Одетта де Креси вскоре опять побывала у Свана, потом стала приходить к нему все чаще и чаще; и, без сомнения, каждый ее приход вызывал в нем разочарование при виде ее лица, черты которого успевали в промежутке между встречами слегка потускнеть в его памяти, несмотря на то что оно было у нее такое выразительное и такое не по годам увядшее; когда она разговаривала с ним, он с сожалением думал о том, что редкая ее красота не принадлежит к тому роду, которому он невольно отдавал предпочтение. Впрочем, надо заметить, что лицо Одетты казалось ему особенно худым и вытянутым оттого, что лба и верхней части щек, этих гладких и почти плоских поверхностей, не было у нее видно под волосами, — женщины напускали их тогда на лоб «кудряшками», завивали «барашком» и закрывали уши небрежными локонами; сложена Одетта была изумительно, однако трудно было представить себе ее фигуру как единое целое (трудно только из-за тогдашней моды, потому что одеваться с таким вкусом, как Одетта, умели лишь очень немногие парижанки): корсаж приподнимался так, словно под ним был большой живот, затем образовывал мыс, и уже под корсажем ширился колокол юбок, отчего создавалось впечатление, что Одетта состоит из разнородных частей, неплотно пригнанных одна к другой, и, подчиняясь лишь прихоти рисунка или плотности ткани, рюши, оборки и вставки совершенно свободно двигались по направлению к бантикам, кружевной отделке, к отвесно спускавшейся стеклярусной бахроме или располагались вдоль корсета, но и в том и в другом случае они жили обособленной жизнью, не связанной с жизнью тела, а тело в зависимости от того, облегали его все эти финтифлюшки или, напротив, отделялись от него, чувствовало себя скованным или тонуло в них.
Когда же Одетта уходила от Свана, он с улыбкой вспоминал ее слова о том, как долго будет тянуться для нее время, пока он опять позволит ей прийти к нему; он представлял себе, с каким взволнованным, смущенным видом она просила его однажды, чтобы он не очень откладывал встречу с ней, какая робкая мольба читалась тогда в ее взгляде, не менее трогательная, чем ее круглая белая соломенная шляпка с букетиком искусственных анютиных глазок, подвязанная черными шелковыми лентами. «А вы не придете как-нибудь ко мне на чашку чая?» — спросила она. Он сослался на спешную работу, на этюд — заброшенный им несколько лет назад — о Вермеере Дельфтском.110 «Я сознаю всю свою никчемность, сознаю, какой жалкой я выгляжу рядом с такими крупными учеными, как вы, — заметила она. — Я — лягушка перед ареопагом. И все же мне так хочется учиться, много знать, иметь большой запас сведений! Как это должно быть интересно — рыться в старинных книгах, заглядывать в манускрипты! — продолжала она с самодовольным видом элегантной женщины, пытающейся уверить, что для нее нет ничего приятнее, как заняться, не боясь выпачкаться, какой-нибудь грязной работой — ну, например, стряпней — и „собственноручно месить тесто». — Вы будете надо мной смеяться, но я ничего не слышала об этом художнике, из-за которого вы не едете ко мне (она имела в виду Вермеера), — он еще жив? В Париже есть его картины? А то мне хочется иметь понятие о том, что вы любите, постараться угадать, что скрывается за этим высоким многодумным лбом, в этой голове, в которой не прекращается работа мысли; я должна знать: вот о чем он сейчас думает! Какое счастье было бы для меня помогать вам в ваших занятиях!» Он оправдывался тем, что боится заводить новых друзей, причем эту боязнь он изящно называл боязнью стать несчастным. «Вы боитесь привязанностей? Как странно! А я только этого и ищу, я бы за это жизнь отдала, — проговорила она естественным и убежденным тоном, который невольно тронул его. — Наверное, вы много выстрадали из-за какой-нибудь женщины. И решили, что все такие же, как она. Она не сумела вас понять, — ведь вы же совсем особенный! За это-то я вас прежде всего и полюбила, — я сразу почувствовала, что вы не такой, как все». — «Да ведь и вы тоже, — заметил он. — Я хорошо знаю, что такое женщины, у вас, наверное, масса дел, вы редко бываете свободны». — «Кто, я? Мне совершенно нечего делать! Я всегда свободна, для вас я всегда буду свободна. Вам захочется меня видеть — пошлите за мной в любое время дня и ночи, и я с восторгом примчусь к вам. Хорошо? Как было бы славно, если б вы познакомились с госпожой Вердюрен, — я бываю у нее каждый вечер. Понимаете: мы бы с вами там встречались, и я думала бы, что вы бываете у нее отчасти ради меня!»
