Итак, домой она возвращалась в его экипаже; однажды, когда они уже простились до завтра, она, бросившись к палисадничку и сорвав последнюю хризантему, успела отдать ее Свану. До самого дома Сван не отрывал от хризантемы губ, а спустя несколько дней осторожно положил увядший цветок в ящик письменного стола.
Но к Одетте он не заезжал. Только два раза, днем, он был у Одетты на «чашке чаю» и принял участие в этом чрезвычайно важном для нее деле. Отъединенность и безлюдность коротких улиц (почти сплошь застроенных жавшимися друг к дружке домиками, однообразие которых нарушала мрачного вида лавчонка — исторический памятник, мерзость, оставшаяся от тех времен, когда эти кварталы пользовались дурной славой), снег, не таявший под деревьями и на ветвях, ненарядное время года, близость природы — все это придавало какую-то особенную таинственность теплу и цветам у нее в доме.
Войдя в этот дом на высоком фундаменте и пройдя мимо спальни, помещавшейся в нижнем этаже, слева, и выходившей на параллельную улочку, Сван между стенами, выкрашенными в темный цвет, увешанными восточными тканями и турецкими четками, по прямой лестнице, освещенной державшимся на шелковом шнуре японским, крупных размеров, фонарем (в котором, однако, горел газ — иначе гости были бы лишены одного из последних достижений западной цивилизации), поднялся на второй этаж, где находились две гостиные, большая и малая. Туда можно было пройти через узкую переднюю, где вдоль всей стены, разграфленной в клетку решеткой, — как в саду, но только позолоченной, — тянулся прямоугольный ящик, где, точно в оранжерее, цвела вереница пышных хризантем, тогда еще редких и значительно уступавших тем, которые впоследствии удалось вырастить садоводам. Свана раздражала державшаяся целый год мода на них, однако здесь его порадовали душистые лучи этих хрупких звезд, сиявших сереньким днем и окрашивавших полумрак передней в розовый, оранжевый и белый цвета. Одетта вышла к нему в домашнем открытом розовом шелковом платье. Она усадила Свана рядом с собой в одном из многочисленных укромных уголков, устроенных в глубине гостиной под сенью огромных пальм в китайских горшках или за ширмами, которые были увешаны фотографиями, бантиками и веерами. «Вам так неудобно, — сказала она, — погодите: сейчас я вас устрою», — и с тщеславным смешком, выражавшим удовлетворение собственной изобретательностью, положила Свану под голову и под ноги подушки из японского шелка, которые она предварительно взбила с таким видом, будто ей не жаль всей этой роскоши и она нисколько ею не дорожит. Но тут лакей стал вносить лампу за лампой, и теперь они, почти все в китайских вазах, парами или по одиночке, горели, как на престолах, на всевозможных видах мебели и в почти уже ночном мраке угасшего зимнего дня длили закат, но только этот закат был розовее и человечнее, — а в это время с улицы на них, быть может, смотрел влюбленный, остановившийся в раздумье перед тайной этого обиталища, и выдаваемой и скрываемой освещенными окнами, — и вот, пока лакей возился с лампами, Одетта искоса, однако строго следила за тем, как он их расставляет. Она была уверена, что если хоть одну из них поставить не на отведенное для нее место, то весь эффект ансамбля ее гостиной пропадет, а ее портрет на завешанном плюшем мольберте будет невыгодно освещен. Вот почему ее беспокоило каждое движение этого увальня — до такой степени, что она сделала ему резкое замечание за то, что он прошел слишком близко от двух жардиньерок, которые она сама вытирала из боязни, как бы он не помял растения, а затем пошла посмотреть, не обломал ли он их. Ей казались «занятными» формы китайских безделушек, орхидей, в особенности — катлей: катлеи и хризантемы были ее любимые цветы, так как обладали тем непостижимым достоинством, что были непохожи на цветы, что они казались сделанными из шелка, из атласа. «Вот эта как будто выкроена из подкладки моего пальто», — показывая на орхидею, сказала Свану Одетта с оттенком почтения к этому «шикарному» цветку, к этой элегантной сестре, которую ей неожиданно подарила природа, — сестре, стоявшей так далеко от нее на лестнице живых существ и все же утонченной, более, чем многие женщины, достойной быть принятой у нее в гостиной. Предлагая вниманию Свана то химер с огненными языками, написанных на вазе или же вышитых на экране, то венчики орхидей, то верблюда из черненого серебра, у которого вместо глаз были вделаны рубины и который стоял на камине рядом с нефритовой жабой, Одетта притворялась, будто ее пугает злобный вид чудищ, будто ее смешат их уморительные морды, будто она краснеет, оттого что цветок напоминает ей нечто непристойное, будто испытывает непреодолимое желание расцеловать верблюда или жабу и назвать их «дусями». И это ее притворство вступало в противоречие с искренностью ее благоговения, например, перед Лагетской Божьей Матерью,124 которая когда-то давно, в Ницце, исцелила ее от смертельной болезни и золотой образок которой она с тех пор носила на груди, приписывая ему чудотворную силу. Налив Свану «своего чайку», она спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда Сван ответил: «Со сливками», — сказала, смеясь: «С забелочкой!» Он нашел, что чай хорош. «Уж я знаю, какой вы любите!» — заметила она. Свану чай в самом деле казался, как и ей, чудесным, а так как любовь стремится найти себе оправдание, гарантию долгосрочности в наслаждениях, которых не было бы без любви и которые как раз и кончаются вместе с любовью, то Сван, которому нужно было заехать домой и переодеться к вечеру, в семь часов ушел от Одетты и с радостным чувством, сидя в своей карете, всю дорогу твердил себе: «Приятно бывать у молоденькой женщины, которая может угостить тебя такой редкостью, как вкусный чай». Через час он получил от Одетты записку и сразу узнал крупный ее почерк, которому, несмотря на кривизну букв, создавала видимость четкости показная британская твердость, хотя беспристрастный взгляд, быть может, вычитал бы в этих буквах нестройность мысли, невоспитанность, неискренность и слабохарактерность. Сван забыл у Одетты портсигар. «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула».
Второй визит Свана к Одетте имел для него, пожалуй, еще большее значение. По дороге к Одетте он, как всегда перед встречей с ней, рисовал ее в своем воображении, и необходимость, — ради того чтобы признать, что у нее красивое лицо, — сосредоточивать внимание на розовых и свежих скулах и не смотреть на ее нередко желтые, утомленные, иной раз в красных пятнышках, щеки, удручала его, ибо она доказывала, что идеал недостижим и что счастье сомнительно. Сван привез гравюру, которую ей хотелось посмотреть. Одетта неважно себя чувствовала; она вышла к нему в лиловом крепдешиновом пеньюаре, точно плащом кутая грудь узорным платком. Она стала рядом со Сваном, опустив голову, отчего по ее щекам струйками покатились распущенные волосы, и, выставив ногу, точно собиралась танцевать, а на самом деле для того, чтобы легче было склониться над гравюрой, на которую она смотрела своими большими глазами, принимавшими усталое и хмурое выражение, когда ничто не занимало ее, и Свана поразило сходство Одетты с Сепфорой, дочерью Иофора,125 изображенной на фреске в Сикстинской капелле. Свану всегда доставляло особое удовольствие находить на картинах старых мастеров не только общее сходство с окружающей действительностью, но и то, что как будто меньше всего поддается обобщению: индивидуальные особенности наших знакомых; так, в бюсте дожа Лоредано126, работы Антонио Риццо, ему бросались в глаза выдающиеся скулы и изогнутые брови кучера Реми, вообще — потрясающее сходство с ним; под кистью Гирландайо127 — нос г-на де Паланси; на одном из портретов Тинторетто128 — пухлость щек, проглядывающая сквозь намечающиеся бакенбарды, горбинка на носу, пронизывающий взгляд и красные веки доктора дю Бульбона. Сван мучился тем, что вся его жизнь проходит во встречах с людьми из высшего общества, в разговорах, и, быть может, он пытался найти у великих художников оправдание себе в том, что и они с удовольствием рассматривали и писали такие лица, которые придают их произведениям особенную жизненность и правдивость, которые придают им привкус современности; быть может, его так закрутила суета высшего света, что он испытывал потребность находить в старинном произведении искусства предвосхищающий и омолаживающий намек на определенных современников. А быть может, наоборот: он сумел сохранить в себе художественную натуру, и в силу этого индивидуальные черты доставляли ему удовольствие именно тем, что приобретали для него более общий смысл, когда, оторванные от корней, ни с чем не связанные, они вдруг проступали на старинном портрете, писанном с совершенно иного оригинала. Так или иначе, и, быть может, именно благодаря обилию новых впечатлений, хотя впечатления эти нахлынули на него вместе с любовью к музыке, в нем стало сильнее сказываться его влечение к живописи, а получаемое от нее наслаждение стало глубже, — и потом ее влияние на него длилось еще долго, — с той минуты, когда он обнаружил сходство Одетты с Сепфорой Сандро ди Мариано, которого охотнее называют Боттичелли потому, что это популярное его прозвище давно уже связывается не с творчеством художника, а с ходячим, ложным и пошлым представлением о нем. Сван уже не обращал внимания на то, хороши или не хороши у Одетты щеки, не думал, что если только он когда-нибудь осмелится поцеловать ее, то, наверное, ощутит чисто телесную нежность ее губ, — теперь это было для него переплетение тонких и красивых линий, которые его взгляд разматывал, следя за их извивами, за крутизной ее затылка, за водопадом волос и разлетом бровей; это был для него портрет, благодаря которому тип ее лица становился понятным и ясным.
