Выйдя в поля, мы уже не расставались с ними во все время прогулки по направлению к Мезеглизу. По ним бродягой-невидимкой беспрестанно пробегал ветер, который я считал добрым гением Комбре. Каждый год по приезде я непременно выходил из дому, и тут я чувствовал, что я действительно в Комбре: ветер обегал складки моего плаща и подгонял меня в спину. Если идти по направлению к Мезеглизу, по возвышенности, где на протяжении нескольких миль не встретишь ни одной неровности почвы, ветер всегда дует попутный. Я знал, что мадмуазель Сван часто ездила на несколько дней в Лан, и хотя до него было не близко, расстояние казалось не таким большим благодаря полному отсутствию препятствий, и когда, в жаркие дни, я видел, как ветер, прилетевший из чуть видных пределов, там, далеко-далеко, клонит к земле хлеба, разливается волной по всему неоглядному простору и, теплый, шуршащий, ложится меж эспарцетом и клевером у моих ног, то эта общая для нас обоих равнина, казалось, сближала, соединяла нас; я думал, что тот же самый ветер провеял мимо нее, что он принес мне от нее весточку, но только я не могу разобрать, о чем он шепчет, и я целовал его на лету. Слева было село Шампье
На равном расстоянии одна от другой яблони раскрывали широкие белые атласные лепестки, неподражаемо орнаментированные листьями, которые не спутаешь с листьями никакого другого фруктового дерева, или свешивали робкие букетики розовеющих бутонов. Идя именно по направлению к Мезеглизу, я впервые заметил круглую тень, которую бросают яблони на залитую солнцем землю, и призрачные шелковые золотистые нити, — закат наклонно прял их под листьями яблонь, а мой отец у меня на глазах пытался разорвать их тросточкой, но они оставались на прежнем месте.
Иной раз по полуденному небу украдкой, без всякой торжественности, белая, словно облачко, скользила луна: так незанятая в спектакле актриса, надев свое обиходное платье, нарочно тушуясь, чтобы не обращать на себя внимание, забегает на минутку в зрительный зал посмотреть на товарищей. Я любил отыскивать ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения, попадавшиеся мне, во всяком случае, до того, как Блок приучил мой глаз и мысль воспринимать более тонкую гармонию, резко отличались от тех, в которых луна показалась бы мне красивой сейчас и в которых я не узнал бы ее тогда. Это был, например, роман Сентина94 или пейзаж Глейра95, где она серебряным серпом отчетливо вырисовывается на небе, словом, одно из творений, которые были так же до наивности несовершенны, как мое тогдашнее художественное восприятие, и мое пристрастие к которым возмущало сестер бабушки. Они считали, что надо с детства воспитывать вкус на произведениях, которые по-настоящему начинаешь любить уже в зрелом возрасте. Вне всякого сомнения, они представляли себе художественные достоинства в виде материальных предметов, которые только слепой может не заметить, — медленное вызревание в твоем сердце соответствующих способностей здесь, мол, не обязательно.
Когда мы шли по направлению к Мезеглизу, то в Монжувене, на берегу большого пруда, у поросшего кустарником холма, нам виден был дом Вентейля. Мы здесь часто встречали его дочь — она мчалась в двуколке и сама правила. С некоторых пор она стала появляться вместе со своей старшей подругой, о которой в наших краях шла дурная слава и которая вдруг окончательно поселилась в Монжувене. Это вызвало толки: «Должно быть, бедняга Вентейль совсем ослеп, — он не обращает внимания на все, что про нее рассказывают, и позволяет дочери, — а ведь ее оскорбляет всякое „не к месту сказанное» слово, — жить под одной крышей с подобной женщиной! Он говорит, что она прекрасный человек, что у нее золотое сердце и что если б она развивала свои музыкальные способности, то из нее вышла бы выдающаяся пианистка. Он может быть уверен, что с его дочерью она занимается не музыкой». Вентейль утверждал, что именно музыкой; в самом деле, вот что замечательно: особа, находящаяся в телесной близости с другой, всегда вызывает восхищение у родственников этой последней душевными своими качествами. Плотская любовь, совершенно несправедливо очерненная, столь властно заставляет человека растрачивать весь имеющийся у него запас доброты и самоотверженности, что эти его свойства бросаются в глаза непосредственному его окружению. Доктор Перспье, которому густой бас и густые брови предоставляли возможность, сколько ему заблагорассудится, играть не подходившую к его внешним данным роль злоязычника, нимало не подрывая своей прочной и незаслуженной репутации добродушного ворчуна, умел насмешить до слез священника и кого угодно. «Так вот в чем дело, — грубым тоном говорил он. — Оказывается, она со своей подругой, мадмуазель Вентейль, занимается музыкой. Вы, я вижу, удивлены. Я-то ничего не знаю. Мне об этом сказал вчера сам папаша Вентейль. В конце концов, эта девица имеет полное право любить музыку. Я, например, против того, чтобы мешать развитию артистических способностей у детей. Вентейль, как видно, тоже. Да ведь он и сам занимается музыкой с подругой своей дочери. Не дом, а музыкальная школа, ей-Богу! Чего вы смеетесь? Я хочу только сказать, что они чересчур увлекаются музыкой. На днях я встретил папашу Вентейля около кладбища. Он еле брел».
Тем, кто, как мы, замечали, что Вентейль избегает встреч со своими знакомыми, а завидев их, отворачивается, что он постарел за последние месяцы, что он весь погружен в свое горе, что у него одна-единственная цель в жизни: счастье дочери, что он проводит все дни на могиле жены, — нетрудно было догадаться, что он скоро умрет от горя и что до него не могут не доходить толки. Он знал, что говорят, и, может быть, даже верил слухам. Видимо, нет такого высоконравственного человека, которого сложность обстоятельств не заставила бы жить бок о бок с пороком, хотя бы он самым решительным образом его осуждал, но только он не сразу узнает его под маской необыкновенного, которую тот надевает, чтобы войти к нему в доверие, а потом причинить ему боль: под маской непонятных слов, сказанных однажды вечером, необъяснимого поведения существа, которое он за многое любит. Для такого человека, как Вентейль, должно было быть особенно мучительно мириться с одним из положений, которые неправильно считаются уделом мира богемы: эти положения возникают всякий раз, как порок испытывает потребность обеспечить себе убежище и безопасность, причем порок этот развивается в человеке сызмала, и развивает его сама природа, иной раз просто-напросто смешивая достоинства отца и матери, как она смешивает цвет их глаз. Но то, что Вентейль, может статься, был осведомлен о поведении дочери, не мешало ему по-прежнему боготворить ее. Фактам недоступен мир наших верований — не они их породили, не они и разрушают их; они вольны самым настойчивым образом опровергать их, но это их не подрывает, — целая лавина бед или болезней, беспрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в божьем милосердии или в искусстве врача. Но когда Вентейль, думая о дочери и о себе, вспоминал о своей репутации, когда он мысленно пытался вновь занять вместе с дочерью то место, которое им обоим отводило общественное мнение, он судил себя и дочь точно таким же судом, каким судил бы их наиболее враждебно настроенный к ним житель Комбре, ему представлялось, что он и его дочь опустились на самое дно, и в его манерах стала проглядывать униженность, почтительность к вышестоящим лицам, на которых он смотрел теперь снизу вверх (хотя еще так недавно они были гораздо ниже его), стремление подняться до них, — словом, то, что является почти неизбежным следствием падения. Как-то раз, когда мы со Сваном шли по одной из комбрейских улиц, из-за угла вышел Вентейль и налетел на нас, и тут Сван с вызывающей отзывчивостью светского человека, отрешившегося от всяких предрассудков в области морали и усматривающего в позоре другого человека лишь повод выказать к нему благожелательность, проявление которой тем больше льстит самолюбию проявляющего ее, что он чувствует, насколько она дорога опозоренному, завел с Вентейлем длинный разговор, хотя до этой встречи не сказал с ним и двух слов, и, перед тем как распрощаться, попросил его как-нибудь прислать свою дочь в Тансонвиль, чтобы она поиграла. Два года назад подобное приглашение возмутило бы Вентейля, а сейчас он был преисполнен благодарности и только из скромности счел за нужное не принять его. Любезность Свана по отношению к его дочери уже сама по себе казалась ему благородной и неоцененной нравственной поддержкой, и он рассудил, что, пожалуй, лучше не прибегать к ней, а зато получать чисто платоническое наслаждение от сознания, что она у тебя есть.
— Какой прелестный человек! — когда Сван с нами расстался, сказал Вентейль с тем благоговейным восторгом, какой испытывают умные и красивые мещанки, преклоняющиеся перед герцогиней и находящиеся под ее обаянием, хотя бы она была уродлива и глупа. — Какой прелестный человек! И какое несчастье — эта его неудачная женитьба!
И тут, — в силу того, что лицемерие укореняется в душе у самых чистосердечных людей и они, разговаривая с кем-либо, не выказывают своего истинного отношения к нему, а стоит ему отойти, и они говорят то, что думают, — мои родные вместе с Вентейлем пожалели неудачно женившегося Свана во имя тех принципов и приличий, которые якобы не нарушались в Монжувене, — именно потому, что они с Вентейлем смотрели на вещи одинаково, как порядочные люди одной породы, они делали вид, что это сомнению не подлежит. Вентейль так и не послал дочь к Свану. И об этом особенно жалел Сван. Расставшись с Вентейлем, он всякий раз вспоминал, что давно уже собирается у него спросить про одного человека, который, как он предполагал, приходился Вентейлю родственником. И он твердо решил не забыть узнать про него, когда дочь Вентейля приедет в Тансонвиль.
Прогулка по направлению к Мезеглизу была короче другой нашей прогулки в окрестности Комбре, и в неустойчивую погоду мы предпочитали ходить туда, а так как там все-таки часто перепадали дожди, то мы никогда не теряли из виду опушки русенвильского леса, в чаще которого можно было укрыться.
Солнце часто пряталось за облаком, изменяло его форму и позлащало края. Казалось, будто вся жизнь замирала на равнине, утрачивавшей блеск, но не освещение, а в это время сельцо Русенвиль с удручающей четкостью и тщательностью вырезывало на небе рельеф своих белых гребней. Легкий порыв ветра срывал ворона с дерева, и ворон пропадал вдали, а напротив белеющего края небес синели дальние леса, словно нарисованные на картинах в одну краску, висящих в простенках старых домов.
А иногда шел дождь, которым грозила нам настурция в витрине у оптика; капли падали с неба сомкнутым строем, какой соблюдают перелетные птицы, пускающиеся в путь одновременно. Они не отрывались одна от другой, они не падали наугад в стремительном своем низвержении, — нет, каждая, не теряя своего места в строю, увлекала за собой следующую, и небо от этого становилось еще темнее, чем при отлете ласточек. Мы прятались в лесу. Но вот уж и кончился, по-видимому, их перелет, и теперь только редкие капли, более слабые, более медлительные, все еще прибывали. Мы покидаем наше убежище, оттого что каплям хорошо на листьях, — земля почти уже высохла, а капли не спешат: сверкая под лучами солнца, они нежатся на жилках у самого края, а затем соскальзывают с высоты ветки прямо нам на нос.
