не утратил своей особенности искать сходство между живыми людьми и портретами в картинных галереях, но только теперь она проявлялась у него постоянно и приобрела более общий характер; вся светская жизнь, после того как он от нее оторвался, представала перед ним в виде ряда картин. Прежде, когда он был светским человеком, он оставлял в вестибюле пальто и шел дальше во фраке, ничего не замечая вокруг себя, так как мысль его, пока он на несколько минут задерживался в вестибюле, все еще пребывала на празднестве, с которого он только что ушел, или перенеслась уже на другое празднество, на которое он спешил, а сегодня он впервые обратил внимание на потревоженную неожиданным появлением запоздавшего гостя великолепную, разбредшуюся, ничем не занятую свору рослых выездных лакеев, дремавших на скамейках и сундуках, внезапно повернувших свои благородные острые профили, как у борзых собак, вскочивших и обступивших его.
Один из них, на вид особенно свирепый, в котором было что-то от палача на картине эпохи Возрождения, с неумолимым выражением лица направился к Свану и принял от него верхнее платье. Суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток; когда же он подошел к Свану, то, глядя на него, можно было подумать, что он преисполнен презрения к самому Свану и почтения к его шляпе. Рассчитанность движений лакея придавала той осторожности, с какою он взял у Свана шляпу, нечто педантичное, и было что-то почти трогательное в той бережности, с какою он держал ее в своих могучих руках. Затем он передал шляпу одному из помощников, робкому новичку, от ужаса метавшему во все стороны злобные взгляды и проявлявшему возбуждение, каким бывает охвачен пойманный зверь в первые часы неволи.
Поодаль о чем-то мечтал здоровенный детина в ливрее, неподвижный, скульптурный, ненужный, напоминавший чисто декоративного воина на одной из самых бурных картин Мантеньи178, задумчиво опершегося на щит, между тем как тут же, рядом, все сшибаются и рубят друг друга; стоя в стороне от своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, лакей, казалось, решил остаться столь же безучастным к этой сцене, на которой он остановил отсутствующий взгляд своих зеленых жестоких глаз, как если бы он смотрел на избиение младенцев или на усекновение главы апостола Иакова. Казалось, он принадлежал к расе исчезнувшей, — а быть может, и вообще не существовавшей нигде, кроме запрестольного образа в Сан Дзено179 и фресок в Эремитани,180 где Сван впервые приблизился к ней и где она все еще о чем-то мечтает, — происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь натурщиком падуанского Маэстро или саксонцем Альбрехта Дюрера.181 Рыжие его локоны, вившиеся от природы, блестевшие от брильянтина, рассыпались у него по плечам, как на греческой скульптуре, которую неустанно изучал мантуанский художник, а ведь греческая скульптура хотя и творит всего-навсего человека, но она умеет извлекать из простых человеческих форм многообразные, как бы заимствованные у живой природы богатства, так что чьи-нибудь волосы своею обвивающей гладью, острыми клювами прядей или пышным венцом втрое скрученных кос напоминают и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из гиацинтов, и клубок змей.