Конечно, вспоминая разговоры с нею, думая о ней в одиночестве, он ограничивался тем, что в любовных своих мечтах представлял себе ее образ среди многих других женских образов; но если б благодаря какому-нибудь случайному обстоятельству (а может быть, даже независимо от него, ибо в тот самый момент, когда сокровенное чувство внезапно себя обнаруживает, обстоятельство иной раз никак на это не влияет) образ Одетты де Креси поглотил все его мечты, если б воспоминание о ней срослось с ними, то физические ее недостатки утратили бы для него всякое значение, как утратило бы для него значение, насколько ее наружность в его вкусе: с той поры, как она стала бы наружностью его любимой, это был бы для него единственный источник радостей и страданий.
Мой дед хорошо знал семейство Вердюренов, чего нельзя сказать об их нынешних друзьях. Но он порвал всякие отношения с тем, кого он называл «молодым Вердюреном»: он считал, несколько упрощая положение вещей, что «молодой Вердюрен», сохранив свои миллионы, окружил себя богемой и всякой шушерой. Однажды дед получил письмо от Свана, в котором Сван спрашивал, не может ли он познакомить его с Вердюренами. «Берегись! Берегись! — воскликнул дед. — Меня это нисколько не удивляет — так именно и должен кончить Сван. Хорошо общество, нечего сказать! Я не могу исполнить его просьбу прежде всего потому, что с этим господином я больше не знаком. А потом, здесь, наверно, замешана женщина, не хочу я лезть в такие дела. Сван завязнет в болоте у молодых Вердюренов, и мы же будем потом в ответе!»
Дед отказал, и к Вердюренам ввела Свана Одетта.
Когда Сван пришел к Вердюренам в первый раз, у них обедали доктор Котар с женой, молодой пианист с теткой и художник, который в то время был у них в чести, а вечером начали подходить и другие верные.
Доктор Котар никогда не знал, каким тоном нужно отвечать собеседнику, не умел различить, шутит тот или говорит серьезно. И на всякий случай он добавлял к любому выражению своего лица запрашивающую, прощупывающую собеседника условную улыбку, выжидательная двусмысленность которой должна была избавить его от упрека в наивности, если бы выяснилось, что с ним шутят. Но ему приходилось считаться и с другой возможностью, — вот почему он не позволял улыбке проступать отчетливо; по его лицу постоянно скользила неуверенность, и в ней читался вопрос, который он не решался задать: «Это вы серьезно?» На улице, да и вообще в жизни, он чувствовал себя так же неуверенно, как в гостях, и смотрел на прохожих, на экипажи, на происшествия все с той же лукавой улыбкой, заранее отводившей от него упрек в том, что он поступил неловко, ибо она доказывала в том случае, если он допускал бестактность, что он сам это прекрасно знает и что неуместный этот поступок он совершил в шутку.
Когда же доктор полагал, что может задать вопрос без обиняков, он не упускал случая уменьшить количество пробелов в своем образовании и пополнить запас знаний.
Вот почему, следуя совету, который ему дала предусмотрительная мать, когда он уезжал из провинции, доктор не пропускал ни одного незнакомого ему образного выражения или имени и собирал о них точные сведения.
Что касается образных выражений, то тут его пытливость не знала границ: он часто искал в них точного смысла, какого на самом деле они не имеют; он хотел понять, что значат буквально те выражения, которые ему приходилось слышать особенно часто: «брать молодостью», «голубая кровь», «вести рассеянную жизнь», «четверть часа Рабле»111, «законодатель мод», «не в масть», «поставить в тупик» и т. д., и в каких случаях он сам мог бы безошибочно употребить их. Заменял он обычно эти выражения заученными каламбурами. Когда же при нем называли неизвестное ему имя, он не спрашивал, кто это, — он считал, что для получения разъяснений достаточно повторить имя вопросительным тоном.
Он был убежден, что на все смотрит критически, а между тем именно критического взгляда на вещи ему и не хватало, вот отчего утонченная вежливость, которая заключается в том, чтобы делать кому-нибудь одолжение и при этом утверждать — вовсе не желая, чтобы этот человек вам поверил, — что не вы ему, а он вам делает одолжение, не производила на доктора никакого впечатления: он все понимал в прямом смысле. Как ни была ослеплена доктором г-жа Вердюрен, все же доктор, хотя она по-прежнему считала его очень умным человеком, в конце концов навлек на себя ее неудовольствие тем, что, когда она, пригласив его в литерную ложу на Сару Бернар, сказала, стараясь быть с ним сверхлюбезной: «Как это мило с вашей стороны, доктор, — ведь вы, конечно, много раз видели Сару Бернар, и потом, мы, пожалуй, сидим слишком близко от сцены», — он, войдя в ложу с улыбкой, готовой расплыться по лицу или исчезнуть, в зависимости от того, какое мнение выскажет о спектакле кто-нибудь из авторитетных лиц, проговорил: «В самом деле, мы слишком близко от сцены, да и Сара Бернар мне уже надоела. Но вы изъявили желание, чтобы я пришел. Ваше желание для меня закон. Я счастлив, что могу хоть чем-нибудь услужить вам. Чего бы я ни сделал, чтобы доставить вам удовольствие, — ведь вы такая добрая! Сару Бернар называют „Золотой голос“, — верно? — продолжал он. — А еще про нее часто пишут, что она играет с подъемом. Странное выражение, верно?» — спросил он, ожидая пояснений, но их не последовало.