Он смотрел на нее; в ее лице и в ее фигуре оживала часть фрески, которую он всегда теперь старался в ней разглядеть, хотя бы только мысленно, когда они были не вместе; и если он так любил шедевр флорентийца, вернее всего потому, что он находил его в ней, то, с другой стороны, от этого сходства и она становилась для него дороже и краше. Сван упрекал себя, что сразу не оценил женщину, которая привела бы в восхищение великого Сандро, и радовался, что внешность Одетты вполне отвечает его эстетический требованиям. Он убеждал себя, что связывает мысль об Одетте со своими мечтами о счастье не за неимением лучшего, как это ему до сих пор представлялось, а потому, что Одетта вполне удовлетворяет его строгий художественный вкус. Он пока не думал о том, что от этого она не становится для него более желанной, так как его желания никогда не совпадали с его художественными требованиями. Понятие «флорентийская живопись» оказало Свану большую услугу. Это было нечто вроде титула, предоставлявшего ему право ввести образ Одетты в мир своих мечтаний, куда ей до самого последнего времени не было доступа, и этот мир облагородил ее. Чувственное представление об этой женщине, давая все новую и новую пищу сомнениям Свана в красоте черт ее лица, в стройности ее фигуры, охлаждало его любовь, но с этими сомнениями было покончено, и любовь упрочилась, как только он получил возможность утвердить ее на основе определенных эстетических взглядов; и, само собой разумеется, поцелуй и обладание, которые показались бы Свану чем-то необыкновенным и заурядным, если б он этого добился от несоблазнительной женщины, теперь, когда они увенчивали его восторг перед музейною ценностью, представлялись ему чем-то необыкновенным и упоительным.
И когда Сван начинал жалеть, что вот уже несколько месяцев он только видится с Одеттой, он убеждал себя, что поступает разумно, посвящая столько времени изучению дивного произведения, отлитого из необычного, на редкость приятного материала в единственном экземпляре, на который он смотрел то смиренным, возвышенным и бескорыстным взором художника, то горделивым, себялюбивым, плотоядным взглядом коллекционера.
Сван поставил на письменный стол, как бы вместо карточки Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался ее большими глазами, тонкими чертами лица, оттенявшими нездоровую кожу чудными локонами, падавшими на усталые щеки. Применяя сложившийся у него идеал красоты к образу живой женщины, он превращал этот идеал в мерило женских прелестей и радовался, что нашел сочетание этих прелестей в существе, которое, быть может, ему отдастся. Теперь, когда Сван узнал во плоти оригинал дочери Иофора, смутное влечение, притягивающее нас к произведению искусства, перерастало у Свана в желание, которое до сих пор бессильно было у него вызвать тело Одетты. Подолгу глядя на этого Боттичелли, он думал о собственном Боттичелли, приходил к заключению, что тот еще прекраснее, и, поднося к глазам снимок Сепфоры, воображал, будто прижимает к сердцу Одетту.
Но боролся он не только с душевной вялостью Одетты, но и со своей вялостью тоже; заметив, что с тех пор как Одетте уже не нужно было прилагать какие бы то ни было усилия, чтобы видеться с ним, — ей, казалось, особенно не о чем стало с ним говорить, — он испугался, как бы ее беспечная, всегда одна и та же, заученная манера держать себя с ним в конце концов не убила в нем романтическую надежду на то, что она объяснится ему в любви, а ведь только из-за этой надежды он влюбился в Одетту и продолжал оставаться влюбленным. И вот, стремясь хотя бы слегка всколыхнуть внутренний мир Одетты, неподвижность которого могла надоесть ему, он время от времени писал ей письма, полные притворного разочарования и поддельной досады, и отправлял с таким расчетом, чтобы она получала их до обеда. Он знал, что она испугается, что она непременно ответит, и надеялся, что едва лишь сердце Одетты сожмется от страха потерять его, у нее выльются такие слова, которых она еще никогда не говорила ему; и в самом деле: благодаря именно этой хитрости он получал от нее нежнейшие письма, и одно из них, посланное ею в полдень из «Золотого дома» (там происходило тогда увеселение в пользу пострадавших от наводнения в Мурсии129), начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня так дрожит рука, что я еле пишу», — письма эти он хранил в том же ящике, где была спрятана засохшая хризантема. Если же ей недосуг было ответить, то, когда он входил к Вердюренам, она, поспешив ему навстречу, произносила: «Мне нужно с вами поговорить», — и он с любопытством следил, как отражается на ее лице и в словах все, что она до сих пор таила в душе.
Еще только подъезжая к Вердюренам и увидев большие освещенные окна их дома, никогда не закрывавшиеся ставнями, Сван приходил в умиление от одной только мысли, что сейчас увидит, как это прелестное существо расцветает при золотом свете ламп. Временами в окнах, как на экране, вырисовывались черные и тонкие тени гостей, — это напоминало прозрачный абажур, весь светящийся, кроме тех мест, на которые наклеены картинки. Сван пытался различить силуэт Одетты. А как только он входил, глаза его невольно излучали такую радость, что Вердюрен говорил художнику: «Кажется, дело идет на лад». И правда: присутствие Одетты снабжало в глазах Свана дом Вердюренов тем, чего были лишены другие дома, где ему приходилось бывать: чем-то вроде чувствительного прибора, нервной системы, разветвлявшейся по всем комнатам и беспрестанно возбуждавшей его сердечную деятельность.
Так простое функционирование общественного организма, который представлял собой «кланчик», автоматически обеспечивало Свану ежедневные свидания с Одеттой и давало ему возможность притворяться безучастным к тому, увидится он с ней или нет, и даже притворяться, будто у него совсем нет желания видеться с ней, в чем не было для него большого риска, так как, что бы ни писал он ей днем, вечером он непременно виделся с ней и отвозил домой.
Но как-то, с неудовольствием подумав о неизбежности совместного возвращения и намереваясь отдалить момент появления у Вердюренов, он прокатил свою молоденькую работницу до самого Булонского леса и приехал к ним так поздно, что Одетта, не дождавшись его, уехала одна. Когда Сван убедился, что Одетты в гостиной нет, у него защемило сердце; он впервые понял, какая радость для него встреча с Одеттой: до сих пор он был уверен, что эту радость он может себе доставить в любую минуту, между тем подобного рода уверенность уменьшает всякую радость, а то и вовсе мешает нам измерить ее силу, и вот теперь дрожь пробежала по его телу от сознания, что радость эта у него отнята.
— Ты заметила, как он скривился, когда увидел, что ее нет? — спросил жену Вердюрен. — Точно его ущипнули.
— Кто скривился? — весь так и вскинулся доктор Котар: он только что приехал от больного за женой и не понял, о ком идет речь.
— Как? Разве вы не встретились в дверях с лучшим из Сванов?..
— Нет. А Сван был здесь?
— Только сию минуту ушел. Он очень волновался, нервничал. Можете себе представить: он не застал Одетту.
— Вы хотите сказать, что она дошла с ним до последней черты, что она позволила ему все? — подыскивая выражения, спросил доктор.
— Да нет, ничего похожего. Между нами говоря, по-моему, она делает большую глупость; ведет себя как глупая дура, да, впрочем, она такая и есть.
— Те-те-те! — вмешался Вердюрен. — Почем ты знаешь, что между ними ничего такого нет? Ведь мы же с тобой при сем не присутствовали?
— От меня бы она не стала скрывать, — с гордостью ответила г-жа Вердюрен. — Она рассказывает мне о всех своих интрижках. Сейчас у нее никого нет, и я уговаривала ее сойтись с ним. Она говорит, что не может, что она в него здорово врезалась, а что он робеет, и эта робость передается ей, и что она его любит не так, что он для нее идеал и что она боится осквернить свое чувство, — словом, что-то в этом роде. Но именно это-то ей, дескать, и нужно.