Часто мы укрывались от дождя вперемежку со святыми и библейскими патриархами на паперти Андрея Первозванного. Какая это была французская церковь! Святые, короли-рыцари с лилией в руке, бракосочетания и похороны были изображены так, как их могла бы себе представить Франсуаза. Еще скульптор рассказал анекдоты об Аристотеле и Вергилии в том же духе, в каком Франсуаза с удовольствием толковала на кухне о Людовике Святом, точно она была с ним знакома, — толковала обыкновенно для того, чтобы пристыдить сопоставлением дедушку и бабушку, которые были не такие «справедливые». Чувствовалось, что представления средневекового художника и средневековой крестьянки (дожившей до XIX века) о древнем и христианском мире, в одинаковой мере неточные и простодушные, были почерпнуты не из книг, а из предания, старинного и непосредственного, не прерывавшегося, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Еще одного обитателя Комбре, тайно преображенного, я узнавал в готической скульптуре Андрея Первозванного-в-полях: это был Теодор, мальчик, служивший у Камю. И я не ошибался: Франсуаза так остро ощущала в нем отчий край и своего современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза была не в силах без посторонней помощи ворочать ее на постели и переносить в кресло, она предпочитала звать Теодора — лишь бы не дать судомойке подняться к тете, а то она еще, не дай Бог, «покажется» госпоже. И вот этот малый, с полным основанием стяжавший себе славу паршивца, был преисполнен духа, веявшего от Андрея Первозванного, и, в частности, почтения, которое Франсуаза считала необходимым проявлять к «несчастным больным», к своей «несчастной госпоже», и когда Теодор приподнимал тетину голову, его лицо принимало наивное и ревностное выражение, как на барельефах у ангелочков, теснившихся со свечками в руках вокруг Божьей Матери в час ее успения, и вид у ангелочков был такой, как будто эти высеченные из камня лики, серые и голые, были, точно деревья, погружены в зимнюю спячку, точно они копят силы, чтобы потом ожить и вновь зацвести бесчисленными крестьянскими лицами, благочестивыми и хитрыми, как у Теодора, раскрашенными румянцем спелого яблока. Еще там была, но только не лепившаяся, как ангелочки, к каменной стене, а, чтобы предохранить ноги от сырости, словно на табурете стоявшая у паперти на постаменте, какая-то святая выше человеческого роста, круглолицая, полногрудая, грудью натягивавшая покров, подобно тому как гроздь спелого винограда натягивает мешок, с узким лбом, с курносым и задорным носом, с глубоко сидевшими глазами, со здоровым, загрубелым и бестревожным лицом, как у местной крестьянки. Это сходство, неожиданно для меня очеловечивавшее статую, нередко удостоверяла деревенская девушка, как и мы, прятавшаяся от дождя, и ее присутствие, наводившее на мысль о листьях ползучего растения, обвивающегося вокруг листьев, высеченных из камня, словно имело целью дать нам возможность путем сравнения с природой судить о том, насколько правдиво произведение искусства. Вдали, перед нами — земля обетованная, а быть может, проклятая Богом: Русенвиль, и вот этот Русенвиль, в стенах которого я никогда не был, то, когда дождь здесь уже не шел, все еще подвергался каре, подобно библейскому селению, и его осыпали косые стрелы ливня, впивавшиеся в жилища, то получал прощение от Бога-отца, который ниспускал на него неодинаковой длины золотые бахромчатые стебли своего вновь показавшегося солнца, напоминавшие лучи на потире.
Бывало и так, что погода портилась безнадежно, — тогда уже ничего не оставалось делать, как возвращаться и сидеть дома. В сумраке и от влажного воздуха равнина становилась похожей на море, а вдалеке одинокие дома, разбросанные по склону холма, погруженного во тьму и в воду, сверкали, словно кораблики, свернувшие паруса и заночевавшие в открытом море. Но что такое дождь, что такое гроза! Летом дурная погода — это всего лишь скоропреходящее, поверхностное раздражение погоды хорошей, глубоко залегающей и постоянной, резко отличающейся от неустойчивой и быстротечной зимней погоды, ибо летнее ведро, установившееся и оплотневающее в виде густой листвы, которую поливает дождь, не портя, однако, ее стойкого и неизменного в своей жизнерадостности настроения, на весь сезон повесило на улицах городка, на стенах домов и садовых оградах лиловые и белые шелковые флаги. Читая перед обедом в маленькой гостиной, я слышал, как струилась с наших каштанов вода, но я знал, что ливень только лакирует листья и что они провисят на ветвях всю дождливую ночь как залоги лета, обеспечивающие непрерывность хорошей погоды; я знал, что дождь волен идти сколько угодно — все равно завтра над белой оградой Тансонвиля будут колыхаться столь же многочисленные, как и сегодня, «сердечки» листиков; и у меня не болела душа, когда я видел, как тополь на улице де Першан просит у грозы пощады и в отчаянии склоняется перед ней; у меня не болела душа, когда из глубины сада до моего слуха доносились последние раскаты грома, рокотавшего в кустах сирени.
Если хмурилось уже с утра, мои родные не гуляли, и я сидел дома. В такие дни я потом ходил один по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, но это было уже в ту осень, когда нам пришлось съездить в Комбре по поводу наследства тети Леонии, потому что она наконец умерла, и смерть ее была торжеством как для тех, кто утверждал, что нездоровый образ жизни в конце концов сведет ее в могилу, так и для тех, кто всегда держался мнения, что ее заболевание не воображаемое, а органическое, бесспорное наличие которого теперь, когда она скончалась, не могут не признать даже скептики, но никого особенно не огорчила, за исключением одного-единственного существа; зато для него это было страшное горе. Последние две недели Франсуаза ни на шаг не отходила от умирающей тети, не раздевалась, никому не позволяла за ней ухаживать и до самого погребения не расставалась с ее телом. Тут только мы поняли, что вечный страх, который внушали Франсуазе упреки моей тети, ее подозрения, вспышки развили у Франсуазы чувство, которое мы принимали за ненависть, но которое на самом деле представляло собой преклонение и любовь. Истинной ее повелительницы, чьи намерения невозможно было предугадать, чьи козни трудно было расстроить, чье доброе сердце легко можно было смягчить, ее владычицы, ее загадочной и всемогущей монархини не стало. Мы теперь мало что для нее значили. Прошло время, когда, проводя каникулы в Комбре, мы пользовались у Франсуазы таким же уважением, как и тетя. В ту осень у моих родителей все время уходило на разные формальности, на переговоры с нотариусами, фермерами, так что гулять им было некогда, да и погода не благоприятствовала, поэтому они отпускали меня одного пройтись по направлению к Мезеглизу, закутывая от дождя в длинный плед, который я тем охотнее накидывал на плечи, что шотландские его клеточки, как я чувствовал, оскорбляли Франсуазу, ибо мысль, что цвет одежды не имеет никакого отношения к человеческому горю, была недоступна ее пониманию, да и вообще она была недовольна нами за то, что мы, по ее мнению, недостаточно тяжело переживаем кончину тети: ведь мы же не устроили торжественного поминального обеда, говорили о ней обыкновенным тоном, а я даже иногда напевал. Я убежден, что в книге, — этим я был похож на Франсуазу, — подобное представление о горе в духе «Песни о Роланде» и изваяний на паперти Андрея Первозванного-в-полях вызвало бы у меня сочувствие. Но когда Франсуаза была тут, злой дух наущал меня рассердить ее, и я при всяком удобном случае говорил ей, что жалею тетю, так как она, несмотря на ее чудачества, была хорошая женщина, а совсем не потому, что она моя тетя, — будь она другим человеком, я бы ее терпеть не мог, и ее смерть меня бы нисколечко не огорчила, а между тем в книге такие рассуждения показались бы мне вздорными.
Если Франсуаза, подобно поэту, полная неясных мыслей о скорби, полная семейных преданий, оправдывалась, что не может опровергнуть мои теории, и говорила: «Я не больно речиста», — мой насмешливый и грубый здравый смысл, достойный здравого смысла доктора Перспье, выслушав это признание, торжествовал; если же она добавляла: «Все-таки она ваша родильница, родильницу завсегда надо почитать» — я пожимал плечами и говорил себе: «Что мне за охота ввязываться в спор с безграмотной женщиной, которая путает слова!» — так, судя Франсуазу, я разделял узкий взгляд тех, что в сценах обыденной жизни отлично играют роль людей, рассуждающих беспристрастно, а на самом-то деле относящихся к себе подобным с глубочайшим презрением.
В ту осень прогулки были мне тем более приятны, что я выходил из дому, несколько часов подряд просидев за книгой. Устав читать все утро в комнате, я накидывал плед и уходил; мое тело, вынужденное долгое время сохранять неподвижное положение и накапливавшее, сидя на месте, живость и быстроту, теперь, как пущенный волчок, испытывало потребность растрачивать их без малейшего удержу. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в русенвильском лесу, кусты, к которым прислонился Монжувен, получали удары зонтом или тросточкой, слышали радостные крики: и в ударах и в криках находили выражение смутные мысли, волновавшие меня и не обретавшие покоя в уяснении, — вот почему они предпочитали медленному и трудному просветлению наслажденье легче дающегося мгновенного взрыва. Большинство мнимых толкований того, что мы ощущаем, есть не что иное, как наше стремление отделаться от них, заставить их выйти из нас в таком расплывчатом обличье, которое мешает нам постичь их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам по направлению к Мезеглизу, пытаясь осмыслить скромные открытия, для которых они служили случайной рамкой или на которые они меня вдохновляли, я припоминаю, что именно в ту осень, на прогулке, возле заросшего кустарником холма, прикрывающего Монжувен, я впервые был поражен несоответствием между нашими впечатлениями и обычным их выражением. После часовой веселой борьбы с дождем и ветром я вышел на берег монжувенского пруда, к лачуге, крытой черепицей, где садовник Вентейля хранил свой инструмент, и тут внезапно проглянуло солнце, и его вымытая ливнем позолота заблестела как новенькая на небе, на деревьях, на стене лачуги, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которой прогуливалась курица. Ветер заставлял проросшие на стене травинки принимать горизонтальное положение и раздувал перья на курице, так что и травинки и перья отдавались на волю ветра до самого своего основания с покорностью неодушевленных, невесомых предметов. Черепичная крыша провела в пруду, который вновь стал прозрачным, розовую прожилку — прежде я на нее не обращал внимания. Увидев на воде и на стене бледную улыбку, отвечавшую улыбке солнца, я, размахивая сложенным зонтом, в полном восторге закричал: «Ух ты, ух ты, ух ты, ух ты!» Но я тут же почувствовал, что не имею права довольствоваться этими ничего не значащими словами, что я должен пристальнее вглядеться в мое восхищение.
И в это самое мгновенье — благодаря проходившему мимо крестьянину с уже довольно угрюмым выражением лица и ставшим еще угрюмее после того, как я чуть-чуть не ткнул его зонтом в лицо, вследствие чего на мои слова: «В такую славную погоду приятно прогуляться, правда?» — он ответил кисло, — я понял еще, что одни и те же чувства не рождаются у разных людей одновременно, в предуказанием порядке. Впоследствии, всякий раз, когда после долгого чтения мне припадала охота поговорить, товарищ, с которым мне не терпелось перекинуться словом, уже наговорился всласть и теперь мечтал об одном: чтобы ему не мешали читать. А если я с нежностью думал о моих родных, если я принимал наиблагоразумнейшие решения, которые должны были бы особенно порадовать их, то именно в это время они узнавали о моем давно мной забытом грешке и, когда я бросался их целовать, делали мне строгий выговор.