— Знаешь, — сказала мужу г-жа Вердюрен, — мы из скромности снижаем ценность того, что дарим доктору, — по-моему, это неправильно. Он принадлежит к числу ученых, далеких от практической жизни, он не знает цены вещам и верит нам на слово.
— Я тоже это заметил, только не хотел тебе говорить, — подтвердил Вердюрен.
И на Новый год, вместо того чтобы послать доктору Котару в три тысячи франков стоимостью рубин с запиской, что это, мол, сущий пустяк, Вердюрен купил за триста франков поддельный драгоценный камень и намекнул, что такой красивый камень — это большая редкость.
Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечере у них будет г-н Сван, доктор переспросил: «Сван?» — грубым от удивления тоном, потому что даже незначительная новость всегда заставала врасплох этого человека, который был уверен, что готов ко всякой неожиданности. Ему не ответили. «Сван? А кто такой этот Сван?» — взревел он в сильнейшей тревоге, но его тревога мгновенно рассеялась, как только г-жа Вердюрен сказала: «Да это же друг Одетты, про которого она нам говорила». — «Ах, это вот кто, теперь я понял!» — успокоенно проговорил доктор. Зато художник, узнав, что у г-жи Вердюрен будет Сван, ликовал: ему представлялось, что Сван влюблен в Одетту, а он покровительствовал романам. «Устраивать свадьбы — это моя страсть, — говорил он на ухо доктору Котару. — До сих пор мне здорово везло по этой части, даже у женщин!»
Сказав Вердюренам, что Сван очень
«Это прелестная женщина, — сказал он. — Вы правы: с первого взгляда она не покоряет, но если вы поговорите с ней наедине, то увидите, какой это очаровательный человек, уверяю вас». «Да я не спорю, — поспешил согласиться Сван. — Я только хотел сказать, что она не показалась мне „выдающейся личностью», — подчеркнув последние слова, добавил он, — и в общем, это скорей комплимент!» «Я вас сейчас удивлю, — продолжал Вердюрен: — Она прекрасно пишет. Вы слышали, как играет ее племянник? Дивно, — ведь правда, доктор? Господин Сван! Хотите, я попрошу его сыграть?» — «Это было бы счастьем…» — начал Сван, но его с лукавым видом перебил доктор. Он слыхал, что высокопарность и велеречивость отжили свой век, и теперь, когда при нем серьезным тоном произносили какое-нибудь красивое слово, вроде «счастья», ему казалось, что человек, подобным образом выразившийся, впадает в банальность. Если же вдобавок это выражение доктор относил к старомодным, хотя бы оно было самое что ни на есть обиходное, то у него возникала догадка, что фраза, начавшаяся с этого выражения, — фраза шутливая, и заканчивал он ее иронически каким-нибудь общим местом, как бы приписывая собеседнику намерение изъясниться именно таким образом, хотя бы у собеседника и в мыслях этого не было.
— Счастьем для Франции! — торжественно воздев длани, с лукавым видом подхватил он.
Вердюрен не мог удержаться от смеха.
— Над чем это они смеются? Как видно, в вашем уютном уголке нет места для скуки! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Я тут сижу одна, как наказанная, и если вы воображаете, что мне очень весело, то вы ошибаетесь, — тоном капризной девочки добавила она.
Госпожа Вердюрен сидела на высоком шведском стуле из полированной ели, который был ей подарен шведским скрипачом и который, хотя он скорей напоминал табурет и не подходил к красивой старинной мебели, стоял у нее на видном месте, так как она считала необходимым получаемые ею иногда подарки от верных выставлять напоказ для того, чтобы верные порадовались, придя к ней и увидев свои подарки. Она пыталась убедить их, что лучше всего дарить цветы и конфеты, — пыталась, имея в виду, что и то и другое недолговечно, но верные были непреклонны, и так у нее образовалась целая коллекция грелок, подушечек, стенных часов, ширм, барометров, ваз — склад дареной всячины, но только не всякой, а одной и той же.