— Я позволю себе не согласиться с тобой, — возразил Вердюрен, — мне этот господин не очень по душе, — по-моему, он позер.
Госпожа Вердюрен окаменела, как бы превратилась в статую, и эта игра позволила ей внушить другим, будто она не слышала слова «позер», нестерпимого для ее слуха и подававшего повод думать, будто у них в доме можно «позировать», следовательно — «ставить себя выше их».
— Наконец, даже если между ними ничего нет, все-таки я не могу допустить, будто это оттого, что этот господин считает ее
— Не смейте дурно говорить про Одетту, — тоном капризного ребенка сказала г-жа Вердюрен. — Она очаровательна.
— Да это нисколько не мешает ей быть очаровательной; мы ничего дурного о ней и не говорим, мы только утверждаем, что она не олицетворение добродетели и не светоч ума. В сущности говоря, — обратился Вердюрен к художнику, — разве ей так уж необходимо быть добродетельной? Как знать: может быть, тогда она утратила бы значительную долю своего очарования?
На площадке лестницы к Свану подошел метрдотель, который куда-то уходил, когда Сван приехал, и сказал, что Одетта просила — но уже час назад! — передать Свану, — если только он все-таки здесь появится, — что по дороге она, по всей вероятности, заедет выпить шоколаду к Прево. Сван поехал к Прево, но ему на каждом шагу преграждали путь экипажи или переходившие улицу пешеходы, и он думал, с каким наслаждением разрушил бы он ненавистные эти преграды, если бы полицейский, который начал бы составлять протокол, не задержал бы его еще дольше, чем прохожий. Он считал минуты, прибавляя к каждой из них по нескольку секунд, чтобы быть уверенным, что он не укорачивает их и что у него есть шанс — на самом деле, совсем не такой большой — приехать более или менее рано и еще застать Одетту. И вдруг, на одно мгновение, точно проснувшемуся больному, отдающему себе отчет в нелепости бредовых явлений, от которых он не в состоянии был себя отделить, Свану стало ясно, что мысли, которые закружились у него в голове, как только ему сообщили у Вердюренов, что Одетта уехала, — это не его мысли, что сердце у него так заболело впервые, но что эту новизну ощущения он постиг только сейчас, как бы внезапно проснувшись. Что же, значит, все эти волнения — из-за того, что он увидит Одетту не раньше завтрашнего дня, меж тем как всего лишь час назад он именно этого и хотел, когда ехал к г-же Вердюрен? Он вынужден был признать, что хотя к Прево увозил его тот же самый экипаж, да он-то был уже не тот, что он был сейчас не один, что с ним было другое существо, сросшееся, спаянное с ним, от которого ему, пожалуй, уже не удастся избавиться, с которым ему придется носиться, как носятся со своим наставником или со своим здоровьем. И все же с той минуты, когда он почувствовал, что с ним сросся кто-то еще, ему стало интереснее жить на свете. Он только убеждал себя, что встреча с ней у Прево (ожидание которой до такой степени опустошало, обессмысливало предшествовавшие ей мгновенья, что он не мог остановиться ни на одной мысли, ни на одном воспоминании, которое бы его успокоило), если, впрочем, она состоится, наверное, будет похожа на прежние, — ну, встретились, только и всего. Повторится то, что бывало ежевечерне: украдкой бросив при входе взгляд на ее вечно меняющееся лицо и сейчас же отведя его из страха, как бы она не уловила в нем намек на вожделение и не разуверилась в бескорыстии своего знакомого, он утратит способность думать о ней — настолько он будет поглощен подыскиванием повода, во-первых, не уходить от нее сейчас же, а во-вторых, с деланно равнодушным видом взять с нее слово встретиться завтра у Вердюренов: то есть продлить, а на другой день возобновить муку разочарованья, причиняемую беспрокими свиданиями с этой женщиной, с которой он сближался, не смея обнять ее.
У Прево ее не было; он решил заглянуть во все бульварные рестораны. Чтобы не терять времени, он сам направился в одну сторону, а в другую послал кучера Реми (дожа Лоредано работы Рицци), и так и не найдя Одетту, стал ждать его в условленном месте. Экипаж не возвращался, и Сван представлял себе момент его возвращения и так и этак: Реми скажет ему: «Эта дама там», или Реми скажет ему: «Этой дамы нет ни в одном ресторане». И соответственно ему по-разному представлялось окончание вечера: или он встретится с Одеттой и она развеет его тоску, или он будет вынужден расстаться с мечтою разыскать ее сегодня вечером, смириться с тем, что он вернется домой, так и не повидавшись с ней.
Кучер вернулся, но когда он остановил экипаж, Сван, вместо того чтобы спросить его: «Нашли вы эту даму?» — сказал: «Напомните мне завтра распорядиться насчет дров, а то ведь дрова, кажется, у нас на исходе». Быть может, он убедил себя, что если Реми нашел Одетту в каком-нибудь ресторане, где она поджидала Свана, то злополучие этого вечера перечеркнется счастливым его исходом и что он может не спешить навстречу своему счастью: ведь оно и так уже поймано и находится в надежном месте, откуда ему не сбежать. Но тут действовала еще и сила инерции; у Свана была неповоротливая душа, как у иных бывает неповоротливым тело: когда нужно увернуться от удара, отскочить от огня, сделать быстрое движение, они не торопятся, некоторое время не меняют положения, как бы для того, чтобы собраться с силами и взять разбег. И, конечно, если бы кучер перебил его и сказал: «Эта дама там», — он бы ответил: «Ах да, верно, ведь я же вас посылал… вот так так! Совсем из головы вон!» — и продолжал бы говорить о дровах, чтобы скрыть волнение и дать себе время покончить с тревогой и порадоваться.
Но кучер объявил, что нигде ее не нашел, и на правах старого слуги позволил себе высказать свое мнение:
— По-моему, вам теперь надо ехать домой.
Однако равнодушие, которое Сван с такой непринужденностью разыгрывал, пока в нем жила надежда на положительный ответ, мгновенно с него слетело, как только кучер предпринял попытку заставить его отказаться от своей мечты и прекратить поиски.
— Ни в коем случае! — вскричал Сван. — Мы должны найти эту даму; это чрезвычайно важно. У нее есть ко мне дело, она будет очень недовольна и обидится, если мы не встретимся.
— Да чего ей обижаться? — возразил Реми. — Ведь она же уехала, не дождавшись, велела передать, что будет у Прево, а ее там не оказалось.
К довершению всего стали гаснуть огни. Под деревьями бульваров, в таинственной темноте еще бродили редкие прохожие, но различить их можно было с трудом. Время от времени к Свану приближалась тень женщины, шептала ему на ухо, просила проводить, и он каждый раз вздрагивал. Он впивался взглядом в призрачные эти фигуры, как будто в царстве мрака, среди мертвецов, искал Эвридику.130
Любовь возникает по-разному, по-разному рассеиваются семена священного зла, но, разумеется, один из наиболее действенных возбудителей — это мощный порыв тревоги, который время от времени налетает на нас. И тут жребий брошен: мы непременно полюбим женщину, с которой нам сейчас хорошо. Для этого даже не требуется, чтобы прежде она нравилась нам больше, чем другие или даже одинаково. Нужно лишь, чтобы наше влечение к ней было необыкновенным по силе. И оно становится необыкновенным, когда оно обманывает нас и когда поиски наслаждения, доставляемого нам ее прелестью, неожиданно сменяются непреоборимым желанием, какое вызывает в нас эта женщина, желанием безрассудным, — ибо законы нашего общества не дают возможности удовлетворить его и затрудняют исцеление, — безумным и мучительным желанием обладать ею.
Сван велел везти его в ночные рестораны: это была единственная надежда на счастье, которая его ободряла; теперь он уже не скрывал своей тревоги, не скрывал значения, какое он придавал этой встрече, и обещал — в случае успеха — поблагодарить кучера, словно во власти кучера было, если только его заинтересовать и если их интересы совпадут, сделать так, что, хотя бы Одетта вернулась домой и легла спать, все-таки она окажется в одном из бульварных ресторанов. Сван доехал до «Золотого дома», дважды заглянул к Тортони, потом в Английское кафе, и нигде ее не нашел, но когда он с потерянным видом зашагал к своему экипажу, ждавшему его на углу Итальянского бульвара, то столкнулся с женщиной: это была она; Одетта объяснила ему, что так как у Прево свободного места не нашлось, то она поехала ужинать в «Золотой дом»131, но он не заметил ее в уголке, а теперь она направляется к своему экипажу.