Иной раз к возбуждению, вызванному одиночеством, примешивалось иного рода возбуждение, и я не знал, какое из них предпочесть: это другое возбуждение возникало из желания неожиданно увидеть крестьянку и сдавить ее в объятиях. Вызываемое этим желанием радостное чувство рождалось внезапно, когда у меня в голове роились самые разные мысли, так что я не успевал точно определить, откуда оно, и я воображал, что это высшая степень наслаждения, которое я получал от мыслей. Я находил дополнительную прелесть во всем, что сейчас входило в мое сознание: в розовом отблеске черепичной крыши, в траве на стене хижины, в Русенвиле, куда меня тянуло уже давно, в его лесу, в колокольне его церкви, в том необычном смятении, благодаря которому все эти явления становились еще желаннее: ведь мне казалось, будто они-то и вызывают во мне смятение и будто единственная цель этого смятения — как можно скорее, надувая мой парус сильным, мне неведомым попутным ветром, перенести меня к ним. Жажда встречи с женщиной прибавляла в моих глазах к очарованию природы нечто еще более возбуждающее, зато очарование природы расширяло ограниченное очарование женщины. В моем представлении красота деревьев была вместе с тем и ее красотой, а ее поцелуй должен был раскрыть мне душу этих далей, душу Русенвиля, душу прочитанных в этом году книг; мое воображение черпало силы в соприкосновении с чувственностью, между тем как чувственность охватывала все области воображения, и моя жажда была уже неутолима. Вот почему — так бывает, когда нам случается замечтаться на лоне природы, когда действие привычки приостанавливается, а наши отвлеченные представления о вещах отходят на второй план, и мы начинаем глубоко верить в неповторимость мест, где мы находимся, в то, что они живут своей, особенной жизнью, — я видел в прохожей, которую пыталось притянуть к себе мое желание, не просто представительницу некоего общего типа, типа женщины, но вызываемое необходимостью, естественное порождение именно этой земли. Надо заметить, что земля и живые существа — все, что не было мною, — казались мне тогда более ценными, более значительными, живущими более реальной жизнью, чем это представляется людям уже сложившимся. Землю от живых существ я не отделял. Я вожделел к крестьянке из Мезеглиза или из Русенвиля, к рыбачке из Бальбека так же, как вожделел к самому Мезеглизу или Бальбеку. Если б я мог произвольно изменить обстановку, наслаждение, какого я ожидал от этих женщин, показалось бы мне менее подлинным, я бы утратил веру в него. Сблизиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза — это было для меня все равно, что получить в подарок от кого-нибудь раковины, которые я никогда не видел на берегу моря, или папоротник, который я никогда не видел в лесу, это значило бы отнять у наслаждения, какое доставила бы мне женщина, те наслаждения, среди которых мне его представляло воображение. Но бродить по русенвильским лесам и не обнять крестьянку — это было все равно, что не знать, где схоронен клад в этих лесах, не знать, в чем глубина их красоты. Я рисовал себе эту девушку не иначе как в теневых пятнах, которыми ее покрывали листья, да и вся она была для меня местным растением, но только высшей породы и чье строение дает возможность с особенной силой ощутить глубокое своеобразие здешних мест. Мне тем легче было в это верить (как и в то, что ее ласки, которые помогли бы мне почувствовать это своеобразие, тоже были бы необыкновенными и доставили бы мне наслаждение, какого с другой женщиной мне бы не изведать), что я долго пребывал в том возрасте, когда это наслаждение мы еще не отделяем от обладания разными женщинами, с которыми мы его испытали, когда оно еще не стало для нас общим понятием, порождающим взгляд на женщин как на сменяющиеся орудия всегда одинакового наслаждения. В том возрасте это наслаждение не существует даже как нечто обособленное, отъединенное, как осознанная цель сближения с женщиной, как причина его предвестницы — тревоги. Мы даже вряд ли мечтаем о нем, как обычно мечтают о предвкушаемом наслаждении; мы все готовы приписать обаянию женщины: ведь мы же не думаем о себе — мы думаем, как бы выйти за пределы своего «я». Неясно предощущаемое, неискоренимое, затаенное, это наслаждение в тот миг, когда мы его испытываем, обладает только одной способностью: доводить наслаждения от нежных взглядов, от поцелуев той, что сейчас с нами, до такого исступления, что главным образом мы сами воспринимаем его как нечто близкое восторженной благодарности нашей подруге за ее доброту и за трогательное предпочтение, которое она оказала нам и которое мы измеряем ее милостями, тем счастьем, каким она одаряет нас.
Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, — взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой я поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнувшей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминавший след, оставляемый улиткой. Напрасно я обращался к башне с мольбой во время прогулки. Напрасно впивался взглядом в окрестности, надеясь, что он притянет женщину. Так я мог дойти до самого Андрея Первозванного-в-полях; я не встречал крестьяночку, которая неизменно попадалась мне на пути, когда я шел с дедом и не мог заговорить с ней. Я бесконечно долго смотрел на ствол далекого дерева, из-за которого она показывалась и потом шла мне навстречу; обнятая моим взглядом даль по-прежнему оставалась безлюдной; темнело; теперь мое внимание уже ничего не ожидало и все-таки не отвлекалось от бесплодной почвы, от истощенной земли как бы в чаянии таящихся под нею живых существ; и уже не весело, а в ярости ударял я по деревьям русенвильского леса, из-за которых никто не появлялся, точно это были деревья, нарисованные на полотне панорамы, — ударял до тех пор, пока, — хоть и трудно мне было примириться с мыслью, что я вернусь домой, так и не сжав в объятиях желанную женщину, — вынужденный сознаться, что случайная встреча становится все менее вероятной, не поворачивал назад, в Комбре. А если бы даже я и повстречался с женщиной, отважился ли бы я заговорить с ней? Я боялся, как бы она не подумала, что я сумасшедший; я уже не верил, что другие поймут меня, я уже не верил, что желания, возникавшие у меня во время прогулок и никогда не осуществлявшиеся, не утрачивают своей подлинности вовне. Теперь они представали передо мной как чисто субъективные, хилые, призрачные создания моего темперамента. У них уже не было связи с природой, с действительностью, которая теперь теряла в моих глазах всякое очарование, всякое значение и превращалась в условную рамку моей жизни — наподобие той, какою служит для вымысла, воплощенного в романе, вагон, на скамейке которого пассажир читает, чтобы убить время.
Быть может, на основе впечатления, которое явилось у меня тоже неподалеку от Монжувена, но только несколько лет спустя, — впечатления, тогда еще смутного, — я гораздо позже составил себе представление о садизме. Дальше будет видно, что в силу совсем других причин воспоминание об этом впечатлении сыграет важную роль в моей жизни. Это было в очень жаркую пору; родители уезжали на целый день и разрешили мне погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, чтобы полюбоваться отражением черепичной крыши, я лег и заснул под кустом, на холме, возвышавшемся над домом, там, где я поджидал отца, когда он заходил к Вентейлю. Проснулся я, когда почти уже совсем стемнело, хотел было встать, но увидел мадмуазель Вентейль (узнал я ее с трудом, так как встречался с ней в Комбре не часто, да и то когда она была еще девочкой, а теперь она уже превращалась в девушку): должно быть, она только что пришла домой и стояла передо мной, совсем близко, в той комнате, где ее отец принимал моего отца и где она теперь устроила себе маленькую гостиную. Окно было приотворено, лампа горела, мне было видно каждое движение мадмуазель Вентейль, а она меня не видела, но если бы я двинулся и затрещали бы кусты, она услышала бы и подумала, что я за ней подсматривал.
Ее отец недавно умер, и она была в глубоком трауре. Мы у нее не были: мою мать удержала одна-единственная добродетель, способная ставить предел ее отзывчивости: нравственность, но ей было глубоко жаль сиротку. Мама помнила грустный конец жизни Вентейля, сперва всецело поглощенного заботами матери и няньки, которых он заменял своей дочери, потом — горем, какое причинила ему дочь; мама так и видела перед собой страдальческое выражение, последнее время не сходившее с лица старика; ей было известно, что он не стал переписывать набело свои произведения последних лет — слабенькие вещицы старого учителя музыки, бывшего сельского органиста, о которых у нас было такое мнение, что сами по себе они не представляют большой ценности, но мы не отзывались о них пренебрежительно потому, что они были очень дороги самому Вентейлю: они составляли смысл его жизни до того, как он посвятил свою жизнь дочери, хотя большую их часть он даже не записывал, а держал в памяти, те же, что были записаны на клочках, прочтению не поддавались, и ожидала их безвестность; моя мать не могла отделаться также от мысли о другом, еще более жестоком ударе, постигшем Вентейля: у него была отнята надежда на честное и почетное счастье дочери; представляя себе всю глубину отчаяния бывшего учителя, дававшего уроки музыки моим тетушкам, она скорбела всей душой и с ужасом думала о той по-иному гнетущей скорби, которая должна была мучить мадмуазель Вентейль, — скорби, к которой постоянно примешивались угрызения совести от сознания, что, в сущности, это она убила отца. «Бедный Вентейль! — говорила моя мать. — Он жил для дочери и умер из-за нее, так и не получив награды. Получит ли он ее после смерти и что это будет за награда? Вознаградить его может только дочь».
В глубине комнаты мадмуазель Вентейль на камине стояла карточка ее отца, и мадмуазель Вентейль быстрым движением взяла ее как раз в тот момент, когда послышался стук свернувшего с дороги экипажа, затем села на диван, придвинула к себе столик и поставила на него портрет — так Вентейль спешил положить на пюпитр вещицу, которую ему хотелось сыграть моим родителям. Немного погодя вошла ее подруга. Мадмуазель Вентейль, закинув руки за голову, поздоровалась с ней не вставая и подвинулась — как видно, для того, чтобы та могла сесть на софу. Но она тут же почувствовала, что подруга может это принять за навязчивость. Она подумала: а что, если подруге хочется сесть подальше от нее, на стуле, — тогда это с ее стороны нескромно; ее деликатность страдала; раскинувшись на софе, она закрыла глаза и начала зевать, показывая этим, что легла она только потому, что ее клонит в сон. Под грубой и властной бесцеремонностью ее обращения с подругой я узнавал заискивающие и нерешительные жесты, внезапную робость ее отца. Она тут же встала и сделала такое движение, словно тщетно пыталась закрыть ставни.
— Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга.
— Но ведь это противно, нас могут увидеть, — возразила мадмуазель Вентейль.
По всей вероятности, мадмуазель Вентейль боялась, как бы подруга не подумала, что она сказала это, чтобы вызвать ее на ответ, которого она от нее добивалась, но из скромности предоставляла ей заговорить первой. Вот почему на лице у мадмуазель Вентейль, черты которого я различал смутно, наверное, появилось так нравившееся моей бабушке выражение в то время, как она поспешила добавить:
— Когда я сказала: «Нас могут увидеть», — я имела в виду, что увидят, как мы читаем. Чем бы мы ни занимались, хотя бы самым обыкновенным делом, все равно становится противно от одной мысли, что за нами подсматривают.
По своему врожденному благородству и в силу бессознательной учтивости она удерживала слова, которые готовы были сорваться у нее с языка и без которых ее желание не могло осуществиться полностью. И все время в глубине ее души боязливая, молящая девушка заклинала и оттесняла неотесанного солдафона-победителя.
— Да, здесь такое людное место, что на нас, наверное, смотрят, — насмешливо проговорила подруга. — Ну и что ж из этого? — добавила она (считая нужным ласково и лукаво подмигнуть, произнося эти слова нарочито цинично, а произносила она их из добрых чувств, так как знала, что они доставят удовольствие мадмуазель Вентейль), — если даже и увидят, так тем лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула. Ее стыдливое и ранимое сердце не ведало, что должно невольно вырваться у нее в соответствии с тем, чего требовали ее чувства. Она пыталась как можно дальше отойти от своей подлинной нравственной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, какой она старалась казаться, но она боялась, как бы слова, которые та проговорила бы искренне, в ее устах не прозвучали фальшиво. И в том немногом, что она позволила себе сказать, обычная ее застенчивость пресекала претензии на смелость, и, произносимое неестественным тоном, оно перемежалось с: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Тебе не хочется побыть одной и почитать?»
— Я вижу, сегодня у вас, мадмуазель, очень нескромные мысли, — в заключение сказала она фразу, которую, по всей вероятности, слышала от подруги.