Сидя на своем возвышении, г-жа Вердюрен принимала живейшее участие в разговоре верных, ее забавляло их «дуракавалянье», но после того как она надорвала себе живот, она избегала прыскать и ограничивалась условной мимикой, неутомимой и неопасной, означавшей, что она хохочет до слез. Стоило кому-нибудь из завсегдаев (к великому прискорбию для Вердюрена, который все время старался быть не менее любезным, чем его жена, но, смеясь по-настоящему, быстро выдыхался, тогда как г-жа Вердюрен благодаря своей хитрости беспрестанно разыгрывала взрывы хохота и таким образом брала верх и торжествовала над мужем) отпустить словцо по адресу скучного или по адресу бывшего завсегдатая, попавшего в ряд скучных, — и г-жа Вердюрен вскрикивала, зажмуривала свои птичьи глаза, которые уже начинали заволакиваться бельмами, а потом вдруг, словно застигнутая врасплох непристойным зрелищем или отражая смертельный удар, плотно закрывала лицо руками, чтобы ничего не видеть, и изображала усилия подавить душивший ее смех, который, если б она не выдержала, мог бы довести ее до обморока. Так, оглушенная весельем верных, упоенная духом товарищества, злословием и поклонением, г-жа Вердюрен, подобно птице, которой подлили в корм глинтвейну, из любезности кудахтала на насесте.
Между тем Вердюрен, попросив у Свана разрешения закурить трубку («у нас без церемоний, по-товарищески»), начал уговаривать юного пианиста сесть за рояль.
— Ах, да отстань ты от него, он пришел к нам не для того, чтобы его мучили! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Я не хочу, чтобы его мучили!
— Откуда ты взяла, что я собираюсь его мучить? — спросил Вердюрен. — Господин Сван, может быть, не знает сонаты фа-диез, которую мы открыли. Он нам ее сыграет в оранжировке для рояля.
— Ах нет, нет, только не мою сонату! — вскричала г-жа Вердюрен. — А то я изойду слезами и потом буду страдать от насморка и от воспаления лицевого нерва, как в прошлый раз; покорно благодарю, с меня довольно, вам-то что — никто из вас потом не будет валяться целую неделю в постели!
Эта сценка повторялась всякий раз, как пианиста просили сыграть, и приводила друзей в такой восторг, словно они присутствовали при ней впервые, ибо она являлась для них доказательством обаятельной оригинальности «хозяйки» и ее музыкальности. Сидевшие близко от нее делали знак курильщикам и игрокам подойти, точно здесь что-то происходило, и кричали, как кричат в рейхстаге, когда там говорится что-нибудь интересное: «Слушайте, слушайте!» А на другой день выражалось сожаление тем, кто не был, потому что вчера разыгралась сценка, еще более занятная, чем обычно.
— Ну что ж, порешим на том, что он сыграет только анданте, — объявил Вердюрен.
— Только анданте, какой ты умный! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Как раз от анданте я и делаюсь больна. Наш «хозяин» просто великолепен! Это все равно, что сказать о «Девятой»112: «Послушаем только финал», или: «Послушаем увертюру к «Мейстерзингерам»113.
Но тут доктор стал упрашивать г-жу Вердюрен позволить пианисту сыграть, и не потому, чтобы он считал, что на самом деле музыка ее не волнует (он признавал разные неврастенические явления), а потому, что он, как и многие врачи, мгновенно смягчал строгость своих предписаний в тех случаях, когда происходили сборища, с его точки зрения более важные, чем недомоганья, и когда одним из главных действующих лиц была его пациентка, тут он, участник сборища, советовал ей забыть на этот вечер и о расстройстве желудка, и о простуде.
— Сегодня вы не заболеете, вот увидите, — сказал он, гипнотизируя ее взглядом. — А заболеете — мы вас вылечим.
— Правда? — спросила г-жа Вердюрен так, словно после такого обнадеживающего заявления ей оставалось только сдаться. А быть может, сказав, что она заболеет, г-жа Вердюрен потом уже забывала, что она же это и придумала, и входила в роль. Так больные, уставшие от сознания, что чем больше проявят они благоразумия, тем реже будут у них приступы, позволяют себе думать, что они могут безнаказанно делать все, что угодно, — за что они потом обыкновенно платятся, — если только всецело отдадутся в руки некоего могущественного существа, которое, не требуя от них ни малейших усилий, одним каким-нибудь словом или пилюлями поставит их на ноги.
Одетта направилась к ковровому дивану около рояля.
— Вы знаете, это мое любимое местечко, — сказала она г-же Вердюрен.
Заметив, что Сван сидит на стуле, г-жа Вердюрен заставила его встать:
— Вам здесь неуютно, сядьте рядом с Одеттой. Одетта, милая, подвиньтесь!
— Какой прелестный «бове»114! — прежде чем сесть, заметил Сван, чтобы сказать что-нибудь приятное г-же Вердюрен.