Она никак не ожидала встретить Свана и оттого невольно вздрогнула. А он объездил Париж не потому, чтобы надеялся встретить ее, а потому, что отказаться от дальнейших поисков было для него слишком больно. Зато радость, которая, как подсказывал ему до сих пор здравый смысл, сегодня вечером от него ускользнула, сейчас казалась ему особенно полной: ведь он не напрягал усилий, чтобы предугадать ее вероятность, — она пришла к нему сама; ему не нужно было путем умозаключений искусственно возбуждать ее в себе — она сама излучала подлинность, она бросала на него снопы света, и ее сиянье разгоняло пугавшее его одиночество, будто это был сон, — он только бессознательно утверждал, основывал на ней свои мечты о счастье. Так путешественник, приехав в хорошую погоду на побережье Средиземного моря и усомнившись в том, что страны, откуда он прибыл, действительно существуют, не оглядывается, а предпочитает, чтобы ему слепил глаза блеск сверкающей и неиссякаемой морской лазури.
Он сел в экипаж к Одетте и велел своему кучеру ехать за ними.
В руке у нее был букет орхидей, и еще Сван увидел эти цветы под кружевной косынкой у нее в волосах — они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Внизу, под мантильей, в поток черного бархата косо врезался широкий треугольник белого фая, в открытом корсаже из-под мантильи выглядывала вставка тоже из белого фая, а за корсаж были засунуты опять-таки орхидеи. У нее еще не совсем прошел испуг после встречи со Сваном, как вдруг шарахнулась налетевшая на что-то лошадь. Их тряхнуло, Одетта вскрикнула, задрожала всем телом, ей стало нечем дышать.
— Ничего, ничего, — проговорил он, — не бойтесь.
Чтобы она не упала, он обнял ее и притянул к себе.
— Главное, не разговаривайте, — сказал он, — отвечайте мне знаками, иначе вам будет еще труднее дышать. Вы ничего не будете иметь против, если я поправлю цветы на платье? После этого толчка они у вас еле держатся. Как бы они не выпали, — я хочу засунуть их поглубже.
Одетта не привыкла к тому, чтобы мужчины так с ней церемонились.
— Да, да, конечно, пожалуйста, — улыбаясь ответила она.
Свана ее ответ несколько обескуражил, а кроме того, ему, вероятно, хотелось создать впечатление, что у него не было задней мысли, да, может быть, он и сам поверил в свою искренность.
— Нет, нет, главное, не разговаривайте! — воскликнул он. — Вы совсем задыхаетесь. Вы отлично можете отвечать мне жестами — я вас пойму. Значит, вы правда ничего не имеете против? Посмотрите: вот тут немножко… по-моему, на вас насыпалась пыльца, позвольте, я стряхну. Так вам не очень неприятно, так не больно? Может, вам щекотно? Я боюсь помять платье. Понимаете: их действительно необходимо прикрепить, иначе они упадут, а вот если я их засуну поглубже… Скажите по чистой совести: это вас не коробит? А если я их понюхаю? Мне хочется проверить, пахнут они еще или нет. Я не знаю, как они пахнут. Можно? Скажите откровенно.
Она чуть заметно, с улыбкой пожала плечами, как бы говоря: «Чудак! Вы же видите, что мне это доставляет удовольствие».
Он погладил другой рукой щеку Одетты, Одетта пристально на него посмотрела томным и многозначительным взглядом, каким смотрят женщины флорентийского мастера, с которыми он нашел у нее сходство; глядевшие из-под полуопущенных век, блестящие ее глаза, большие, продолговатые, точь-в-точь как у тех женщин, казалось, вот-вот выльются, точно две слезы. Она выгибала шею, как женщины на картинах из языческой жизни и на картинах религиозного содержания. И хотя, без сомнения, это была для нее привычная поза, хотя она знала, что это наиболее выигрышная поза в такие минуты, и хотя она следила за собой, как бы не забыть принять ее, все же она делала вид, будто напрягает крайние усилия, чтобы удержаться в этом положении, оттого что какая-то неведомая сила притягивает ее лицо к Свану. И прежде чем она как бы нехотя приблизила губы к Свану, он на мгновение обхватил ее голову руками. Ему хотелось, чтобы у его мысли было время примчаться, опознать мечту, которую она так долго лелеяла, и присутствовать при осуществлении этой мечты, — так приглашают родственницу, чтобы она порадовалась успеху горячо любимого ею ребенка. И, быть может, вот еще что: в последний раз видя ту Одетту, которую он даже не поцеловал, не говоря уже о полной близости, он приковал к ней взгляд, каким мы в день отъезда стремимся вобрать в себя край, куда мы не попадем уже никогда.
Но он был так робок с ней, что, начав тот вечер с приведения в порядок цветов, а кончив обладанием ею, он, то ли из боязни оскорбить ее, то ли из страха, что она, хотя бы задним числом, увидит в нем обманщика, то ли оттого, что ему не хватало смелости требовать от нее большего (поправлять цветы он уже не считал нескромностью, поскольку Одетта не рассердилась на него в первый раз), и в дальнейшем пользовался этим предлогом. Если орхидеи были приколоты у нее к корсажу, он говорил: «Сегодня мне не повезло: не нужно поправлять орхидеи, а тогда они у вас чуть не выпали; но только, по-моему, вот эта слегка наклонилась. Любопытно, так же ли они пахнут, как те, — можно понюхать?» А если цветов не было: «Ой! Сегодня нет орхидей — нечего поправлять». Словом, некоторое время порядок, заведенный в первый же вечер, когда Сван начал с того, что прикоснулся пальцами и губами к груди Одетты, не нарушался, и каждый раз это были первые его ласки; и долго еще, уже когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра в приведение в порядок) орхидей было упразднено, образное выражение «орхидеиться», превратившееся у них в самое обыкновенное слово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении и подразумевая физическое обладание, — хотя, кстати сказать, никакого обладания тут не происходит, — сохранилось в их языке и пережило преданный забвению обычай. Можно предположить, что и слово «любиться», которому придается особый смысл, прежде означало не совсем то, что означают его синонимы. Пусть мы пресыщены женской любовью, пусть нам представляется, что обладание самыми разными женщинами всегда одинаково и что тут все известно заранее, тем не менее оно становится для нас неиспытанным наслаждением, когда мы имеем дело с трудными женщинами или если они нам кажутся трудными, — вот почему в таких случаях мы придираемся к какой-нибудь неожиданности в наших отношениях с ними, как в первый раз придрался Сван к тому, что надо поправить цветы. В тот вечер у него была робкая надежда (он говорил себе: а вдруг Одетта не догадается и он ее проведет!), что обладание этой женщиной возникнет из их широких лиловых лепестков; и только потому, что Одетта, как он полагал, разрешает уже испытываемое им наслаждение, сама не ощущая его, — вот таким оно должно было представляться первому человеку, вкусившему его среди цветов земного рая, — ему казалось, что этого наслаждения никогда прежде не существовало, что он сам пытается сотворить его, что это наслаждение, которому он потом должен был придумать особое название, чтобы след его сохранился, — что это наслаждение решительно ни с чем не сравнимое и небывалое.