Почувствовав, что поцелуй подруги ужалил ее в вырез черной кофточки, мадмуазель Вентейль слабо вскрикнула, вырвалась, и тут обе начали гоняться одна за другой, подпрыгивая, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, щебеча и пища, как влюбленные пичужки. Кончилось тем, что мадмуазель Вентейль повалилась на диван, а подруга накрыла ее своим телом. Но подруга лежала спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания, и она сказала так, словно сама только что заметила его:
— Ах, на нас смотрит портрет отца! Кто же это его сюда поставил? Я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что так говорил Вентейль моему отцу о своих музыкальных произведениях. Наверное, портрет был им необходим для их кощунственного ритуала, потому что подруга ответила мадмуазель Вентейль, по-видимому, на языке их литургии:
— Да оставь ты его, пусть себе стоит, теперь он не станет к нам приставать. Не бойся, он уже не будет скулить, не будет зудеть, чтоб ты надела пальто, когда стоишь у открытого окна. Мерзкая обезьяна!
В тоне мадмуазель Вентейль послышался легкий упрек, когда она сказала: «Да будет тебе, будет тебе!» — упрек, говоривший о ее душевной мягкости, но слова ее не были внушены возмущением по поводу того, как смела подруга так говорить об ее отце (видимо, она приучила себя — но только при помощи каких софизмов? — подавлять в такие минуты чувство негодования), — эту своего рода узду она, чтобы не показаться эгоисткой, добровольно накладывала на наслаждение, которое ей собиралась доставить подруга. Притом эта улыбчивая сдержанность, которой она отвечала на хулу, этот лицемерный и ласковый упрек, быть может, представлялись бесхитростной и доброй ее душе самым гадким и самым сладостным проявлением той скверны, в которую она стремилась окунуться. Но она не могла устоять против чар наслаждения, которое ей сулили ласки той, что была так безжалостна к беззащитному покойнику; она прыгнула к подруге на колени и целомудренно, точно это была ее родная мать, подставила ей для поцелуя лоб, ощущая блаженство при мысли, что, продолжая глумиться над отцовским чувством Вентейля, хотя он уже в могиле, они выказывают к нему предельную жестокость. Подруга обхватила руками ее голову и поцеловала в лоб, для чего ей не надо было перебарывать себя, потому что она в самом деле относилась к мадмуазель Вентейль с большой нежностью, а еще потому, что ей хотелось внести некоторое оживление в унылую жизнь сироты.
— Знаешь, что бы я сделала с этим старым чучелом? — спросила она и взяла портрет.
И тут она что-то прошептала на ухо мадмуазель Вентейль, но я не расслышал.
— Куда тебе! Смелости не хватит.
— Не хватит смелости плюнуть? Вот на это? — с подчеркнутой грубостью переспросила подруга.
Больше я ничего не слышал, так как мадмуазель Вентейль с усталым, принужденным, деловым, невинным и печальным видом подошла и затворила ставни и окно, но теперь я знал, какую награду получил после смерти Вентейль от дочери за все, что он претерпел из-за нее при жизни.
И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту души своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав. Конечно, во всех замашках мадмуазель Вентейль зло проступало с полной очевидностью, то был верх его совершенства, достигаемый только садисткой; девушку, подбивающую подругу плюнуть на портрет своего отца, который жил только ради нее, скорее можно увидеть при огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы в настоящем деревенском домике, а в жизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики мелодрамы. В действительности, может быть, и найдется такая девушка, в которой ничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем мадмуазель Вентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своего покойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделает жеста, исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то, что есть в ее поведении преступного, будет скрыто от постороннего взора и даже от собственного ее взора, потому что она самой себе не признается, что поступает дурно. Но если отрешиться от того, как это выглядело, то, вне всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло — по крайней мере, на первых порах — было с чем-то перемешано. Садистка такого типа, как она, играет в зло, тогда как насквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что зло не находится за пределами его «я», оно представляется ему вполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобного создания никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших, не было дочерней нежности, то осквернение всего этого не доставит ему святотатственного наслаждения. Такие садистки, как мадмуазель Вентейль, — существа в высшей степени сентиментальные, добродетельные от природы, так что даже в чувственном наслаждении они видят дурное, — считают, что это — для грешников. И если им удается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то они силятся сами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре порока, так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из их совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И когда я убедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я начал понимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда она стремилась быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манера говорить особенно напоминали старого учителя музыки. С гораздо большим упорством, чем карточку отца, она оскверняла и заставляла служить своим наслаждениям отделявшее ее от них и препятствовавшее ей отдаться им всецело сходство с отцом, голубые глаза матери, которые были переданы ей по наследству, как фамильная драгоценность, и ласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок посредством оборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для порока и мешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное от многочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью и вошедших у нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении, которое казалось ей соблазнительным; само наслаждение казалось ей зловредным. И так как всякий раз, как она ему предавалась, у нее рождались нечистые мысли, в общем чуждые добродетельной ее натуре, то с течением времени она стала находить в наслаждении нечто демоническое, стала отождествлять его со Злом. Быть может, мадмуазель Вентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не окончательно, и что кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей доставляло наслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может — лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что так улыбаться и смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, а не доброе и страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль могла вообразить, что она и впрямь играет с извращенной соучастницей в игры, в какие играла бы дочь, которой действительно была бы ненавистна память отца. Возможно, порок не казался бы ей столь редким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в которой всякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и в других умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям, представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимую разновидность жестокости.
В прогулке по направлению к Мезеглизу ничего особенно сложного не было, чего нельзя было сказать о прогулке по направлению к Германту, потому что идти туда было далеко и хотелось быть уверенным, что погода не подведет. Когда конца ясным дням не предвиделось; когда Франсуаза, приходившая в отчаяние оттого, что на «бедные всходы» не упало ни капли дождя, и видевшая лишь белые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури, охала и ахала: «Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды из воды и резвятся! Да разве они думают о том, что надо полить землю дождичком ради горемычных хлебопашцев? А вот когда хлеба нальют колос, тут-то дождь и зарядит не переставая, не глядя, куда он падает, как будто под ним море»; когда мой отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, то кто-нибудь говорил за ужином: «Завтра, если погода будет такая же, мы пойдем по направлению к Германту». Тотчас после завтрака мы выходили через садовую калитку на улицу де Першан, узкую, кривую, заросшую травой, в которой две-три осы целыми днями занимались ботаникой, улицу, столь же своеобразную, как и ее название, откуда, думается мне, и ведут свое происхождение любопытные ее особенности и неприветливое ее обличье, улицу, которую мы тщетно стали бы искать в сегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается школа. Но мое воображение (подобно архитекторам школы Вьоле-ле-Дюка96, которые, решив, что они обнаружили под амвоном эпохи Возрождения и алтарем XVII века остатки романского клироса, придают всему храму тот вид, который он будто бы имел в XII веке) камня на камне не оставляет от нового здания, вновь прокладывает и «восстанавливает» улицу де Першан. И то сказать: оно обладает более точными данными для ее воссоздания, чем обыкновенно располагают реставраторы: в моей памяти все еще живут — быть может, последние и обреченные на скорую гибель — образы того, что собой представлял Комбре во времена моего детства; и так как это он сам, прежде чем исчезнуть, начертал их во мне, то они волнуют меня не меньше, — если только можно сравнить неясный снимок со знаменитыми изображениями, репродукции с которых любила дарить мне бабушка, — чем старинные гравюры «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини,97 на которых перед нами предстает в ныне несуществующем виде шедевр Леонардо да Винчи и портал святого Марка.
Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Подстреленная птица», на широкий двор которой в XVII веке въезжали кареты герцогинь де Монпансье, Германт и Монморанси,98 когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за тяжбы с вассалами, то ли чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на бульвар, из-за деревьев которого выглядывала колокольня св. Илария. И мне хотелось целый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольный звон, — кругом было так хорошо и так тихо, что казалось, будто бой часов не нарушает спокойствия, а только освобождает его от лишней тяжести и что колокольня с вялой и безукоризненной точностью бездельницы давит на безмолвие единственно для того, чтобы в расчисленные ею миги выжимать из его полноты несколько золотых капелек, которые постепенно и непреднамеренно накапливает жара.
Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, — то был первый день Пасхи, — после проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, — вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов — это для меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении. В траве прятались останки замка, принадлежавшего древнему роду графов Комбрейских, который в средние века с этой стороны защищала от нападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. То были всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен, остатки бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорный наблюдал за Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Секом, Байо-л'Экзаном, за всеми землями Германтов, в которые вклинивался Комбре, ныне утопавшие в траве, доставшиеся во владение школьникам из Братской школы, прибегавшим сюда учить уроки или поиграть на перемене, — почти ушедшее в землю былое, разлегшееся на берегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее мои думы, заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не только теперешний городок, но и резко отличающийся от него древний город, занимавший мое воображение непонятным и старинным своим обличьем, которое он старался спрятать за лютиками. Лютиков тут было видимо-невидимо — они выбрали это место для своих игр в траве и росли в одиночку, парами, стайками, желтые, как яичный желток, ослепительно блестевшие, так что за невозможностью занести удовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд, куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистой поверхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обретал способность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самого раннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста на тропинку бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговорить прелестное сказочное имя этих чужеземцев, прибывших к нам несколько веков тому назад, быть может, из Азии, и навсегда поселившихся близ городка, привыкших к скромным далям, полюбивших солнце и берег реки, не изменяющих унылому виду на вокзал и все-таки, подобно иным нашим старым полотнам, хранящих в своей народной неприхотливости поэтический отблеск Востока.
Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивону ловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и ею окруженные, они представляли собой и «вместилище» с прозрачными стенками, напоминавшими затвердевшую воду, и «вмещаемое», погруженное в более емкое вместилище из жидкого и текучего хрусталя, и создавали более пленительное и раздражающее впечатление свежести, чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть эта выявлялась только в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды, в которой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в котором небо не насладилось бы ею. Я все хотел пойти туда с удочками; мне давали немного хлеба, оставшегося от завтрака, и я бросал в Вивону хлебные шарики, — казалось, они вызывают в воде явление перенасыщения, потому что вода мгновенно сгущалась вокруг них яйцевидными гроздьями заморышей-головастиков, до этого невидимых, но, конечно, растворенных в воде и только ждавших кристаллизации.
Немного дальше Вивоне преграждают путь водяные растения. Сперва попадались одиночки, вроде какой-нибудь кувшинки, на свое несчастье выросшей в таком месте, где быстрое течение не давало ей покоя, и она, подобно механически движущемуся парому, приставала к этому берегу и сейчас же возвращалась к тому, — словом, все время сновала туда и обратно. Гонимая к одному из берегов, ее цветоножка распрямлялась, удлинялась, вытягивалась, достигала крайнего предела своей растяжимости, и вот тут-то течение подхватывало ее, зеленая снасть скручивалась и возвращала злополучный цветок к его исходному пункту — именно исходному, точнее не определишь, потому что оно, проделывая тот же самый путь, не задерживалось там ни на мгновенье. Когда бы я ни пошел туда гулять, я всегда заставал эту кувшинку в том же самом положении, и этим она напоминала иных неврастеников, к числу коих мой дед относил тетю Леонию, — неврастеников, на протяжении многих лет являющих неизменное зрелище чудных привычек, от которых, как им представляется, они не нынче-завтра избавятся, но которым они остаются верны всю жизнь; втянутые в шестерню хворей и маний, они прилагают бесплодные усилия к тому, чтобы вырваться из нее, но от этих усилий ломается стопор, а действие их совершенно особенной, непреоборимой и пагубной диететики совершается бесперебойно. Та кувшинка была похожа на одного из несчастных, чьи необычайные, вечные муки привлекали внимание Данте, и Данте, конечно, подробнее расспросил бы терзаемого, что именно он чувствует и за какие грехи это терпит, если б Вергилий не уходил далеко вперед и не заставлял Данте бежать за ним бегом, как бежал я за моими родителями.