По ступеням монументальной лестницы, где стояли другие лакеи, такие же громадные, — за их декоративность и мраморную неподвижность ей, как и лестнице во Дворце дожей, можно было присвоить название Лестницы гигантов,182 — Сван поднимался, с грустью думая о том, что Одетта никогда по ней не ступала. Ах, какое это было бы для него счастье — взбираться по темной, зловонной и опасной лестнице на «шестой», к бывшей портнишке, как бы он рад был платить ей дороже, чем за недельный абонемент в литерную ложу Оперы, за право провести у нее вечер с Одеттой, даже пожить у нее несколько дней, чтобы иметь возможность поговорить об Одетте, побыть с людьми, с которыми Одетта виделась, когда его там не было, и которые поэтому, как ему представлялось, проникали в самую подлинную, наименее доступную и наиболее таинственную область жизни его любовницы! Черного хода в этом доме не было, и на смрадной и такой желанной лестнице бывшей портнихи по вечерам перед каждой дверью стоял на циновке пустой и грязный бидон из-под молока, по обеим же сторонам роскошной и презренной лестницы, по которой сейчас поднимался Сван, на разной высоте, перед каждым углублением в стене, будь то окно швейцарской или дверь в покои, швейцар, дворецкий, буфетчик (все люди почтенные, пользовавшиеся в другие дни недели известной независимостью в своих владениях, обедавшие у себя, как мелкие лавочники, хоть завтра готовые перейти на службу в буржуазную семью: к врачу или к промышленнику), в качестве представителей руководимой ими прислуги, встречали гостей, строго следуя наставлениям, полученным перед тем, как им позволили облачиться в пышную ливрею, которую они надевали в редких случаях и в которой им было немножко не по себе, и было в них что-то похожее на высящихся в нишах святых, чье ослепительное сияние умеряется простонародным добродушием, а стоило появиться новому гостю, и высоченный привратник, одетый как в церкви, ударял булавой о каменный пол. Поднявшись на самый верх лестницы, по которой вел Свана слуга, без кровинки в лице, с косицей, подвязанной лентою на затылке, как у причетника Гойи183 или у писца в старинной пьесе, Сван прошел мимо конторки — сидевшие за ней лакеи, перед которыми, точно перед нотариусами, лежали конторские книги, встали и записали его фамилию. Затем Сван вошел в маленький вестибюль, напоминавший комнаты, предназначенные хозяином дома для обрамления одного-единственного художественного произведения, по имени которого они называются, нарочно оставленные пустыми, ничем не заполненные, и выставлявший напоказ у самого входа, точно редкостную скульптуру сторожевого работы Бенвенуто Челлини,184 молодого лакея, слегка подавшегося всем туловищем вперед, выпятившего над красным надгрудником свое еще более красное лицо, изливавшего целые потоки усердия, пыла и робости, пронизывавшего обюссонский ковер,185 завешивавший дверь в концертный зал, взволнованным, сторожким, растерянным взглядом, в котором, однако, отражались и спокойствие воина, и безграничная вера, являвшего собой олицетворение тревоги, воплощение ожидания, сигнал к бою, похожего и на дозорного, смотрящего с башни, близко ли неприятель, и на ангела, следящего с колокольни собора, не наступает ли Страшный суд. Наконец камердинер с цепью, поклонившись Свану так, словно он вручал ему ключи от города, распахнул перед ним двери в концертный зал. А Сван думал в это время о доме, где бы он, если б Одетта ему позволила, мог сейчас быть, и при воспоминании о стоявшем на циновке пустом бидоне из-под молока у него больно сжалось сердце.
Как только Сван очутился за обюссонским ковром и перед его взглядом вместо слуг замелькали фигуры гостей, к нему мгновенно вернулось ощущение мужской некрасивости. Но даже эти некрасивые и такие знакомые лица показались Свану новыми: прежде их черты служили приметами, а приметы всегда могли ему пригодиться, чтобы узнать человека, являвшегося для него средоточием удовольствий, которые его манили, неприятностей, которых надо было избегнуть, любезностей, которые необходимо было оказать, а теперь эти лица уже не волновали его: их черты сохраняли свою автономию и возбуждали чисто эстетическое его любопытство. Даже монокли у многих из тех, которые окружали сейчас Свана (в былое время ношение монокля указывало бы Свану только на то, что этот человек носит монокль, и ни на что больше), уже не обозначали для него определенной привычки, у всех одинаковой, — теперь они каждому придавали нечто своеобразное. Быть может, оттого, что Сван рассматривал сейчас генерала де Фробервиля и маркиза де Бресте, разговаривавших у входа, только как фигуры на картине, хотя они в течение долгого времени были его приятелями, людьми, для него полезными, рекомендовавшими его в Джокей-клоб, его секундантами, монокль, торчавший между век генерала, точно осколок снаряда, вонзившийся в его пошлое, покрытое шрамами, самодовольное лицо и превращавший его в одноглазого циклопа, показался Свану отвратительной раной, которой генерал вправе был гордиться, но которую неприлично было показывать; а к оборотной стороне монокля, который маркиз де Бресте носил вместо обыкновенных очков только когда выезжал в свет, ради пущей торжественности (так именно поступал и Сван), для каковой цели служили ему еще жемчужно-серого цвета перчатки, шапоклак и белый галстук, приклеен был видневшийся, точно естественнонаучный препарат под микроскопом, бесконечно малый его взгляд, приветливо мерцавший и все время улыбавшийся высоте потолков, праздничности сборища, интересной программе и чудным прохладительным напиткам.