Теперь каждый вечер, отвезя ее, он должен был заходить к ней, и она часто провожала его в капоте до экипажа, и, поцеловав на глазах у кучера, говорила: «Какое мне дело, что мне до посторонних?» В те вечера, когда он не бывал у Вердюренов (что иной раз случалось с тех пор, как он получил возможность встречаться с ней и в других местах) или когда он — все реже и реже — появлялся в свете, она просила его заезжать к ней по дороге домой, невзирая на поздний час. Была весна, весна ясная и холодная. Уйдя со званого вечера, он садился в свою коляску, закутывал ноги полостью, говорил уезжавшим одновременно друзьям, предлагавшим ему ехать вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер, знавший, куда ехать, лихо его мчал. Друзья давались диву, и в самом деле: Сван был не тот. Никто из них больше не получал от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он перестал обращать внимание на женщин и избегал ходить туда, где мог бы их встретить. В ресторанах и за городом его манера держать себя была совсем не та, по которой еще так недавно его можно было сразу узнать и которую он, казалось, не переменит никогда. Так страсть становится нашим новым характером, временным и отличным от прежнего, сменяющим его и стирающим до сих пор не менявшиеся его черты. Зато теперь неизменной привычкой Свана было откуда бы то ни было заезжать к Одетте. Путь его к ней — крутой и стремительный спуск его жизни — был неизбежен. Засидевшись у кого-нибудь, он, откровенно говоря, предпочел бы ехать прямо домой, не давая крюку и отложив встречу до завтра; но то обстоятельство, что он себя затруднял, отправляясь к ней в такое необычное время, что он догадывался, что простившиеся с ним друзья говорили между собой: «Его здорово держат в руках; должно быть, какая-то женщина требует, чтобы он являлся к ней в любое время», — это обстоятельство напоминало ему, что у него на первом плане сердечная привязанность и что, жертвуя покоем и выгодой ради упоительных мечтаний, он приобретает внутреннее обаяние. Притом, уверенность, что она ждет его, что она не с другим, что он не вернется домой, не повидавшись с ней, незаметно для него самого подавляла забытую им, но всегда готовую зашевелиться тоску, измучившую его в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и сменившуюся такой отрадной душевной тишиной, которую можно было назвать счастьем. Быть может, именно благодаря этой тоске Одетта приобрела над ним такую власть. Люди в большинстве своем до того нам безразличны, что когда мы наделяем кого-нибудь из них способностью огорчать и радовать нас, то это существо представляется нам вышедшим из другого мира, мы поэтизируем его, оно преображает нашу жизнь в захватывающий дух простор, где оно оказывается на более или менее близком от нас расстоянии. Как только Сван пытался вообразить себе, чем станет для него Одетта в будущем, его охватывало волнение. Иной раз, когда Сван чудесной холодной ночью ехал в коляске и смотрел на яркую луну, заливавшую своим сиянием пространство между его глазами и безлюдными улицами, он думал о таком же ясном, розоватом, как лунный лик, лице, которое однажды возникло перед его сознанием и в таинственном свете которого он видит теперь весь мир. Если он приезжал после того, как Одетта отсылала своих слуг спать, то, прежде чем позвонить у калитки, он шел на улицу, куда наряду с совершенно одинаковыми, но темными окнами соседних домов выходило только одно освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в окно, и она, ответив на условный знак, спешила встретить его на другой стороне, у калитки. На рояле были раскрыты ноты ее любимых вещей: «Вальса роз»132 или «Несчастного безумца» Тальяфико133 (она завещала исполнить их на ее похоронах), тем не менее он просил сыграть фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла прескверно, но ведь прекрасные видения, которые остаются у нас после музыки, часто возносятся над теми фальшивыми звуками, что извлекаются неумелыми пальцами из расстроенного рояля. Короткая фраза все еще связывалась в представлении Свана с его любовью к Одетте. Он живо чувствовал, что эта любовь не имеет ничего общего с внешним миром, что она никому, кроме него, непонятна, он сознавал, что никто так высоко не ценит Одетту, как он, — ведь все дело было в тех мгновеньях, которые проводил он с нею вдвоем. И нередко, когда в Сване брало верх рассудочное начало, он готов был прекратить жертвовать столькими умственными и общественными интересами ради воображаемого наслаждения. Но стоило ему услышать короткую фразу — и она освобождала в нем необходимое для нее пространство, она нарушала душевные его пропорции; какой-то краешек его души приберегался для радости, которая тоже не была связана ни с каким явлением внешнего мира, но которую, в противоположность чувствам глубоко личным, в противоположность, например, любви, Сван воспринимал как некую высшую реальность, стоящую над осязаемыми предметами, фраза вызывала в нем жажду неизведанных очарований, но она не указывала средств к ее утолению. Таким образом, те части души Свана, откуда короткая фраза изгнала житейские заботы, соображения, которые нам по-человечески представляются такими важными, остались у него неисписанными, чистыми страницами, на которых он волен был написать имя Одетты. Фраза присоединяла, припаивала таинственную свою сущность к тому непрочному и обманчивому, что могло быть в его увлечении Одеттой. Кто смотрел на лицо Свана в то время как он слушал фразу, тот мог бы подумать, что Сван только что принял обезболивающее средство, которое дает ему возможность глубже дышать. И в самом деле: наслаждение, которое доставляла Свану музыка и которое перерастало у него в подлинную страсть, напоминало в такие минуты наслаждение, получаемое им от ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который представляется нам бесформенным, потому что наши глаза его не различают, который представляется нам бессмысленным, потому что он не доступен нашему пониманию, и который мы постигаем только одним из наших чувств. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — для него, чьи глаза, тонкие ценители живописи, и чей ум, зоркий наблюдатель нравов, все же носили на себе неизгладимую печать бесплодности его существования, — чувствовать, что он превращен в создание, непохожее на человека, слепое, лишенное логического мышления, в некое подобие сказочного единорога, в создание выдуманное, способное воспринимать действительность только через слух. И так как разум бессилен был погрузиться в смысл короткой фразы, хотя он его и доискивался, то какое же необыкновенное упоение должен был испытывать он, лишая самую глубь своей души какой бы то ни было помощи мышления, пропуская ее одну через цедилку, через темный фильтр звука! Он начинал сознавать, как много мучительного, может быть, даже скрытно неутоленного заключала в себе ласкающая слух музыкальная фраза, но ему от этого не было больно. Она утверждала, что любовь недолговечна, но какое было ему до этого дело, если любовь была так сильна! Грусть этой фразы его веселила, — он чувствовал, что она его овевает, но овевает как ласка, от которой только еще глубже и отрадней становится его счастье. Он заставлял Одетту повторять фразу десять раз, двадцать раз подряд и в то же время требовал, чтобы Одетта целовала его не переставая. Один поцелуй влечет за собою другой. О, в первоначальную пору любви поцелуи рождаются так естественно! Они размножаются, тесня друг друга; сосчитать, сколько поцелуев в час, — это все равно, что сосчитать в мае полевые цветы. Наконец она делала вид, будто прекращает игру, и говорила: «Ты просишь, чтобы я играла, а сам меня держишь! Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно. Что я должна: играть или ласкаться?» Он сердился, а она заливалась смехом, смех превращался в дождь поцелуев и низвергался на него. Иногда она смотрела на Свана хмуро, перед ним опять было лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, и он помещал его там, он придавал шее Одетты нужный выгиб; когда же он чувствовал, что ее портрет во вкусе XV века, написанный водяными красками на стене Сикстинской капеллы, удался ему, мысль, что Одетта все-таки остается здесь, у рояля, что сию минуту он может обнять ее, обладать ею, что она из плоти и крови, что она — живая, до того опьяняла его, что с помутившимися глазами, выдвинув нижнюю челюсть, точно собирался проглотить ее, он бросался на эту деву Боттичелли и впивался в ее щеки. А когда он от нее уходил, причем нередко возвращался, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что не унес в своей памяти какую-нибудь особенность ее запаха или какие-то ее черты, и уезжал в своей коляске, он благославлял Одетту за то, что она допускала эти ежедневные его приезды, — ведь он же чувствовал, что ей они большой радости не доставляют, но его они оберегали от припадков ревности, от повторения приступа боли, случившегося с ним в тот вечер, когда он не застал ее у Вердюренов, от возобновления этих приступов, первый из которых оказался невероятно жестоким и пока что был первым и последним, и то, что он испытывал в эти почти волшебные, небывалые в его жизни мгновенья, он мог бы сравнить лишь с тем, что переполняло его, когда он ехал от нее по освещенному луною Парижу. И, замечая при возвращении домой, что светило за это время переместилось и приближается к линии горизонта, чувствуя, что его любовь тоже подчиняется неизменным законам природы, он задавал себе вопрос, долго ли будет длиться этот период его жизни, или мысленный его взор различит дорогое лицо потом уже издали, уменьшенным и почти лишенным способности очаровывать. А между тем Сван, влюбившись, опять стал видеть в вещах очарование, точно к нему вернулась молодость, когда он воображал себя художником; но это было уже не то очарование: новое придавала окружающему Одетта. Он чувствовал, как в нем возрождаются юношеские порывы, которые рассеяла его легкая жизнь, но все они носили на себе отблеск, отпечаток единственной; теперь, получая изысканное наслаждение от того, что он подолгу бывал дома, один на один со своей выздоравливающей душою, он постепенно вновь становился самим собой, но — ее.