— Я очень рада, что вам понравился мой диван, — отозвалась г-жа Вердюрен. — Могу ручаться, что другого такого вы нигде не найдете. Это бесподобно. Стульчики тоже чудо. Вы потом обратите на них внимание. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжетцу на сиденье; если вы хотите получше рассмотреть, то вас это, знаете ли, позабавит, вы получите удовольствие, уверяю вас. Ну вот хотя бы этот фризовый бордюрчик: виноградные гроздья на красном фоне из «Лисицы и винограда». Каков рисунок? Что вы скажете? По моему, когда-то умели рисовать. Ведь правда, эти виноградинки сами просятся к вам в рот? Мой муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что ем их меньше, чем он. Но это неверно: по части гурманства я их всех за пояс заткну — я только не испытываю потребности класть ягоды прямо в рот, раз я пожираю их глазами. Чего вы все хохочете? Спросите доктора: он вам скажет, что этот виноград действует на меня послабляюще. Другие ездят лечиться в Фонтенбло,115 — я прохожу курсик в Бове. Господин Сван! Непременно потрогайте бронзовые украшеньица на спинках. Не правда ли, патина? Да вы не бойтесь, потрогайте как следует.
— Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыки нам уж нынче не слыхать, — заметил художник.
— Молчите, невежа! В сущности, — обращаясь к Свану, продолжала г-жа Вердюрен, — нам, женщинам, запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнится никакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, что устраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизни учтивым: не отрицай, что ты устраивал мне…
— Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я проронил хоть единый звук?
Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.
— Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, — сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена, что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодой человек.
Когда пианист кончил играть, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям. И вот почему.
В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояля и скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков. Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкой скрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разглядел пытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля, многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшую лиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сиянием. Но в какой-то момент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различить очертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать в памяти фразу или мелодию, — он сам не знал, что это такое, — которая только что проплыла перед ним и распахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажном вечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именно оттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясных впечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинно музыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни на какие другие. Подобного рода мгновенное впечатление — это, так сказать, впечатление
Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому, непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней, но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она круто повернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым, непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдруг исчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь, но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот раз испытал не такое глубокое. Но, придя домой, он затосковал по ней: его охватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайно встреченная им незнакомка вносит утончающий его художественное восприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает, увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую он уже любит, не имея представления даже о том, как ее зовут.
Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путь к некоторому душевному обновлению. Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, — хотя не признавался в этом даже самому себе, — что так будет продолжаться до конца его дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и он перестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. В связи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшая его от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себе вопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он знал наверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и что если он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере, завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он не отстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкие факты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность не раскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, давая кулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когда умер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все же высказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либо миропонимании, но — в ироническом тоне, так что можно было понять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным, чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а у некоторых — в связи с самопроизвольными, загадочными изменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том, что еще так недавно казалось им неосуществимым, — о том, чтобы на старости лет начать жить по-новому, — Сван в самом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он, надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживал присутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, но музыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и он вновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силы посвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать, кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог и в конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе он встречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их, но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, что были во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, что слушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома знали только, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные ими музыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились в турне, — словом, Сван так и не добился толку. У него были друзья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое, непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя перед мысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть он ее не мог. Потом он перестал о ней думать.
Но вот, несколько минут спустя после того, как молодой пианист начал играть у Вердюренов, после высокой ноты, тянувшейся долго, целых два такта, Сван внезапно увидел, как из-за долгого звука, протянутого, точно звучащий занавес, скрывающий тайну рождения, выпархивает и движется к нему заветная, шелестящая, обособившаяся музыкальная фраза, и ее, эту свою воздушную и благоухающую любимицу, он узнал в тот же миг. И она была так необычна, полна такого своеобразного, такого особого очарования, что для Свана это была как бы встреча в гостиной у друзей с женщиной, которая однажды обворожила его на улице и с которой он не чаял свидеться вновь. Наконец она, путеводная, быстрая, исчезла в клубах своего благоухания, оставив на лице Свана отсвет своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он ее поймал, он мог когда угодно залучить ее к себе, мог попытаться изучить ее язык и проникнуть в ее тайну.
Вот почему, когда пианист кончил играть, Сван подошел к нему и горячо поблагодарил, чем произвел очень приятное впечатление на г-жу Вердюрен.
— Волшебник! Правда — волшебник? — обратилась она к Свану. — Как вы скажете: ведь вжился в сонату, негодник этакий? Вы, наверно, и не думали, что можно достичь этого на рояле. Здесь было все, но только не рояль, даю вам слово! Каждый раз я попадаюсь: мне слышится оркестр. Только это лучше оркестра, еще полнее.
Молодой пианист поклонился и, улыбаясь, отчеканивая каждое слово, точно это была острота, проговорил:
— Вы ко мне слишком снисходительны.