— Наконец-то! Вас не было видно целую вечность, — сказал Свану генерал, а потом, заметив, что лицо у него осунулось, и подумав, не удалился ли он от общества из-за тяжелой болезни, добавил: — А выглядите вы хорошо, — между тем как маркиз де Бресте обратился с вопросом: «Кого я вижу? Вы-то здесь, дорогой мои, чем занимаетесь?» — к автору романов из великосветской жизни, на что романист, только что вставивший в глаз монокль — единственное свое орудие психологических исследований и беспощадного анализа, с многозначительным и таинственным видом, раскатисто произнеся
— Изучаю нррравы.
У маркиза де Форестеля монокль был крохотный, без оправы; все время заставляя страдальчески щуриться тот глаз, в который он врастал, как ненужный хрящ, назначение которого непостижимо, а вещество драгоценно, он придавал лицу маркиза выражение нежной грусти и внушал женщинам мысль, что маркиз принадлежит к числу людей, которых любовь может тяжко ранить. А монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, точно Сатурн, громадным кольцом, составлял центр тяжести его лица, черты которого располагались в зависимости от монокля: так, например, красный нос с раздувающимися ноздрями и толстые саркастические губы Сен-Канде старались поддерживать своими гримасами беглый огонь остроумия, которым сверкал стеклянный диск всякий раз, как он убеждался, что его предпочитают прекраснейшим в мире глазам молодые порочные снобки, мечтающие при взгляде на него об извращенных ласках и об утонченном разврате; между тем сзади г-на де Сен-Канде медленно двигался в праздничной толпе г-н де Паланси, с большой, как у карпа, головой, с круглыми глазами, и словно нацеливаясь на жертву, беспрестанно сжимал и разжимал челюсти, — этот как бы носил с собой случайный и, быть может, чисто символический осколок своего аквариума, часть, по которой узнается целое, часть, напомнившую Свану, большому поклоннику падуанских «Пороков» и «Добродетелей» Джотто, «Несправедливость», рядом с которой густолиственная ветвь вызывает в воображении леса, где прячется ее берлога.