А дальше река замедляет течение; она проходит по имению, но публику пускал туда владелец — любитель водяных растений, насадивший в прудиках, которые там образует Вивона, целые сады кувшинок. Лесистые в тех местах берега бросали на воду густую тень, и поэтому основной тон воды чаще всего был темно-зеленый; когда же мы шли домой послегрозовым ясным вечером, я видел на воде прозрачную, яркую синь, которая отливала лиловью и напоминала эмаль в японском вкусе. Там и сям на водной поверхности краснели, как земляника, цветки кувшинок с пунцовым сердечком, белым по краям. На середине росло больше цветов, но эти цветы были бледнее, не такие глянцевитые, более шершавые, более складчатые, и прихотливая случайность располагала их такими изящными завитками, что казалось, будто это плывут по течению, как после печального опадения галантного празднества, развязавшиеся гирлянды белопенных роз. Один уголок был как будто бы отведен для простых сортов — для напоминавших ночные фиалки, белых с розовым, чистюль, вымытых с домовитою тщательностью, точно фарфоровая посуда, а поодаль некие подобия анютиных глазок теснились, как на плавучей клумбе, и, словно мотыльки, простирали лощеные голубоватые крылышки над прозрачной покатостью этого водного цветника; и небесного цветника тоже, потому что грунт, который он накладывал на водяные цветы, был редкостнее и трогательнее окраски самих цветов; и сверкал ли он под кувшинками в полдень калейдоскопом вдумчивого, безмолвного, уплывающего счастья, или, словно далекий залив, к вечеру розовел и наполнялся мечтательностью заката, — вечно менявшийся, но и всегда созвучавший вокруг венчиков, расцветка которых отличалась большей устойчивостью, со всем, что есть самого глубокого, самого таинственного, со всем, что есть бесконечного во времени, — он создавал впечатление, будто цветы цветут на просторах неба.
Выйдя из парка, Вивона снова бежала быстро. Сколько раз я наблюдал за гребцом, сколько раз я давал себе слово, когда буду жить самостоятельно, брать с него пример: выпустив из рук весла и запрокинув голову, он лежал на спине в лодке, которую уносило течением, видел только небо, медленно проплывавшее над ним, и лицо его выражало предвкушение блаженства и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе долго не исчезало из глаз неторопливое облачко. Время от времени в порыве отчаяния, изнемогший от скуки, всплескивал карп. Нам пора было закусить. Рассевшись на траве, мы долго ели фрукты, хлеб, шоколад, и до нас долетали далекие, ослабленные, но все еще густые металлические звуки колокола св. Илария, и они не растворялись в воздухе, хотя так долго его прорезали, а, расчлененные беспрерывным колебанием своих волн, дрожали над самыми цветами, у наших ног.
Иной раз мы проходили мимо стоявшего на лесистом берегу дома: это было что-то вроде уединенной, затерянной дачи, ничего на свете не видевшей, кроме катившейся совсем около нее реки. У окошка, упираясь взглядом в причаленную подле двери лодку, стояла молодая женщина, задумчивое лицо и элегантное платье которой указывало на то, что она не здешняя и что она, как говорит народ, «зарылась» в этой глуши, чтобы испытывать горькое наслаждение от сознания, что ее имя, а главное — имя того, чье сердце она не сумела к себе привязать, здесь никому не известны. Услыхав из-за прибрежных деревьев голоса, по которым, еще не видя лиц, она могла догадаться, что прохожие не знают и так никогда и не узнают изменника, что он не оставил следа в их прошлом, что он не будет иметь возможности оставить след в их будущем, она рассеянно поднимала глаза. Чувствовалось, что она по своей доброй воле ушла от мира и, покинув края, где она могла бы, по крайней мере, поглядеть на любимого человека, променяла их на другие, которые ни разу его не видали. От моего взгляда не ускользало, как она, пройдясь по дороге, где она никоим образом не могла бы с ним встретиться, снимала длинные перчатки со своих смирившихся рук уже ненужным в своем изяществе движением.
Гуляя по направлению к Германту, мы ни разу не дошли до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые представлялись мне чем-то таким отвлеченным, таким баснословным, что, услыхав, что они находятся в нашем департаменте, в нескольких километрах от Комбре, я был так же изумлен, как в тот день, когда узнал, что на земле в самом деле есть такое место, где в древние времена открывался вход в преисподнюю. Не доходили мы и до предела, которого мне так хотелось достичь, — до самого Германта. Я знал, что там стоит замок герцога и герцогини Германтских, знал, что это живые люди, существующие в действительности, однако всякий раз, как я о них думал, я представлял их себе то на гобелене, такими, какою была изображена графиня Германтская в нашей церкви в «Венчании Есфири на царство», то — в переливах красок, каким представал Жильберт Дурной на витраже, где из капустно-зеленого он становился сливно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил к нашим стульям, то совсем бестелесными, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы Германтов, которую волшебный фонарь водил по занавескам в моей комнате или заставлял подниматься под потолок, — словом, неизменно окутанными тайной меровингских времен и купавшимися, словно в сиянии заката, в оранжевом свете, что излучал этот слог: «ант». Несмотря ни на что, они, просто как герцог и герцогиня, были для меня живыми, хотя и необыкновенными людьми, зато герцогская их сущность расширялась до бесконечности, обезвеществлялась для того, чтобы вместить в себя Германт, где они были герцогом и герцогиней, все осиянное солнцем «направление к Германту», Вивону, кувшинки, тенистые деревья и столько прекрасных дней. И еще мне было известно, что они не только герцог и герцогиня Германтские: начиная с XIV столетия, после безуспешных попыток одолеть прежних своих сеньоров, герцоги Германтские, породнившись с ними, стали также графами Комбрейскими, следовательно — первыми гражданами Комбре и в то же время единственными из граждан, здесь не жившими: графами Комбрейскими, сделавшими Комбре частью своего имени, частью своей личности и, разумеется, впитавшими в себя присущую лишь Комбре особую, молитвенную грусть; владельцами всего города, а не какого-то одного дома, жившими, разумеется, наружи, на улице, между небом и землей, как Жильберт Германтский, на которого я, подняв голову, смотрел, когда шел за солью к Камю, и видел на витраже абсиды св. Илария только покрытую черным лаком оборотную сторону.
Гуляя по направлению к Германту, я проходил иногда мимо сырых садов, откуда свешивались гроздья темных цветов. Я останавливался около них в надежде приобрести какое-нибудь ценное познание: я полагал, что передо мной часть приречной местности, которую мне так захотелось изучить после того, как я прочел ее описание у одного из моих любимых авторов. И вот, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и о чудесных ключах в замковом парке, я мысленно отожествил Германт, которому мое воображение придало другой вид, с этой местностью, с этой изрезанной бурлящими потоками землей. Я рисовал себе, что герцогиня Германтская, на которую вдруг нашла любовная блажь, пригласила меня к себе; целый день мы с ней ловили форелей. А вечером шли с ней под руку мимо садиков ее вассалов, и она сообщала мне названия цветов, свешивавших над низкой оградой мотки фиолетового и красного шелка. Герцогиня заговаривала о моих будущих стихах. И эти мечты напоминали мне, что раз я хочу быть писателем, то пора решить, о чем писать. Однако стоило мне задать себе этот вопрос, как только я пытался выбрать тему, в которую я мог бы вложить глубочайший философский смысл, мой ум переставал работать, мысленный взор уходил в пустоту, мне казалось, что у меня нет таланта или что какая-то болезнь мозга не дает ему развиться. Иногда я надеялся на отца. Он был так всемогущ, к нему так благоволили влиятельные лица, что он преступал законы, которые Франсуаза научила меня считать более незыблемыми, чем законы жизни и смерти, например: ему одному во всем квартале дозволялось отложить на год «штукатурку» дома, он исхлопатывал у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся на воды, разрешение держать выпускные экзамены за два месяца до срока, вместе с теми, чьи фамилии начинались на А, не дожидаясь очереди С. Если б я тяжело заболел, если б меня похитили разбойники, то, уповая на прочность связей отца в высших кругах, на силу его рекомендательных писем к Господу Богу, я смотрел бы на свою болезнь или на плен как на бредовые явления, не опасные для меня, и спокойно дожидался бы, когда настанет час моего неизбежного возвращения к отрадной действительности, час моего освобождения или же выздоровления; так вот, возможно, что отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я думал, о чем же мне писать, — это тоже ни на чем не основанный домысел, который отпадет благодаря вмешательству отца: он попросит за меня правительство и провидение, и я стану самым крупным писателем нашего времени. Но когда мои родители выходили из терпения, оттого что я от них отставал, моя теперешняя жизнь уже не представлялась мне творением моего отца, которое он мог как угодно переиначивать, — она была как бы заключена в некую беспощадную реальность, созданную не для меня, внутри которой у меня не было союзников и которая ничем не располагала вовне. В такие минуты я склонялся к мысли, что я такой же, как и все, что я состарюсь, что я умру, как и все, и что я принадлежу к числу людей, у которых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегда отрекался от литературы, несмотря на то что Блок пытался воодушевить меня. Это внутреннее непосредственное ощущение бессилия моей мысли брало верх над всеми лестными словами, кто бы их ни расточал: так в злодее берут верх угрызения совести, хотя все восторгаются его благодеяниями.
Как-то раз моя мать сказала мне: «Ты все толкуешь про герцогиню Германтскую, — так вот, четыре года назад доктор Перспье вылечил ее, и она приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты можешь увидеть ее во время венчанья». Чаще всего я слышал о герцогине Германтской именно от доктора Перспье, и он же показал нам номер журнала, где художник написал ее в том платье, в каком она была на костюмированном балу у принцессы Леонской.
И вот во время венчания церковный сторож перешел на другое место, и это дало мне возможность увидеть сидевшую в одном из приделов белокурую даму с большим носом, с прыщиком под крылом носа, с голубыми проницательными глазами; на шее у нее был воздушный шарф из гладкого, нового, блестящего сиреневого шелка. И так как на ее лице, красном, по-видимому, оттого, что ей было очень жарко, я различал расплывающиеся, едва уловимые черточки сходства с портретом в журнале, так как то, что обнаружил в ней наиболее характерного, я мог бы определить в тех же выражениях, что и доктор Перспье, описывавший при мне герцогиню Германтскую: большой нос, голубые глаза, то я подумал: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую»; находилась она в приделе Жильберта Дурного, под плоскими могильными плитами которого, золотистыми и вытянувшимися в длину, как пчелиные соты, покоились графы Брабантские, а мне запомнились чьи-то слова, что когда кто-нибудь из членов семьи Германтов должен присутствовать в комбрейском храме на торжественной службе, то для него оставляют место именно в этом приделе; по всей вероятности, другой женщины, похожей на портрет госпожи Германтской, сегодня, как раз когда ее ждали, в приделе Жильберта Дурного быть не могло: это она! Я был глубоко разочарован. Думая прежде о герцогине Германтской, я ни разу не поймал себя на том, что воображение рисует мне ее на гобелене или на витраже, переносит ее в другое столетие, творит ее не из того вещества, из какого сделаны другие люди, — вот чем было вызвано мое разочарование. Мне никогда бы не пришло в голову, что у нее могут быть красные щеки, сиреневый шарф, как у г-жи Сазра, да и овалом лица она живо напоминала мне некоторых моих домашних, в связи с чем у меня закралось подозрение, — впрочем, тут же рассеявшееся, — что эта дама в своей первооснове, во всех своих молекулах, пожалуй, существенно отличается от герцогини Германтской, что ее тело, не имеющее понятия о том, какой у нее титул, принадлежит к определенному женскому типу, к которому могут относиться и жены врачей и коммерсантов. «Так это и есть герцогиня Германтская?» — наверное, читалось на моем лице, пока я внимательно и изумленно рассматривал ее облик, естественно, ничего общего не имевший с теми, которые под именем герцогини Германтской столько раз являлись мне в мечтах, потому что вот этот облик, в отличие от других, не был создан по моему хотению — он только что бросился мне в глаза впервые, в церкви; потому что его природа была иная; потому что его нельзя было окрасить в любой цвет, как те, что покорно впивали в себя оранжевый оттенок одного-единственного слога, — он был до того реален, что все в нем, вплоть до прыщика, рдевшего под крылом носа, удостоверяло его подвластность законам жизни, подобно тому как в театральном апофеозе морщинка на платье феи или дрожание ее мизинца обличают материальную сущность живой актрисы, а если б не это, нас бы взяло сомнение: не проекция ли это волшебного фонаря?