Он ходил к ней только по вечерам и не знал, чем она занимается днем, как не знал он и ее прошлого, более того: он не располагал даже теми начальными пустячными сведениями, которые помогают нам довообразить, чего мы не знаем, и подстрекают наше любопытство. Вот почему он не задавал себе вопроса, что она сегодня делала, как складывалась прежде ее жизнь. Он только улыбался при воспоминании о том, что несколько лет назад, когда он еще не был с нею знаком, ему говорили об одной женщине, — если память ему не изменяла, конечно, о ней, — говорили как о девице легкого поведения, как о содержанке, как об одной из тех, которых он, еще мало их зная, принимал за существа, безнадежно испорченные, погрязшие в разврате, каковыми их изображали иные романисты. Теперь он говорил себе, что в большинстве случаев для того, чтобы узнать человека, не нужно считаться с мнением о нем света, и в доказательство противопоставлял выдуманной Одетте Одетту подлинную, добрую, простодушную, требовательную к себе, почти неспособную говорить неправду, до такой степени, что, попросив ее однажды написать Вердюренам и сослаться на нездоровье, потому что ему хотелось пообедать с ней вдвоем, на другой день он заметил, как она покраснела, когда г-жа Вердюрен осведомилась, не лучше ли ей сегодня, как она залепетала что-то невразумительное, и как, помимо ее воли, лицо ее выразило страдание, муку, оттого что ей приходится лгать, и как она, нагромождая вымышленные подробности вчерашнего своего недомоганья, молящими взглядами и жалобным тоном словно просила прощения за лживость своих объяснений.
Иногда, — впрочем, редко, — она приходила к нему днем и выводила его из задумчивости или прерывала его работу над изучением Вермеера, за которую он опять принялся. Ему докладывали, что г-жа де Креси в маленькой гостиной. Он шел к ней, и стоило ему отворить дверь, как, при виде его, на розовом лице Одетты, изменив склад ее рта, выражение глаз и форму щек, показывалась улыбка. Оставшись один, он вспоминал или эту ее улыбку, или ту, какой она улыбнулась ему накануне, или ту, какой она улыбалась тогда-то и тогда-то, или ту, какой она ответила ему в экипаже, когда он спросил: может быть, ей неприятно, что он поправляет цветы; и так как он понятия не имел, что делает Одетта, когда он не с ней, то на нейтральном и бесцветном фоне жизни без него она казалась ему сошедшей с этюдов Ватто, где на светло-желтой бумаге тремя разноцветными карандашами нарисованы везде и всюду, и вдоль и поперек, бесчисленные улыбки. И лишь время от времени, приоткрывая уголок жизни, который Сван представлял себе совершенно пустым, хотя разум говорил ему, что если его воображение бессильно, то это еще ровно ничего не значит, кто-нибудь из друзей, подозревавший, что Сван и Одетта любят друг друга, и потому стеснявшийся сообщить о ней Свану что-нибудь важное, набрасывал перед ним силуэт Одетты, которую он видел утром на улице Аббатуччи, как она шла в отороченной скунсовым мехом накидке, в шляпе «Рембрандт» и с фиалками на груди. Этот легкий набросок потрясал Свана, — он убеждался, что у Одетты есть своя жизнь; ему хотелось знать, кому она старается понравиться в этом костюме; он давал себе слово спросить у нее, куда она ходила утром, как будто во всей бесцветной жизни его любовницы — жизни, почти несуществующей, поскольку он ее не видел, — помимо всех обращенных к нему улыбок было только одно: ее выход в шляпе «Рембрандт», с фиалками на груди!
За исключением просьбы сыграть вместо «Вальса роз» фразу Вентейля, Сван никогда не просил ее играть его любимые вещи и не собирался воспитывать ее вкус ни в музыке, ни в литературе. Он не закрывал глаз на то, что Одетта неумна. Она очень просила Свана рассказать ей о великих поэтах и воображала, что сейчас он произнесет высокопарную или страстную речь во вкусе виконта де Борелли134 или даже еще более трогательную. Она поинтересовалась, не было ли в жизни Вермеера Дельфтского любовной драмы и не женщина ли вдохновляла его, а когда Сван ответил, что ему ничего про это не известно, она утратила к Вермееру всякий интерес. Она часто говорила: «Я убеждена, что если бы все это была правда, если бы поэты думали так, как они пишут, то, конечно, не было бы на свете ничего прекраснее поэзии. Но многие из них до крайности корыстолюбивы. Я ведь их немного знаю, одна моя приятельница любила человека, который называл себя поэтом. В стихах он только и говорил что о любви, о небе, о звездах. И как же он ее надул! Она на него ухлопала больше трехсот тысяч франков». Когда Сван пытался объяснить Одетте, в чем красота художественного произведения, как нужно понимать стихи или картины, Одетта сейчас же переставала его слушать. «Да… а ведь я ничего этого не знала», — говорила она. Сван между тем чувствовал, как велико было ее разочарование, и предпочитал лгать — он уверял, что это еще только самое начало, что это еще сравнительно пустяки, что ему пока некогда углубляться, что тут еще много всякого другого. «Всякого другого? — живо обращалась она к нему. — Чего же именно?.. Ну скажи!» Но он молчал — он предвидел, что все это покажется ей незначительным и непохожим на то, чего она ожидала, менее ошеломляющим и менее трогательным, и боялся, как бы она, разочаровавшись в искусстве, не разочаровалась и в любви.
И правда: она находила, что Сван не такой умный, каким он ей показался вначале. «Ты какой-то уж слишком уравновешенный, не могу я тебя понять». Ей гораздо больше нравилось его равнодушие к деньгам, его любезность со всеми, его деликатность. И правда: даже более выдающиеся личности, чем Сван, ученые, художники, пользующиеся вниманием окружающих, видят доказательство признания своего превосходства не в увлечении их идеями, ибо окружающим они недоступны, но в уважении к их доброте. Положение, какое Сван занимал в обществе, тоже внушало Одетте уважение, но она туда не стремилась. Быть может, предвидела, что из его попыток ввести ее туда все равно ничего не выйдет, а быть может, даже боялась, что разговор о ней повлечет за собой опасные для нее разоблачения. Как бы то ни было, она всякий раз брала с него слово не называть ее имени. В качестве причины, почему она не хочет бывать в обществе, она выставляла давнишнюю ссору с одной своей приятельницей, которая, чтобы отомстить ей, стала распускать о ней сплетни. Сван возражал: «Да кто там знает твою приятельницу!» — «Ах, это все равно что жирное пятно, свет так зол!» Сван не мог понять, почему Одетта придает этой истории такое значение, но, с другой стороны, он знал, что изречения: «Свет так зол!», «Клевета — что жирное пятно» — считаются неопровержимыми, а когда так, то должны же быть случаи, к которым их можно применить. Значит, случай с Одеттой именно таков? Он думал над этим, но недолго, потому что, когда предстояло решить трудную задачу, он был таким же тугодумом, как и его отец. Притом это самое общество, которое так пугало Одетту, по-видимому, не очень ее влекло: оно ничего общего не имело с тем, где она вращалась, так что она даже не могла ясно себе его представить. Вместе с тем, не порывая связей с простонародьем (так, например, она по-прежнему дружила с дешевой портнихой, уже больше не шившей, и почти ежедневно взбиралась к ней по крутой, темной и зловонной лестнице), она обожала шик, но только понятие о шике у нее было иное, чем у людей из общества. Для них шик — это свойственная немногим способность испускать лучи на довольно значительное расстояние, способность, которую уже не так сильно чувствуют те, что находятся не в самом центре близости с ними, способность озарять лучами круг своих друзей и друзей, чьи имена входят в особый адрес-календарь. Люди из общества знают его на память, в этой области они отличаются осведомленностью, воспитывающей в них особого рода вкус, такт, и если, например, Сван читал в газете фамилии лиц, присутствовавших на таком-то обеде, то ему не было необходимости прибегать к своему знанию света, чтобы мгновенно определить степень шикарности этого обеда, — так тонкий критик по одной фразе может точно установить степень одаренности автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (числу огромному, что бы ни говорили светские люди, причем лица эти встречаются во всех слоях общества), не обладающих такими познаниями, лиц, представляющих себе шик совсем иначе, оттого что шик принимает разные обличья в зависимости от среды, к которой принадлежат люди, и все же есть в нем одна характерная черта, — будь то шик, о котором мечтала Одетта, или шик, перед которым преклонялась г-жа Котар: общедоступность. Но ведь и шик светских людей тоже, в сущности говоря, общедоступен, он не требует ничего, кроме времени для обладания им. Одетта говорила про кого-нибудь:
— Он бывает только в шикарных местах.
А когда Сван спрашивал, что она под этим понимает, она отвечала с легким презрением в голосе:
— Ах, боже мой, ну в шикарных местах! Ты еще так молод, что тебе нужно объяснять, что такое шикарные места, ты хочешь, чтобы я тебе растолковала? Ну, например, в воскресенье утром — авеню Императрицы, в пять часов — прогулка вокруг озера, по четвергам — театр Эден, по пятницам — ипподром, балы…
— Да какие балы?