Свану хотелось послушать исполнявшуюся на флейте арию из «Орфея», и по настоянию маркизы де Сент-Эверт он прошел вперед и сел в углу, но, к несчастью, здесь все от него заслоняли две сидевшие рядом зрелого возраста дамы, маркиза де Говожо и виконтесса де Франкто: эти две являвшиеся со своими дочками родственницы, держа в руках сумочки, разыскивали друг друга на вечерах, как на вокзале, и успокаивались, только когда, положив на стулья веер и носовой платок, в конце концов усаживались рядом. Маркиза де Говожо почти не имела знакомств, и она была рада, что у нее нашлась приятельница, а виконтесса де Франкто, напротив, вела светский образ жизни, и ей казалось, что есть что-то особенно тонкое и оригинальное в том, чтобы показать своим высокопоставленным знакомым, что она предпочитает им никому не известную даму, с которой ее связывают воспоминания юности. С горькой насмешкой наблюдал Сван за тем, как они слушают интермеццо для рояля («Святой Франциск, проповедывающий птицам» Листа), исполнявшееся тотчас после арии на флейте, и следят за ошеломляющей игрой виртуоза: виконтесса де Франкто — взволнованно и испуганно, словно он рисковал свалиться с трапеции высотою в восемьдесят метров, и в тех изумленно-недоверчивых взглядах, которые она время от времени бросала на соседку, можно было прочесть: «Непостижимо! Я себе просто не представляла, что можно так играть»; маркиза де Говожо — с видом женщины, получившей отличное музыкальное образование, отбивая такт головой, превратившейся в маятник метронома, амплитуда и частота колебаний которого от плеча к плечу (притом, что ее растерянный и покорный взгляд, какой бывает у человека, который не в силах и даже не пытается превозмочь боль, словно говорил: «Ничего не поделаешь!») были таковы, что бриллиантовые ее серьги поминутно цеплялись за плечики, а заколка — гроздь черного винограда — сползала, и ее приходилось поправлять, но это не мешало ускорению движения маятника. По другую сторону виконтессы де Франкто, немного впереди нее, сидела маркиза де Галардон, постоянно думавшая о своем родстве с Германтами, которое бесконечно возвышало ее и в глазах света, и в ее собственных глазах, но в котором было для нее и нечто обидное, так как самые блестящие представители этого рода сторонились ее — может быть, потому, что она была женщина скучная, может быть, потому, что она была женщина злобная, может быть, потому, что она принадлежала к младшей ветви рода, а может быть, и без всякой причины. Если около маркизы де Галардон находился кто-нибудь незнакомый, — а с виконтессой де Франкто маркиза была незнакома, — она страдала от того, что мысль о ее родственных отношениях с Германтами не может найти себе явного воплощения хотя бы в виде букв, как на мозаиках в византийских храмах, — букв, написанных столбиками, одна под другой, рядом с изображением святого, и составляющих слова, которые он произносит. Сейчас маркиза думала о том, что юная ее родственница, принцесса де Лом, замужем уже шесть лет и за это время ни разу не удосужилась побывать у нее и ее к себе ни разу не позвала. Маркиза была этим возмущена, но и горда: кто бы ни выразил удивление, почему она не бывает у принцессы де Лом, она всем отвечала, что боится встретиться у нее с принцессой Матильдой,186 — ее ультралегитимистская семья187 никогда бы, мол, этого ей не простила, — и с течением времени сама поверила, что не бывает у своей молоденькой родственницы именно поэтому. Впрочем, она вспоминала, что не раз заговаривала с принцессой де Лом о встрече, но воспоминание это было смутное, да и потом она умела тут же обезвреживать и сводить на нет то досадное, что подсказывала ей память, беззвучным бормотанием: «Ведь не мне же делать первый шаг: я на двадцать лет старше ее». Эти про себя произнесенные слова укрепляли маркизу в ее убеждении, и она величественным движением расправляла плечи, отчего грудь у нее поднималась, а занимавшая почти горизонтальное положение голова приобретала сходство с «приделанной» головой горделивого фазана, которого подают во всем его оперении. В самой внешности этой мужеподобной, низкорослой толстухи не было ничего величественного — ее выпрямили обиды: так деревья, растущие в неблагоприятных условиях, на краю пропасти, вынуждены для сохранения равновесия отклоняться назад. Чтобы не страдать от сознания, что она не вполне ровня другим Германтам, маркиза все время уверяла себя, что она редко видится с ними из-за своей принципиальности, из-за своей гордости, и в конце концов эта мысль изменила ее фигуру, придала ей своеобразную осанку, являвшуюся в глазах буржуазок признаком породы и волновавшую мимолетным желанием пресыщенный взгляд иных клубных завсегдатаев. Если бы кто-нибудь подверг речь маркизы де Галардон анализу, который, устанавливая, как часто повторяет человек то или иное слово, помогает подобрать ключ к шифру, то выяснилось бы, что даже наиболее употребительные выражения встречаются у нее реже, чем: «у моих родственников Германтов», «у моей тетки Германт», «здоровье Эльзеара Германтского», «ложа моей двоюродной сестры Германт». Когда с ней заговаривали о каком-нибудь выдающемся человеке, она отвечала, что она с ним не знакома, но постоянно встречает его у своей тетки Германт, причем говорила она об этом холодным тоном и глухим голосом, не оставлявшим сомнений, что она не считает нужным знакомиться с этим человеком в силу тех неискоренимых и незыблемых убеждений, которые заставляли ее расправлять плечи и которые служили ей снарядом, при помощи коего преподаватели гимнастики развивают вам грудную клетку.