В то же время к этому облику, чей крупный нос и проницательные глаза прикололи к себе мой взгляд (потому, быть может, что они с самого начала поразили его, что они сделали в нем первую зарубку, когда я еще не успел подумать, не герцогиня ли Германтская эта возникшая передо мною женщина), к облику, еще совсем свежему, не изменявшемуся, я пытался прикрепить мысль: «Это герцогиня Германтская», но я терпел неудачу: мысль вращалась рядом с обликом, — так, на некотором расстоянии один от другого, вращаются два диска. Но теперь, когда я убедился, что та самая герцогиня Германтская, которую я так часто видел в мечтах, действительно существует, отдельно от меня, она еще сильнее пленила мое воображение, — на миг оцепенев от столкновения с действительностью, обманувшей мои ожидания, оно опомнилось и стало нашептывать мне: «Германты, стяжавшие славу еще до Карла Великого, были вольны в жизни и смерти своих вассалов; герцогиня Германтская ведет свое происхождение от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и ни за что не станет знакомиться ни с кем из тех, кто сейчас в церкви».
И — о, чудотворная независимость человеческих взоров, держащихся на такой слабо натянутой, на такой длинной, на такой растяжимой нити, что они могут разгуливать свободно, вдали от лица! — в то время, как герцогиня Германтская сидела над могильными плитами предков, взор ее бродил, поднимался по колоннам, останавливался даже на мне, подобно солнечному лучу, скользящему по нефу, но только такому лучу, который в тот миг, когда он меня ласкал, представлялся мне осмысленным. А сама герцогиня Германтская сидела неподвижно, точно мать, которая делает вид, что не замечает дерзких шалостей и невоспитанности своих детей, играющих и заговаривающих с незнакомыми ей людьми, и я не мог догадаться, одобряет она или порицает — сейчас, когда ее душа бездействует, — блуждание своих взглядов.
Я боялся, как бы она не ушла прежде, чем я на нее вволю не нагляжусь, — ведь я уже несколько лет страстно мечтал увидеть ее, — и я не спускал с нее глаз, как будто каждый мой взгляд обладал способностью на самом деле унести и сохранить во мне воспоминание о крупном носе, о красных щеках, о всех особенностях, которые, как мне казалось, дают ценное и точное представление о своеобразии ее наружности. Теперь, когда все мои мысли о ней внушали мне, что она прекрасна, и, быть может, не столько мысли, сколько своего рода инстинкт сохранения лучшего, что есть в нас самих, стремление во что бы то ни стало избежать разочарования, — и я отделял ее (ведь она и та герцогиня Германтская, которую я до этого вызывал в своем воображении, были сейчас одним и тем же лицом) от остального человечества, тогда как бесхитростное, простодушное созерцание ее тела на миг слило ее с ним, — теперь меня возмущали толки о ней: «Она лучше госпожи Сазра, мадмуазель Вентейль» — как будто ее можно было сравнивать с ними! И, останавливая взгляд на светлых ее волосах, на голубых глазах, на выгибе ее шеи и не обращая внимания на черты, которые могли мне напомнить другие лица, я мысленно восклицал, изучая этот преднамеренно неоконченный набросок: «Как она прекрасна! Как в ней чувствуется порода! Передо мной и впрямь горделивая Германт, из рода Женевьевы Брабантской!» И мое внимание, освещавшее ее лицо, до такой степени обособляло его, что, восстанавливая в памяти венчание, я уже никого не вижу, кроме нее и сторожа, ответившего утвердительно на мой вопрос, не герцогиня ли Германтская эта дама. Но особенно ясно я вижу ее, когда все проследовали в ризницу, которую по временам озаряло проглядывавшее сквозь облака солнце этого ветреного и грозового дня, и где превосходство герцогини Германтской перед всеми этими окружавшими ее комбрейцами, про которых она не могла бы даже сказать, как их зовут, было до того несомненно, что герцогиня не испытывала к ним ничего, кроме самой искренней симпатии, а кроме того, она надеялась, что приветливостью и простотой произведет на них еще более сильное впечатление. Герцогиня не имела возможности излучать взгляды, куда ей хочется, и придавать им определенное выражение, как смотрят на знакомого человека, — ее рассеянные мысли уносило неиссякаемым потоком голубого света, который она не в силах была преградить, и она старалась никого не стеснять, держалась так, чтобы про нее не подумали, будто она презирает людишек, которых этот поток встречал на своем пути, которых он задевал поминутно. Я, как сейчас, вижу над пышным шелковым сиреневым шарфом ее ласково удивленные глаза, выражение которых она дополняла несмелой улыбкой, не предназначавшейся никому в отдельности, рассчитанной на то, чтобы каждый мог воспользоваться ее частицей, — несмелой улыбкой жены сюзерена, которая в чем-то извиняется перед своими вассалами и которая их любит. Я смотрел на герцогиню не отрываясь, и наконец ее улыбка упала и на меня. Тут я вспомнил взгляд, который она остановила на мне во время службы, голубой, как луч солнца, прошедший сквозь витраж с Жильбертом Дурным, и сказал себе: «Ну, конечно, она меня заметила!» Я вообразил, что понравился ей, что, уйдя из церкви, она будет думать обо мне и что, быть может, нынче вечером, в Германте, ей станет без меня грустно. И я полюбил ее, ибо для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает ее презрительного взгляда, обращенного на нас, каким на меня, казалось, смотрела мадмуазель Сван, достаточно подумать, что она никогда не будет принадлежать нам, а иногда достаточно бывает ее доброго взгляда, каким смотрела герцогиня Германтская, достаточно подумать, что она может принадлежать нам. Ее глаза голубели, как барвинок, и этот барвинок нельзя было сорвать, но предназначала она его мне; а солнце, хотя его и грозила накрыть туча, пока, напрягая все свои силы, забрасывало стрелами лучей площадь и ризницу, окрашивало в цвет герани разостланные для пущей торжественности красные ковры, по которым с улыбкой ступала герцогиня Германтская, и добавляло к их шерсти розовую бархатистость, вносило в праздничное ликование особую мягкость, строгую нежность, какою проникнуты иные места в «Лоэнгрине», иные картины Карпаччо99 и которая объясняет нам, почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет «сладостный».100
Как часто после этого дня, во время прогулок по направлению к Германту, я еще сильнее, чем прежде, горевал из-за того, что у меня нет способностей к литературе и что я вынужден навсегда оставить надежду стать знаменитым писателем! Думая об этом наедине с самим собой, я испытывал мучительную боль, и для того, чтобы эта боль утихла, мой разум как бы своею властью накладывал запрет на скорбь и совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательском пути, о котором я не смел мечтать из-за отсутствия дарования. В такие минуты, вне всякой зависимости от моих мыслей о литературе, безо всякой связи с ними, вдруг крыша какого-нибудь строения, игра солнечного света на камне или запах дороги доставляли мне такое наслаждение и такой у них был загадочный вид, — будто они таят в себе нечто недоступное моему зрению, будто они готовы мне это отдать, да вот только я никакими силами не могу это обнаружить, — такой загадочный, что я невольно останавливался. Я чувствовал, что они в себе это содержат, и потому стоял как вкопанный, смотрел во все глаза, глубоко дышал, стремился провести мою мысль сквозь образ, сквозь запах. Если же мне нужно было догнать деда, нужно было идти дальше, я шел с закрытыми глазами; я старался запечатлеть в памяти очертания крыши, цвет камня, ибо мне, неизвестно почему, казалось, что их переполняет желание приоткрыться и оделить меня тем, для чего они служат лишь оболочкой. Понятно, эти впечатления не могли вернуть мне надежду стать когда-нибудь прозаиком и поэтом — ведь они всегда были связаны с предметом, лишенным интеллектуальной ценности и не заключавшим в себе отвлеченной истины. Во всяком случае, они доставляли мне иррациональное наслаждение, создавали иллюзию оплодотворенности, разгоняли мою тоску, и у меня проходило чувство бессилия, которое я испытывал всякий раз, когда искал философскую тему для крупного произведения. Однако долг моей совести перед впечатлениями от формы, от аромата или же от цвета — долг, состоявший в том, чтобы постараться уловить скрывавшееся за ними, — был до того тяжек, что я недолго искал повода не исполнять его через силу и сбросить с себя эту обузу. На мое счастье, меня звали родные, я чувствовал, что сейчас я недостаточно спокоен, чтобы с толком продолжать исследование, и что лучше до возвращения домой вовсе об этом не думать и пока что попусту не растрачивать сил. Словом, я уже не пытался распознать неведомое, облекавшееся в форму или же запах, и это меня нисколько не беспокоило, потому что я знал, что под покровом образов я донесу его до дому живым, — так, когда меня отпускали на рыбную ловлю, я приносил свой улов в корзинке, прикрыв его сверху травой, благодаря которой рыба сохраняла свежесть. Дома я думал о чем-нибудь другом, и в моем сознании накоплялись (как у меня в комнате цветы, которые я срывал во время прогулок, или вещицы, которые мне дарили) камень с отблеском солнечного света, крыша, колокольный звон, запах листьев, множество разных образов, но прежде я ощущал за ними жизнь, — у меня только не хватило силы воли ее обнаружить, — а теперь оказывалось, что эта жизнь давным-давно от них отлетела. Впрочем, однажды, — когда мы загулялись и были очень рады, так как уже смеркалось, встретить на дороге до дому доктора Перспье, который мчался в экипаже и, узнав нас, предложил подвезти, — мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений. Меня посадили рядом с кучером, и мы полетели вихрем, потому что доктору нужно было еще заехать по пути в Комбре в Мартенвиль-ле-Сек к больному, мы же должны были подождать его около дома. На одном из поворотов я неожиданно испытал особое, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде озаренных лучами заходящего солнца двух колоколен мартенвильской церкви, которые из-за того, что наш экипаж двигался, а дорога петляла, все время словно бы перемещались, а затем к этим двум колокольням присоединилась вьевикская: она была отделена от них холмом и долиной, стояла вдали, на более высоком месте, а мне казалось, что она — близкая их соседка.
Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний, блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление — не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, и это «что-то» они заключают в себе, но таят.
Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к ним приближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились перед мартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себе отчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на них издалека, — объяснить себе это мне представлялось весьма затруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся в солнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное, если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы к стольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал от других, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то было наслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. В ожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мы поехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом. Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя, так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлось беседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре их очертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора на деревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одно мгновение у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, а наслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, от этого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом не мог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулся и опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так как солнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами, наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.