— Такие. Которые дают в Париже, — я говорю про шикарные балы. Ну вот хотя бы Эрбингер — ты понимаешь, кого я имею в виду? Биржевика. Да нет, ты не можешь его не знать, его знает весь Париж: высокий белокурый молодой человек, ужасный сноб, с цветком в петлице, в светлом пальто со швом на спине; на все премьеры он водит какую-то накрашенную дамочку не первой молодости. Так вот он на днях устроил бал — у него собрался весь шикарный Париж. Как мне туда хотелось! Надо было предъявить при входе пригласительный билет, а мне его не удалось достать. По правде говоря, теперь я даже довольна, что не пошла: там была такая давка — я бы все равно ничего не увидела. Стоило пойти только для того, чтобы потом сказать: я была у Эрбингера. Ты знаешь: я ведь тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен, что половина женщин, которые рассказывают, будто они там были, врут… Но вот что меня удивляет: как это ты, такой «пшют», там не был.
Сван даже не пытался изменить ее понятие о шике; отдавая себе отчет, что его представление о шике такое же поверхностное, как у нее, он не испытывал желания просветить свою возлюбленную и достиг того, что уже спустя несколько месяцев она перестала проявлять любопытство к тем людям, у кого он бывает, — они интересовали ее лишь с той точки зрения, нельзя ли через них достать билеты на скачки, на бега, на премьеру. Она всецело была за то, чтобы он поддерживал полезные знакомства, но только они показались ей не очень шикарными после того, как она встретила на улице шедшую пешком маркизу де Вильпаризи в черном шерстяном платье, в чепчике с завязками.
— Да у нее вид капельдинерши, старой консьержки,
Она не могла понять, как это Сван может жить на Орлеанской набережной: она считала это неприличным, хотя и не решалась сказать ему об этом прямо.
Правда, она мнила себя «любительницей древностей» и с напускным упоением и будто бы со знанием дела говорила о том, как она обожает целыми днями «рыться» во «всякой всячине», отыскивать «старину». Хотя, боясь, по-видимому, уронить свое достоинство (и, кроме того, следуя каким-то семейным традициям), она упорно не отвечала на вопросы Свана и не считала нужным «отдавать отчет», как она проводит время, все же как-то сказала Свану, что была у приятельницы, у которой все «выдержано в одном стиле». Но Сван так и не мог добиться, какой же именно это стиль. Впрочем, подумав, она ответила: «Средневековый». Она имела в виду, что там были панели. Некоторое время спустя она опять заговорила с ним об этой приятельнице неуверенным тоном, но с понимающим видом человека, толкующего о незнакомце, чье имя ему неизвестно, с которым он накануне обедал и с которым хозяева обходились как со знаменитостью, так что он надеется, что его собеседник сразу догадается, кого он имеет в виду: «У нее столовая в стиле… в стиле восемнадцатого века!» В глубине души Одетта находила, что столовая до ужаса гола, что дом как будто недостроен, что женщины выглядят там ужасно и что мода туда и не заглядывала. Наконец она в третий раз заговорила об этом со Сваном и показала ему визитную карточку того, кто отделывал столовую: ей хотелось, когда у нее будут деньги, пригласить его и спросить, не согласится ли он отделать столовую и ей, но только, разумеется, не так, потому что она мечтала о другой столовой, для которой ее домик был, к несчастью, слишком мал, — с высокими буфетами, с мебелью Ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа.136 Вот тут-то Одетта и высказала мнение о жилище Свана: Сван заметил, что обстановка в столовой у приятельницы Одетты не в стиле Людовика XVI, потому что она не делается на заказ, а что это подделка под старину, хотя сама по себе подделка может быть прелестна. «Не станет же она жить, как ты, — среди поломанной мебели и потертых ковров», — возразила Одетта, у которой мещанское благоговение перед тем, что подумают люди, возобладало над дилетантизмом кокотки.
Коллекционеров, любителей поэзии, людей не мелочных, мечтавших о славе и о любви, она считала гордостью человечества. Можно было и не иметь этих пристрастий — важно было заявить о них; если обедавший вместе с Одеттой человек уверял, что любит бродить по улицам, возиться в пыли антикварных лавочек, что в наш торгашеский век его не оценят, так как он не думает о собственной выгоде, что он — пережиток, она, вернувшись домой, восхищалась: «Какое очарование, какая тонкость, кто бы мог подумать!» — и начинала боготворить его. Зато истинные ценители прекрасного, такие, как Сван, не считавшие нужным разглагольствовать о своих пристрастиях, не вызывали у нее восторга. Понятно, она признавала, что Сван не сребролюбив, однако с капризным видом добавляла: «Но только он совсем в другом роде»; да ведь ее душе и впрямь говорило не самое бескорыстие, а его словарь.
Чувствуя, что сплошь да рядом он не может исполнить ее желания, Сван, по крайней мере, заботился о том, чтобы ей было с ним хорошо, не опровергал плоских ее суждений, не исправлял дурной ее вкус, проявлявшийся во всем, более того: он любил ее суждения и ее вкусы, как любил все, что было ей свойственно, даже восхищался ими, оттого что благодаря этим особенностям сущность ее открывалась ему, прояснялась. Вот почему, если у нее было счастливое выражение лица, так как она собиралась на «Царицу топазов»137, или если ее взгляд становился серьезным, тревожным и упрямым, когда она боялась не попасть на праздник цветов или просто-напросто опоздать к чаю с
Как все, что окружало Одетту и до известной степени являлось лишь средством увидеться и поговорить с ней, он любил общество Вердюренов. Так как все развлечения, обеды, музыка, игры, костюмированные ужины, выезды за город, выезды в театр, даже редкие «званые вечера» — для скучных, — все это являлось лишь изменчивым фоном, а неизменным оставалось присутствие Одетты, встреча с Одеттой, беседа с Одеттой — бесценный подарок, который Вердюрены делали Свану, приглашая его к себе, — то в их «ядрышке» он чувствовал себя лучше, чем где-нибудь еще, и старался убедить себя, что здесь и в самом деле приятно и что он всю жизнь бывал бы здесь ради собственного удовольствия. Не решаясь сказать себе, — из боязни в это не поверить, — что он всегда будет любить Одетту, во всяком случае допуская возможность, что к Вердюренам он будет ездить по-прежнему (это его предположение
Так как достоинства, которые он приписывал Вердюренам, являли собой не более чем отблеск того наслаждения, какое ему доставляла у них в доме его любовь к Одетте, то чем больше радости приносила ему любовь, тем существеннее, глубже, жизненно необходимее становились в его глазах достоинства Вердюренов. Так как г-жа Вердюрен иной раз одаряла Свана тем, что только и могло составить его счастье; так как, если ему на вечере становилось не по себе, потому что Одетта разговаривала с кем-нибудь из гостей дольше, чем с другими, и он с досады не приглашал ее ехать домой вдвоем, г-жа Вердюрен вливала мир и радость в его душу, как бы ненароком обращаясь к Одетте с вопросом: «Одетта! Ведь вы поедете с господином Сваном?»; так как близилось лето и он начал проявлять беспокойство, не уедет ли Одетта без него, будет ли он по-прежнему видеться с ней ежедневно, а г-жа Вердюрен пригласила их обоих вместе провести лето на даче, то благодарность и личный интерес, помимо его воли, просочились в его сознание и повлияли на ход его мыслей, и он уже стал считать г-жу Вердюрен женщиной с большой душой. Когда кто-нибудь из его старых товарищей по Луврской школе141 заговаривал с ним о тонких или знаменитых художниках, он отвечал: «Я в сто раз выше ставлю Вердюренов». И с несвойственной ему высокопарностью пояснял свою мысль: «Это люди великодушные, а ведь, в сущности говоря, в жизни имеет значение только великодушие, и только оно украшает человека. Понимаешь, все люди делятся на великодушных и невеликодушных, а я уже в том возрасте, когда нужно сделать окончательный выбор, раз навсегда решить, кого мы должны любить и кого презирать, прилепиться к тем, кого мы полюбили, и, чтобы наверстать время, которое мы зря потратили на других, не расставаться с ними до самой смерти. Так вот, — продолжал он с легким волнением, какое овладевает человеком, когда он, даже сам до конца того не сознавая, высказывает определенную мысль не потому, чтобы она была правильна, а потому, что ему доставляет удовольствие ее высказать и у него создается ощущение, будто это не он, а кто-то другой говорит за него, — жребий брошен, отныне я буду любить только великодушных и жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь, действительно ли госпожа Вердюрен интеллигентная женщина. Уверяю тебя, она доказала мне, какое у нее благородное сердце, какая у нее возвышенная душа, а ведь тебе должно быть ясно, что это возможно только при возвышенном образе мыслей. Вне всякого сомнения, она точно чувствует искусство. И все-таки, пожалуй, не это в ней самое удивительное: она, даже в мелочах, до такой степени чутка по отношению ко мне, так потрясающе внимательна и предупредительна, так проста в совсем душевном величии, что отсюда сам собой напрашивается вывод: она обнаруживает более глубокое понимание жизни, чем все философские трактаты, вместе взятые».