Маркиза де Сент-Эверт не ждала принцессу де Лом, и вдруг принцесса появилась. Желая показать, что в салоне, до которого она снисходила, ей незачем чваниться, принцесса сжималась даже там, где не нужно было протискиваться в толпе, где не требовалось кому бы то ни было уступать дорогу, и она нарочно забилась в уголок, словно это и было ее место: так король становится в очередь у театральной кассы, когда дирекция не предупреждена, что он будет на спектакле; чтобы ни у кого не сложилось впечатление, что она как-то заявляет о своем присутствии и требует к себе внимания, принцесса сознательно ограничила поле своего зрения: она рассматривала рисунок то на ковре, то на своей юбке, стоя в углу, который показался ей самым укромным (и оттуда, — в чем она нисколько не сомневалась, — радостное восклицание маркизы де Сент-Эверт должно было ее извлечь, как только маркиза ее заметит), подле маркизы де Говожо, с которой она была незнакома. Принцесса наблюдала за мимикой своей соседки-меломанки, но не подражала ей. Раз уж принцесса де Лом решила заглянуть к маркизе де Сент-Эверт, она старалась быть как можно любезнее и таким образом доставить маркизе двойное удовольствие. Но у нее было врожденное отвращение к «пересаливанью»; всем своим видом она говорила, что не «намерена» бурно проявлять свои чувства, так как это не в «духе» кружка, где она вращалась, но подобные проявления у кого-нибудь другого производили на нее впечатление, потому что даже наиболее самоуверенные люди в новой для них, пусть даже низшей, среде обнаруживают граничащую с застенчивостью неспособность уйти от чьего-либо влияния. Принцесса спрашивала себя: а что, если подобного рода жестикуляцию неизбежно вызывает исполняющееся сейчас музыкальное произведение, не укладывающееся в рамки той музыки, которую ей до сих пор приходилось слышать; а что, если, удерживаясь от жестикуляции, она тем самым показывает, что не понимает этого произведения; а вдруг это невежливо по отношению к хозяйке дома; в конце концов принцесса пошла на «сделку с самой собой»: чтобы выразить противоречивые чувства, она то, с холодным любопытством наблюдая восторженную свою соседку, просто-напросто поправляла плечики или укрепляла в своих белокурых волосах усыпанные бриллиантами шарики из коралла и розовой эмали, делавшие ее прическу простой и прелестной, то отбивала веером такт, но, чтобы подчеркнуть свою независимость, невпопад. Когда пианист кончил играть Листа и начал прелюд Шопена, маркиза де Говожо взглянула на виконтессу де Франкто с умильной улыбкой, выражавшей удовлетворение знатока и намек на прошлое. Она еще в юности привыкла ласкать фразы Шопена с их бесконечно длинной, изогнутой шеей, такие свободные, такие гибкие, такие осязаемые, тотчас же начинающие искать и нащупывать себе место в стороне, вдалеке от исходного пункта и вдалеке от пункта конечного, к которому они, казалось бы, должны были стремиться, тешащиеся причудливостью этих излучин с тем, чтобы потом еще более непринужденным и более точно рассчитанным движением обратиться вспять и, подобно неожиданному звону хрусталя, от которого мы невольно вскрикиваем, ударить нас по сердцам.