Я был далек от мысли, что таившееся за мартенвильскими колокольнями может найти себе некое соответствие в изящной фразе, но так как оно явилось передо мной в форме слов, доставивших мне наслаждение, то, попросив у доктора карандаш и бумаги, я, не обращая внимания на тряску, для очистки совести и под влиянием охватившего меня восторга, сочинил следующий отрывок, который я впоследствии разыскал и в котором почти ничего не изменил:
«Одиноко возвышавшиеся над равниной и словно затерянные в открытом поле, две мартенвильские колокольни возносились к небу. Вскоре мы увидели третью: замешкавшаяся вьевикская колокольня смелым броском догнала их. Мелькали мгновенья, мы ехали быстро, и все же три колокольни, похожие на птиц, неподвижно стоящих в поле и явственно различимых при свете солнца, были далеко впереди нас. Потом вьевикская колокольня отделилась, отошла на свое место, мартенвильские колокольни остались одни, и мне даже на таком расстоянии было видно, как играет на их скатах и улыбается заходящее солнце. Мы к ним приближались очень медленно, и я был уверен, что пройдет еще много времени, пока мы до них доберемся, как вдруг экипаж свернул и подкатил прямо к ним, а колокольни так стремительно вымахнули навстречу экипажу, что если бы кучер вовремя не остановил лошадей, экипаж ударился бы о паперть. Мы поехали дальше, немного погодя мы уже выехали из Мартенвиля, село, несколько секунд провожавшее нас, исчезло и на горизонте остались только его колокольни, да еще вьевикская: они смотрели, как мы мчимся, и прощально кивали нам освещенными солнцем верхушками. Время от времени какая-нибудь из них отступала, чтобы другим было нас видно, но потом дорога сделала поворот, колокольни мелькнули тремя золотыми веретенами и скрылись из глаз. А немного спустя, когда солнце зашло и мы уже подъезжали к Комбре, я увидел их издали в последний раз, и теперь это были всего лишь три цветка, как бы нарисованные на небе, над низким полевым горизонтом. Еще они напомнили мне трех девушек из сказки, которых застигла ночь в безлюдном месте; мы вскачь уносились от них, а они в это время боязливо искали дорогу, их благородные силуэты несколько раз оступились, затем прижались друг к дружке, спрятались друг за дружку, слились на еще розовом небе в единую темную форму, пленительную и покорную, и, наконец, скрылись во мраке».
Потом я забыл про эту страницу, но когда я, сидя на краешке козел, на которые докторский кучер имел обыкновение ставить корзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, кончил писать, я почувствовал, что я счастлив, что эта запись сбросила с меня всю тяжесть колоколен и того, что таилось за ними, я был подобен курице, снесшей яйцо, и я запел во все горло.
В дни прогулок я мог все время думать о том, какое счастье — быть другом герцогини Германтской, ловить форелей, кататься на лодке по Вивоне, и, несмотря на то что я был жаден на счастье, в такие минуты я требовал от жизни только одного: чтобы вся она состояла из вереницы таких вот блаженных дней. Но когда, на возвратном пути, я видел слева от дороги расположенную довольно далеко от двух ферм, стоявших совсем рядом, еще одну ферму, отделенную от Комбре всего лишь дубовой аллеей, по одну сторону которой совсем близко тянулись садики, где росли на равном расстоянии одна от другой яблони, на закате вычерчивавшие японский узор теней, у меня вдруг начинало колотиться сердце: я знал, что меньше чем через полчаса мы будем дома и что, как это всегда бывает в дни прогулок по направлению к Германту, когда мы ужинаем позже, меня пошлют спать после первого же блюда и моя мать, остававшаяся за столом, как при гостях, не подойдет к моей кровати попрощаться. Область печали, куда мне надлежало войти, была так же отгорожена от области, где я только что веселился, как иногда на небе розовую полосу отделяет от зеленой или от черной некая незримая черта. Видно, как птица летит по розовому, приближается к краю, почти касается черноты, затем вступает в нее. Только что вокруг меня теснились желания: пойти в Германт, путешествовать, быть счастливым, а теперь я был так от них далек, что их исполнение не доставило бы мне ни малейшего удовольствия. С какой радостью отдал бы я все это только за то, чтобы мне позволили проплакать всю ночь в объятиях у мамы! Я дрожал, я не сводил тоскующих глаз с лица матери, которая не придет вечером в комнату, где я уже видел себя, мне хотелось умереть. И это состояние продлится до завтра, пока утреннее солнце не приставит, точно садовник — лестницу, световых своих полос к стене, увитой настурциями, ползущими к окну, и я не спрыгну с кровати и не полечу в сад, забыв о том, что вечером неизбежно настанет час расставания с матерью. Таким образом, именно прогулки по направлению к Германту научили меня различать состояния, сменявшиеся во мне через определенные промежутки времени и даже делившие между собою мой день с точностью лихорадки: одно наступало и прогоняло другое, и хотя они соприкасались, но это были совершенно разные области, никак между собой не сообщавшиеся, так что, находясь в одном состоянии, я не мог понять, не мог даже представить себе, чего я желал, чего боялся, что осуществил, пока находился в другом.
Итак, направление Мезеглиза и направление Германта остаются для меня связанными с множеством мелких событий в одной из тех различных жизней, которые мы ведем параллельно, — в изобилующей превратностями, в особенно богатой происшествиями, то есть в жизни интеллектуальной. Без сомнения, она развивается внутри нас неприметно, мы с давних пор подготавливаем открытие истин, которые изменили для нас ее смысл и облик, которые указали нам новые пути, но подготавливаем, не отдавая себе в этом отчета, и мы уверены, что открыли их в тот день и в ту минуту, когда они стали для нас видимы. Цветы, резвившиеся тогда в траве, вода, бежавшая под солнцем, — словом, облик природы с ее бездумным или рассеянным выражением, среди которой они возникали, неизменно сопровождает воспоминание о них; и, понятно, когда на все это долго смотрел безвестный прохожий, склонный к мечтательности ребенок, — так смотрит на короля замешавшийся в толпу летописец, — это уголок природы, этот край сада и не подозревали, что благодаря прохожему они долго будут жить со всеми их недолговечными особенностями; и, однако, моя восторженность не упустила ни запаха боярышника, который облетал изгородь и скоро должен был уступить место запаху шиповника, ни мягких шагов по гравию дорожки, ни пузырька, вздувшегося на воде напротив речного растения и тут же лопнувшего, и ей удалось все это пронести сквозь столько лет, а между тем пролегавшие здесь дороги заглохли, умерли те, что по ним ходили, да умерла и сама память о тех, что по ним ходили. Иногда этот вид, донесенный мною до сего дня, совершенно обособляется и, подобно цветущему Делосу101, неуверенно держится на поверхности моего сознания, и я даже затрудняюсь сказать, из какого края, из какого времени — а может быть, просто-напросто из каких мечтаний — выплыл он. Но самыми глубокими залежами в душевной моей земле, самой твердой почвой, на которой я и сейчас еще стою, я считаю направление в Мезеглиз и направление в Германт. И это потому, что приглядываясь к предметам, к людям, я убеждался, что мне все еще дороги и все еще радуют меня только те предметы, только те люди, с которыми я столкнулся там. Оттого ли, что животворная вера иссякла во мне, оттого ли, что действительность создается лишь в памяти, но только цветы, которые я вижу теперь впервые, кажутся мне ненастоящими. Направление в Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, направление в Германт с рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками навсегда сложили для меня представление о стране, где бы мне хотелось жить, где бы, самое главное, можно было ходить на рыбную ловлю, кататься на лодке, осматривать развалины готических укреплений и обнаруживать среди хлебов величественный храм, вроде Андрея Первозванного-в-полях, настоящий, сельский и золотистый, как скирд; и потому, что васильки, боярышник, яблони, которые попадаются мне теперь, когда я гуляю, расположены на глубине, на уровне моего прошлого, они мгновенно находят доступ к моему сердцу. И все же в каждой местности есть нечто своеобразное, и когда меня охватывает желание вновь увидеть направление в Германт, то его нельзя удовлетворить, приведя меня на берег реки, где были бы такие же красивые, даже еще более красивые кувшинки, чем на Вивоне, так же как, возвращаясь домой вечером — в час, когда во мне пробуждалась тоска, которая позднее переселяется в любовь, причем у иных — навсегда, — я бы не хотел, чтобы ко мне пришла попрощаться мать красивее и умнее моей. Нет, подобно тому как для того, чтобы я заснул блаженным сном, с тем безмятежным покоем в душе, какого мне потом не могла дать ни одна из моих любовниц, потому что мы сомневаемся в них даже когда мы еще им верим и потому что мы не владеем их сердцем так, как я владел сердцем матери, когда она, целуя, отдавала его мне, отдавала все целиком, без задней мысли, без остатка, — мне нужна была она, нужно было, чтобы она ко мне наклонилась и я увидел у нее под глазом какой-то, должно быть, шрам, который был мне дорог не меньше, чем все ее лицо, точно так же мне нужно направление в Германт, каким я его знал, с фермой, находившейся на некотором расстоянии от двух ферм, жавшихся друг к дружке при повороте в дубовую аллею, нужны луговинки, на которых, когда солнце придает им зеркальность пруда, вырисовываются листья яблонь, нужен весь этот пейзаж с его своеобразием, обволакивающим меня в бессонные ночи с какой-то почти колдовской силой и ускользающим, как только я проснусь. Вне всякого сомнения, из-за того, что во мне неразрывно связаны разнородные впечатления — связаны только потому, что складывались они одновременно, — направление в Мезеглиз и направление в Германт позднее принесли мне немало разочарований, более того: из-за них я наделал немало ошибок. Ведь я часто мечтал увидеться с кем-нибудь, не отдавая себе отчета, что моя мечта вызвана только тем, что этот человек напомнил мне боярышник, и я уверял себя и других, что во мне заговорила былая привязанность, тогда как мне просто хотелось туда съездить. Но по этой же самой причине, а еще потому, что давние мои впечатления живут в теперешних, с которыми у них есть какая-то связь, они служат им опорой, придают глубину, какое-то особое измерение. Вдобавок они наделяют их очарованием, значением, доступным лишь мне. Когда, летним вечером, исполненное гармонии небо вдруг начинает рычать, как дикий зверь, и все ворчат на грозу, я один стою на дороге в Мезеглиз и под шум дождя с упоением вдыхаю запах незримой и неотвязной сирени.
Вот так я часто думал до утра о временах Комбре, о моих унылых бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был мне не так давно возвращен вкусом, — в Комбре сказали бы: «ароматом» — чая, и, по связи воспоминаний, о том, что спустя много лет после моего расставания с этим городком я узнал про любовь Свана, которая была у него еще до моего появления на свет, — узнал с такими достоверными подробностями, какие легче раздобыть, если дело идет о людях, умерших несколько веков тому назад, чем если это касается наших лучших друзей, с подробностями, какие, кажется, просто невозможно раздобыть, как когда-то казалось невозможным говорить из одного города с другим — пока эту невозможность не удалось обойти с помощью выдумки. Все постепенно наслаивавшиеся воспоминания в конце концов образовали во мне единое целое, не настолько, однако же, слитное, чтобы я не мог различить среди них — среди самых старых и сравнительно недавних, возникших из аромата, а потом среди воспоминаний другого лица, поделившегося ими со мной, — если не расщелины, если не настоящие сдвиги, то во всяком случае, прожилки, крапинки, по которым узнаются происхождение, возраст, «формация» иных горных пород, иных видов мрамора.