Госпожа Вердюрен обратилась к мужу: «Ну-ка, принеси ему оранжаду — он это вполне заслужил», а Сван в это время рассказывал Одетте, как он влюбился в короткую музыкальную фразу. Когда же сидевшая поодаль г-жа Вердюрен заметила: «Если не ошибаюсь, Одетта, вам рассказывают что-то интересное», — Одетта подтвердила: «Да, это очень интересно», и ее непосредственность показалось Свану очаровательной. Он начал расспрашивать ее о Вентейле, о его творчестве, когда именно он написал эту сонату; особенно его интересовало, что Вентейль хотел сказать этой короткой фразой.
Между тем все остальные, превозносившие композитора до небес (когда Сван заметил, что соната действительно хороша, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не хороша! Сонату Вентейля нельзя не знать, ее стыдно не знать», а художник прибавил: «Это колоссально, а? Про нее не скажешь, что это „мило», что это „всем доступно», а? Но на художественные натуры она производит сильнейшее впечатление»), все остальные, по-видимому, никогда не задавали себе подобных вопросов — не задавали потому, что все равно не могли бы на них ответить.
Даже на замечания Свана по поводу его любимой фразы г-жа Вердюрен отозвалась таким образом:
— А что? В самом деле занятно, раньше я не обращала внимания. Сказать по совести, я не любительница крохоборства и буквоедства; мы не теряем времени на копание в мелочах — у нас это не принято, — разглагольствовала г-жа Вердюрен, а в это время доктор Котар смотрел на нее с восторженным благоговением и ученым пылом человека, купающегося в волнах готовых выражений. К тому же и он, и его супруга с присущим им благоразумием, каким отличаются иные простолюдины, остерегались высказывать свое мнение или же делать вид, что они в восторге от музыки, о которой они, вернувшись домой, говорили друг другу, что она им так же непонятна, как живопись «маэстро Биша». Широкая публика познает прелесть, очарование, познает явления природы через шаблонное искусство, медленно, но все же доходящее до ее сердца, — в противоположность оригинальному художнику, который прежде всего отметает шаблоны, — и не составлявшие из нее исключения, напротив — характерные ее представители, г-н и г-жа Котар не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Когда пианист играл сонату, им казалось, что это хаос звуков, — казалось потому, что звуки эти не имели ничего общего с привычными для них формами музыкального произведения, а когда они смотрели на картины Биша, у них было такое впечатление, что художник наносит мазки как придется. Если же они и узнавали на его полотне какое-нибудь явление, то находили, что оно выглядит у него грубым, пошлым (то есть лишенным изящества, присущего тому направлению в живописи, сквозь которое они воспринимали даже идущих по улице живых людей) и неестественным, точно маэстро Биш не знал, как устроены у человека плечи и что у женщин не бывает лиловых волос.
Тем не менее, как только верные разбрелись, доктор подумал, что удобный момент настал, и, едва г-жа Вердюрен договорила похвальное слово о сонате Вентейля, он бросился в воду, словно учащийся плавать, однако выбирающий для этого такое время, когда зрителей остается немного.
— Да уж, это, как говорится, композитор
Свану удалось только выяснить, что недавно изданная соната Вентейля произвела большое впечатление на самых передовых композиторов, но что широкая публика понятия о ней не имеет.
— Я знаю человека по фамилии Вентейль, — сказал Сван, подразумевая того, кто преподавал музыку сестрам моей бабушки.
— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.
— О нет! — со смехом ответил Сван. — Если бы вы только взглянули на него, вы бы не задали мне такого вопроса.
— Разве задать вопрос значит уже разрешить его? — спросил доктор.
— Может быть, это его родственник, — продолжал Сван. — Печально, конечно, хотя, впрочем, может же гений доводиться двоюродным братом старому дураку. Если это так, то, клянусь, нет такой муки, которую я не согласился бы претерпеть ради того, чтобы старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего муку бывать у старого дурака, а это, наверно, ужасно.
Художнику было известно, что Вентейль очень болен и что доктор Потен не ручается за его жизнь.
— Как! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Неужели у Потена еще кто-нибудь лечится?
— Госпожа Вердюрен! — разыгрывая негодование, обратился к ней Котар. — Вы забываете, что это мой собрат, более того: мой учитель.
Художник от кого-то слыхал, будто Вентейлю грозит умопомешательство. И он начал уверять, что кое-где это можно почувствовать в сонате. Свану утверждение художника не показалось нелепым, но все-таки оно озадачило его: ведь чисто музыкальные произведения лишены той логичности, отсутствие которой в человеческой речи является признаком безумия; безумие, слышавшееся в сонате, представлялось ему таким же загадочным, как бешенство собаки, бешенство лошади, хотя такие случаи и наблюдаются в жизни.