Свану не мешало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди такие же простые, как и Вердюрены, что друзья его юности тоже были помешаны на искусстве, что у некоторых его знакомых тоже было большое сердце, но что с тех пор, как он стал поборником простоты, искусств и великодушия, он с ними порвал. Все дело в том, что эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы даже и были знакомы, то не подумали бы содействовать ее сближению со Сваном.
Таким образом, во всем окружении Вердюренов, конечно, не нашлось бы ни одного верного, который любил бы их, — или думал бы, что любит, — так же, как Сван. А между тем, когда Вердюрен заявил, что Сван ему не нравится, он выразил не только свое собственное отношение к Свану, но и угадал, как относится к Свану г-жа Вердюрен. Бесспорно, любовь Свана к Одетте носила на себе печать столь резкого своеобразия, что он не считал нужным ежедневно посвящать г-жу Вердюрен во все подробности их романа; бесспорно, та умеренность, с какою он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя к ним обедать, причем истинная причина его отсутствия оставалась им неизвестной, и они были уверены, что он изменил им ради скучных; бесспорно, его блестящее положение в обществе, о котором они хоть и не сразу, а все-таки дознались, несмотря на принятые им меры предосторожности, — все это настраивало их против него. И тем не менее причина лежала глубже. Дело в том, что они очень скоро почувствовали в нем заветный, недоступный уголок, где он продолжал верить в то, что принцесса Саганская вовсе не посмешище и что остроты Котара нисколько не забавны, и хотя он всегда был ровен в своей любезности к ним и никогда не восставал против их догматов, навязать, ему свои догматы, всецело обратить его в свою веру они были бессильны — с таким упорством им прежде сталкиваться не приходилось. Они простили бы ему встречи со скучными (которых он, кстати сказать, в глубине души ставил бесконечно ниже Вердюренов и всего их «ядрышка»), если б он открыто от них отступился в присутствии верных. Но Вердюренам стало ясно, что они никогда не вырвут у него отречения.
До чего непохож был на Свана «новенький», которого Одетта попросила разрешения привести к Вердюренам, хотя сама видела его всего несколько раз, и на которого Вердюрены уже возлагали большие надежды, — граф де Форшвиль! (К вящему удивлению верных, он оказался шурином Саньета: старый архивариус держался очень скромно, и верные были убеждены, что он ниже их по положению; им и в голову не могло прийти, что Саньет человек состоятельный и даже довольно знатного рода.) Разумеется, Форшвиль, в отличие от Свана, был завзятым снобом; разумеется, он, в противоположность Свану, ни за что на свете не поставил бы кружок Вердюренов выше всех остальных кружков. Но он был лишен врожденного такта, не позволявшего Свану присоединяться к явно несправедливым нападкам г-жи Вердюрен на общих знакомых. Что касается претенциозных и пошлых тирад, произносившихся иногда художником, и коммивояжерских острот, на которые отваживался Котар, то Сван, любивший обоих, охотно извинял их, но ему не хватало ни смелости, ни лицемерия рукоплескать им, между тем как интеллектуальный уровень Форшвиля был таков, что тирады художника ошеломляли и восхищали его, хотя смысл их оставался для него темен, и он упивался остроумием доктора. И уже тот обед у Вердюренов, на котором Форшвиль присутствовал впервые, подчеркнул разницу между ним и Сваном, оттенил достоинства Форшвиля и предрешил опалу Свана.
На этом обеде, помимо постоянных гостей, был профессор Сорбоннского университета Бришо, познакомившийся с супругами Вердюренами на водах, и если бы университетские обязанности и ученые труды не отнимали у него так много времени, он с удовольствием бывал бы у них чаще. Его отличали любознательность и интерес к жизни, которые, в сочетании с известной долей скептицизма по отношению к своим занятиям, создают некоторым интеллигентным людям самых разных профессий, — врачам, не верящим в медицину, преподавателям, не верящим в пользу латыни, — репутацию людей широких, ярких, даже необыкновенных. Говоря у г-жи Вердюрен о философии или об истории, он обращался за примерами к самым последним событиям, прежде всего потому, что, по его мнению, история и философия — это лишь подготовка к жизни, а в «кланчике», как он уверял себя, осуществляется на деле то, что ему до сих пор было известно только из книг, и еще, быть может, потому, что бессознательно сохранив некогда привитое ему почтение к некоторым предметам, он воображал, будто сбрасывает с себя университетскую мантию, допуская по отношению к этим предметам известную вольность, которая, впрочем, оттого-то и казалась ему вольностью, что он и не думал снимать университетскую мантию.
В начале обеда, когда Форшвиль, сидевший справа от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» изрядно потратилась на туалет, заметил: «Как оригинально сшито это платье цвета бланш!» — доктор, смотревший на графа не отрываясь: такое любопытство вызывала у него титулованная знать, всячески старавшийся привлечь к себе его внимание и войти с ним в более тесный контакт, поймал на лету слово «бланш» и, уткнувшись в тарелку, переспросил: «Какая бланш? Бланш де Кастий?142» — а затем, все так же не поднимая головы, украдкой повел неуверенно улыбающимся взглядом. Тягостное и напрасное усилие Свана скривить губы в улыбку свидетельствовало о том, что каламбур, по его мнению, идиотский, а Форшвиль, напротив, показал одновременно, что он оценил его тонкость и что он умеет вести себя в обществе, ибо удерживает в определенных рамках веселое свое оживление, искренность которого очаровала г-жу Вердюрен.
— Как вам нравится этот ученый? — спросила она Форшвиля. — С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Вы и в больнице так разговариваете? — обратилась она к доктору. — Я вижу, больные там не очень скучают. Не попроситься ли и мне туда?
— Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините за выражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, а г-жа Вердюрен зажмурилась, затряслась от хохота, и из-под ладоней, на которые она уронила голову, у нее по временам вырывались придушенные взвизги. — Упаси Бог, я вовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно, если такие,
— Кто этот господин? — спросил г-жу Вердюрен Форшвиль. — По-видимому, он человек широкообразованный.
— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.
— Ах, это Брешо! — не расслышав, воскликнул Форшвиль. — Вы мне потом расскажите о нем поподробнее, — пяля глаза на знаменитость, продолжал он. — Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.
— О, вы знаете, самое главное — это то, что все мы тут нараспашку, — скромно заметила г-жа Вердюрен. — Все говорят откровенно, и каждое слово — на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.
— Любопытно! — в изумлении воскликнул Форшвиль.
В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как, например, искусства вести беседу, — что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:
— Ну как мой приглашенный?
А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий,147 которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» — тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.
— С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, — улыбаясь, заметил Сван.
— Высокому… как учреждение, — перебил его Котар и с притворной торжественностью поднял руки.
Все захохотали.
— Я же вам говорила, что он невозможен! — сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. — Когда меньше всего ожидаешь, тут-то он и отколет.
Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того, чтобы сказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.
— Я подошел вплотную к картине — посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, — сказал он. — Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!
— Всего понемножку! — вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.
— Словно бы ничем, — продолжал художник. — Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре»148 или в «Регентшах»149, а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!
И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом
— Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! — Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: — И это так добросовестно!
Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор“», — против него восстала г-жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла «Ночной дозор» вместе с «Девятой» и «Самофракией»150 к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», — Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно-очарованного взгляда.
— Люблю, когда он так заносится! — дав художнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. — Ты-то что смотришь на него, как баран на новые ворота, и словно воды в рот набрал? — напустилась она вдруг на мужа. — Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, ни единого слова не пропустит.
— Не думайте, что я валял дурака, — упоенный своим успехом, сказал художник, — у вас такой вид, будто я вам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, и тогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, что вас это еще больше захватит, чем меня!
— Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти к преувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; подложите вот этому господину нормандской камбалы — вы же видите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, как на пожар; подождите подавать салат.
Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло, то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда она чувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и она с кем-нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчас подхватила слово «салат», сказанное г-жой Вердюрен.
— А это не японский салат? — вполголоса обратилась она к Одетте.
Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, но прозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, она рассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но таким неудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.
— Кто эта дама? Она не лишена остроумия, — заметил Форшвиль.