— Оставьте меня в покое с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше, чем он, — возразила доктору Котару г-жа Вердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои мнения без обиняков и давать отпор тем, кто с ней не согласен. — По крайней мере, вы не морите своих больных!
— Но ведь он же академик! — с насмешкой в голосе заметил доктор. — Тот больной, который предпочитает умереть от руки одного из светил… Куда больше шику, если сказать: «Я лечусь у Потена!»
— Что? Больше шику? — переспросила г-жа Вердюрен. — Стало быть, нынче есть шик и в болезнях? А я и не знала… Да нет, вы надо мной смеетесь! — неожиданно воскликнула она и уронила голову на ладони. — Я-то хороша: спорю с вами совершенно серьезно, а вы, оказывается, меня дурачите.
Вердюрен решил, что по такому пустячному поводу хохотать не стоит, а потому ограничился тем, что пыхнул трубкой, и пришел к печальному выводу, что на поприще любезности ему за женой не угнаться.
— Вы знаете, ваш друг нам очень понравился, — сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та с ней прощалась. — Он прост, мил; если и другие ваши приятели — такие же, как он, то приводите их всех.
Вердюрен вставил, что Сван не оценил тетку пианиста.
— Да он еще не приноровился, — возразила г-жа Вердюрен, — с первого раза дух нашего дома не уловишь, к нему нельзя предъявлять такие же требования, как к Котару — давнему члену нашего маленького кланчика. Первый раз — не в счет, тут дай Бог найти общий язык. Одетта! Давайте уговоримся, что завтра мы с ним встречаемся в Шатле118. Возьмите его с собой!
— Да нет, он не захочет.
— Ну, как угодно. Лишь бы он от нас в конце концов не дернул!
К великому изумлению г-жи Вердюрен, у Свана и в мыслях не было «дернуть». Он появлялся в обществе Вердюренов везде: в загородных ресторанах, где, впрочем, они еще бывали редко, так как сезон не начался, чаще — в театре: г-жа Вердюрен была заядлой театралкой; и когда однажды, у себя дома, она сказала при Сване, что хорошо бы иметь постоянный билет на премьеры, на торжественные церемонии, а то в день похорон Гамбетты119 они намучились, Сван, до сего времени умалчивавший о своих блистательных знакомствах, говоривший только о тех, которые ценились не высоко, которые он именно поэтому считал некрасивым утаивать и через которые Сен-Жерменское предместье приучило его завязывать связи в официальном мире, неожиданно заявил:
— Обещаю вам это уладить: перед возобновлением «Данишевых»120 у вас будет постоянный билет — как раз завтра я в Елисейском дворце121 завтракаю вместе с префектом полиции.
— То есть как в Елисейском дворце? — взревел доктор Котар.
— Да, у Греви122, — слегка озадаченный произведенным эффектом, подтвердил Сван.
А художник, будто бы добродушно подшучивая, спросил доктора:
— Что это вас так разобрало?
Обыкновенно, получив разъяснения, Котар говорил: «Ну да, ну да, все понятно», — и больше не выказывал ни малейших признаков волнения. На этот раз последние слова Свана не принесли ему обычного успокоения, — напротив: он был крайне изумлен тем, что человек, сидевший с ним за одним столом, не занимавший никакого официального положения, ничем не знаменитый, бывает у главы правительства.
— То есть как у Греви? Вы знакомы с Греви? — вскричал он с недоверчиво обомлелым видом гвардейца, которого незнакомец спрашивает, можно ли видеть президента республики, и который, поняв из этих слов, как пишут в газетах, «с кем он имеет дело», уверяет несчастного сумасшедшего, что его пропустят к президенту без всяких разговоров, и направляет его в приемный покой при полицейском участке.
— Я с ним хоть и не коротко, но знаком, у нас есть общие друзья (Сван не решился сказать, что один из этих друзей — принц Уэльский); кроме того, он очень гостеприимен, да и завтраки его не представляют ничего любопытного, уверяю вас, никакой пышности у него нет, больше восьми человек никогда за столом не бывает, — ответил Сван: он старался доказать собеседнику, что в отношениях с президентом республики ничего сногсшибательного нет.
Котар, не задумываясь, принял слова Свана за чистую монету и понял его так, что приглашения Греви — не слишком большая честь, что рассылает он их направо и налево. Его уже не удивляло, что Сван бывает в Елисейском дворце, раз доступ туда открыт всем и каждому; Котару даже было жаль Свана: вот, мол, ему, по его же собственному признанию, приходится скучать на этих завтраках.
— Так, так, все ясно, — проговорил он тоном таможенного надсмотрщика, только что сверлившего вас подозрительным взглядом, но после ваших объяснений дающего визу и пропускающего вас без досмотра.
— Я охотно верю, что в этих завтраках ничего любопытного нет, это для вас тяжелый крест, — заметила г-жа Вердюрен, смотревшая на президента республики как на наиболее опасного скучного, потому что президент располагал средствами прельщения и принуждения, которыми он мог воспользоваться, чтобы верные от нее дернули. — Мне говорили, что он глухая тетеря и ест руками.
— Ну раз так, то для вас эти завтраки — удовольствие из средних, — с оттенком сожаления в голосе проговорил доктор и, вспомнив, что за стол у президента садится всего лишь восемь человек, не столько из праздного любопытства, сколько с пылом лингвиста вдруг задал Свану вопрос: — Что же, это интимные завтраки?
Однако престиж президента республики возобладал в глазах доктора и над самоуничижением Свана, и над злопыхательством г-жи Вердюрен, и за каждым обедом Котар с интересом спрашивал: «Сван вечером придет? Он хорошо знаком с Греви. Ведь правда, это настоящий джентельмен?» Он даже предложил Свану пригласительный билет на выставку искусственных зубов.
— По этому билету вы пройдете с кем угодно, но собак туда не пускают. Я, понимаете ли, потому вас об этом предупреждаю, что кое-кто из моих друзей не знал — ну и поворот от ворот.
Что г-жу Вердюрен покоробило, когда она узнала, что у Свана есть могущественные друзья, о которых он до сих пор словом не обмолвился, — на это обратил внимание только ее супруг.
Если не затевалась какая-нибудь поездка, то Сван заставал все «ядрышко» у Вердюренов, но появлялся Сван у них по вечерам и почти никогда, несмотря на настоятельные просьбы Одетты, не приходил к обеду.
— Мы бы с вами могли обедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила ему она.
— А как же госпожа Вердюрен?
— О, это очень просто! Я скажу, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно.
— Вы очень милы.
Но себе Сван говорил, что, соглашаясь встречаться с Одеттой после обеда, он намекает ей на то, что удовольствию видеть ее он предпочитает иные, и этим еще сильней привязывает ее к себе. Да Свану и в самом деле неизмеримо больше, чем Одетта, нравилась свежая и пышная, как роза, молоденькая работница, в которую он был тогда влюблен, и ему хотелось ранним вечером побыть с ней, а потом уже с Одеттой, тем более что эта встреча не могла не состояться. Исходя из тех же соображений, он не позволял Одетте заезжать за ним по дороге к Вердюренам. Работница ждала Свана недалеко от его дома, на углу, и его кучер Реми об этом знал; она садилась рядом со Сваном и пребывала в его объятиях до той минуты, когда экипаж останавливался перед домом Вердюренов. Как только он входил, г-жа Вердюрен, показывая на розы, которые он прислал ей утром, говорила: «Я на вас сердита», — и предлагала ему сесть рядом с Одеттой, а пианист для них одних играл короткую фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви. Начинал он со скрипичных тремоло, и в продолжение нескольких тактов звучали только они, наполняя собой весь первый план, потом вдруг они словно бы раздвигались, и, как на картинах Питера де Хооха,123 у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой раме полуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком свету появлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная, эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполнены бессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимой улыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но теперь Свану слышалась в ней какая-то разочарованность. Она словно сознавала суетность счастья, к которому указывала путь. В ее ненавязчивом обаянии было нечто завершенное, в ней угадывалось то безразличие, которым сменяется скорбь. Но Свана это не трогало, — он видел в ней не столько музыкальную фразу (не то, чем она была для композитора, который, когда сочинял ее, не подозревал, что существуют Сван и Одетта, и для всех, кто будет слушать ее на протяжении столетий), сколько залог, сколько памятную книжку его любви, заставлявшую даже Вердюренов и юного пианиста думать об Одетте и о нем одновременно, соединявшую их; Сван даже исполнил каприз Одетты и отказался от мысли прослушать в исполнении какого-нибудь пианиста всю сонату — только это место он в ней и знал. «Зачем все остальное? — говорила Одетта. —
Часто Сван так задерживался с молоденькой работницей перед отъездом к Вердюренам, что пианист только успевал сыграть короткую фразу, и Одетте пора было уже домой. Сван провожал Одетту до самого ее домика на улице Лаперуза, за Триумфальной аркой. И, быть может, именно чтобы не домогаться всех ее милостей, он жертвовал менее важным для него удовольствием — встречаться с ней раньше и с ней приезжать к Вердюренам — ради пользования правом вместе от них уезжать, и Одетта была ему благодарна за то, что он пользовался этим правом, он же особенно им дорожил, ибо оно утверждало его в мысли, что никто другой не видится с Одеттой, не становится между ними, не мешает ей все еще быть с ним — уже после того, как они расставались.