Разумеется, к тому времени, когда приближалось утро, кратковременная смутность моего пробуждения давно уже рассеивалась. Я точно знал, в какой комнате я нахожусь, я восстанавливал ее вокруг себя в темноте, — то ли по памяти, то ли пользуясь, как указателем, слабым светом, под которым я поместил занавеску на окне, — восстанавливал всю как есть и обставлял не хуже архитектора и мебельщика, сохраняющих первоначальное расположение окон и дверей, я ставил на свои места зеркала и комод. Но чуть только дневной свет — а не принятый мной за него отблеск догоравших углей на медном пруте портьеры — проводил во тьме, точно мелом, первую белую, вносившую поправку черту, и тогда окно с занавеской покидало четырехугольник двери, где я его ошибочно расположил, меж тем как письменный стол, который моя память неудачно поставила там, где окно, убегал, чтобы дать ему место, во всю свою прыть, подгоняя камин и отодвигая стену, отделявшую комнату от коридора, дворик воцарялся там, где за минуту до этого находилась моя туалетная, и в конце концов жилище, которое я перестраивал впотьмах, постигала участь других жилищ, мелькавших в круговерти моего пробуждения: его обращал в бегство бледный знак, начертанный над занавеской перстом наставшего дня.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Любовь Свана
Чтобы вступить в «ядрышко», в «группку», в «кланчик» Вердюренов, требовалось только одно, но зато необходимое условие: нужно было безоговорочно принять символ веры, один из членов коего состоял в том, что молодой пианист, которому в тот год покровительствовала г-жа Вердюрен и про которого она говорила: «Пусть кто-нибудь попробует так сыграть Вагнера!» — «забивает» и Планте102 и Рубинштейна, а доктор Котар, как диагност, лучше Потена103. Любой «новобранец», которого Вердюренам не удавалось убедить, что на вечерах у тех, кто не вхож к Вердюренам, можно умереть со скуки, немедленно исключался из общества. Женщины оказывались в этом отношении непокорнее мужчин: подавить в себе праздное любопытство и стремление разузнать самим, что творится в других салонах, — это было выше их сил, и Вердюренам, опасавшимся, как бы демон легкомыслия и пытливый дух в силу своей заразительности не внесли раскола в их церковку, пришлось изгнать одну за другой всех «верных» женского пола.
Если не считать молодой жены доктора, в тот год представительницами женского пола у Вердюренов (сама г-жа Вердюрен была женщина добродетельная, из почтенной буржуазной семьи, очень богатой, но совершенно безвестной, с которой она по собственному желанию постепенно прервала всякие отношения) были только дама чуть что не полусвета, г-жа де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени — Одеттой и говорила про нее, что она «душка», и похожая на привратницу тетка пианиста; так как обе не знали света, то в простоте душевной принимали на веру, что княгиня Саганская и герцогиня Германтская платят несчастным страдальцам за то, чтобы они являлись на их званые обеды, и если бы кто-нибудь вызвался получить для бывшей привратницы и кокотки приглашение к этим знатным дамам, то и та и другая с презрением отвергли бы подобное предложение.
Никто не получал от Вердюренов особого приглашения к обеду — каждый знал, что для него «поставлен прибор». Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если бывал «в настроении», — здесь никого не принуждали, г-н Вердюрен говорил: «У нас попросту, по-товарищески!» Если пианист изъявлял желание сыграть «Полет валькирии»104 или прелюдию к «Тристану»105, то г-жа Вердюрен возражала не потому, чтобы эта музыка ей не нравилась, а потому, что она производила на нее слишком большое впечатление: «Вы хотите, чтобы у меня разболелась голова? Ведь после этого у меня всегда бывает мигрень. Я себя знаю! Завтра утром я не смогу встать с постели — нет уж, сделайте милость, увольте!» Если пианист не играл, то шел общий разговор, и один из друзей, чаще всего — художник, который тогда был у Вердюренов в чести, «отмачивал», по выражению Вердюрена, «что-нибудь этакое забористое, и все надрывали себе животики от смеха», особенно г-жа Вердюрен, которая так привыкла понимать в буквальном смысле образы, выражавшие ее душевные состояния, что доктору Котару (в то время начинающему врачу) пришлось лечить ее от болезни желудка.
Являться во фраках было запрещено; помните: вы здесь «в своей компании», избави Бог походить на «скучных», от скучных нужно бегать, как от чумы, а если и приглашать их, то лишь на званые вечера, устраивавшиеся елико возможно реже, и то, чтобы позабавить художника или чтобы у музыканта прибавилось поклонников. Обыкновенно играли в шарады, устраивались костюмированные ужины, но — «в своем кругу», без участия посторонних.
В жизни г-жи Вердюрен «товарищи» занимали большое место, а потому все, что их удаляло от «кланчика», что мешало им иногда быть свободными, становилось для нее скучным, неприемлемым: мать кого-нибудь из них, род занятий другого, дача или недомоганье третьего. Если доктор Котар должен был встать из-за стола, потому что ему опять надо было ехать к тяжелобольному, то г-жа Вердюрен говорила доктору: «А может быть, гораздо лучше вам не ехать и не беспокоить вечером больного; без вас он только скорее заснет; а завтра поезжайте к нему как можно раньше — вот увидите, что он будет совсем здоров». Уже в начале декабря она заболевала от одной мысли, что верные «дернут от нее» на первый день Рождества и первого января. Тетка пианиста требовала, чтобы первого января он пошел с ней на семейный обед к ее матери.
— А что, ваша мать умрет, если вы не пообедаете с ней в Новый год, провинциал вы несчастный? — грубым тоном спрашивала г-жа Вердюрен.
Тревога охватывала ее также на Страстной неделе.
— Вы, доктор, человек ученый, свободомыслящий, — вы, конечно, придете к нам в Великую пятницу, как в любой другой день? — задала она вопрос Котару в первый год, когда Вердюрены стали принимать, и задала его таким тоном, как будто была заранее уверена в ответе. На самом деле она очень волновалась: ведь если доктор не придет, у них никого не будет.
— В Великую пятницу я приду… попрощаться с вами, потому что Пасху мы проведем в Оверни106.
— В Оверни? Да вас там заедят вши и блохи! Умнее ничего не могли придумать?
Помолчав, она добавила:
— Вы бы хоть предупредили нас — мы бы все наладили и поехали бы вместе, со всеми удобствами.
Точно так же, если у какого-нибудь из «завсегдатаев» был друг, а у какой-нибудь верной — роман, и из-за этого они могли «дернуть», Вердюрены, которых не пугало, что у женщины есть любовник, лишь бы она приходила с ним, лишь бы этот роман протекал у них на глазах и не отвлекал ее от них, говорили: «Ну так приводите же вашего друга!» И его подвергали испытанию, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и можно ли принять его в «кланчик». Если он не подходил, то верного, который ввел его в дом, отзывали в сторонку и делали ему одолжение: ссорили его с другом или же с любовницей. Если «новенький» приходился по нраву, то он становился верным. И вот когда дама полусвета сообщила Вердюрену, что познакомилась с очаровательным человеком, г-ном Сваном, и намекнула, что он был бы очень рад, если б Вердюрены его пригласили, Вердюрен тут же уведомил об ее ходатайстве свою жену. (Он высказывал свое мнение только после нее, вся его роль сводилась к тому, чтобы исполнять ее желания и желания верных, и тут он проявлял необыкновенную изобретательность.)
— У госпожи де Креси есть к тебе просьба. Она хочет познакомить тебя со своим другом, господином Сваном. Как ты на это смотришь?
— Да разве я могу в чем-нибудь отказать этой прелести? Молчите, вас не спрашивают, я вам говорю, что вы — прелесть.
— Ну, если вы так думаете… — жеманясь, говорила Одетта и добавляла: — Вы же знаете, что
— Ну так приводите же вашего друга, если это в самом деле приятный человек.
Разумеется, «ядрышко» Вердюренов было весьма далеко от общества, где вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, что человек, занимающий такое исключительное положение, не должен добиваться приглашения к Вердюренам — для них, мол, это слишком много чести. Но Сван так любил женщин, что, перезнакомившись почти со всеми аристократками и взяв от них все, чему они могли научить его, он смотрел на свидетельства о подданстве, на дворянские грамоты, в сущности пожалованные ему Сен-Жерменским предместьем, как на меновую стоимость, как на аккредитив, сам по себе ничего не стоивший, но предоставлявший ему возможность разыграть из себя важную птицу в какой-нибудь провинциальной дыре или в парижской трущобе, где на него произвела впечатление дочка захудалого дворянина или судейского. В ту пору желание и любовь будили в нем тщеславие, от которого он теперь в повседневной жизни избавлялся (ведь именно тщеславие внушило ему мысль о светской карьере, из-за которой он растратил свои способности на пустые забавы, а свои познания в области искусства обнаруживал в советах дамам из общества, покупавшим картины и обставлявшим свои особняки), и не что иное, как тщеславие, вдохновляло его на то, чтобы блеснуть перед пленившей его незнакомкой, в глазах которой фамилия Сван сама по себе блеску ему не прибавляла. Особенно хотелось этого Свану, если незнакомка была из низшего сословия. Умному человеку не страшно показаться глупцом другому умному человеку, — вот так и светский человек боится, что его светскость не получит признания у мужлана, а не у вельможи. С тех пор как существует мир, три четверти душевных сил, три четверти лжи, на которую людей подбивало тщеславие и от которой они только проигрывали, были ими расточены перед людьми ниже их по положению. И Сван, державший себя просто и свободно с герцогиней, боялся уронить себя в глазах ее горничной и рисовался перед ней.
Он не принадлежал к многочисленному кругу людей, которые то ли по лени, то ли покорно исполняя долг, возлагаемый на них высоким общественным положением — быть всегда пришвартованным к определенному берегу, отказываются от удовольствий, какие жизнь может доставить им за пределами высшего света, где они замыкаются на всю жизнь и в конце концов, смирившись со своею участью, за неимением лучшего называют удовольствиями убогие развлечения и терпимую скуку, на которую их обрекает свет. Сван не принуждал себя называть хорошенькими женщин, с которыми он проводил время, — он старался проводить время с женщинами, которых он действительно считал хорошенькими. И часто он проводил время с женщинами, красота которых была довольно вульгарна, — внешняя их привлекательность, к которой он бессознательно тянулся, ничего общего не имела с тем, что так восхищало его в женских портретах или бюстах, выполненных любимыми его мастерами. Задумчивое или печальное выражение охлаждало его чувство, и наоборот: здоровое, пышное, розовое тело возбуждало его.
Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, с точки зрения светской, лучше было бы не общаться, но в котором он углядел женщину, наделенную неведомым для него очарованием, то остаться «при своих», притворяться перед самим собой, что он ничуть ею не взволнован, заменить наслаждение, какое он мог бы изведать с нею, другим, вызвав письмом свою бывшую любовницу, — это показалось бы ему таким же малодушным отказом от радостей жизни, таким же нелепым отречением от нового счастья, как если бы он, вместо того чтобы побывать в невиданном краю, заперся у себя в комнате и стал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в здании своих общественных отношений, — он сделал себе походную палатку, вроде тех, какие берут с собой путешественники, чтобы ее можно было разбивать всюду, где только он влюблялся в женщину. Все, что нельзя было переносить с места на место или же обменять на еще не испытанное наслаждение, не имело в его глазах цены, какую бы зависть это ни вызывало у других. Сколько раз он, уподобясь голодному, готовому выменять бриллиант на кусок хлеба, мгновенно утрачивал влияние на какую-нибудь герцогиню, уже несколько лет старавшуюся сделать ему приятное, но все не находившую случая, — утрачивал лишь из-за того, что в бестактной депеше просил рекомендательной телеграммы, надеясь благодаря ей сразу завязать знакомство с одним из управляющих герцогини, дочь которого обратила на себя его внимание в деревне! Получив щелчок, он только посмеивался над собой: дело в том, что ему была свойственна искупавшаяся редкой деликатностью доля нахальства. Помимо всего прочего, он был одним из тех умных и праздных людей, которые успокаивают и, может быть, даже оправдывают себя тем, что праздность предоставляет их уму объекты, в такой же степени достойные внимания, как искусство или наука, и что «Жизнь» изобилует более любопытными, более романтичными положениями, чем все романы, вместе взятые. Так, по крайней мере, он убеждал себя и легко убеждал самых утонченных из светских своих друзей, в особенности — барона де Шарлю, которого ему нравилось забавлять рассказами о своих занимательных похождениях: то о женщине, которую он встретил в поезде и увез к себе и только потом узнал, что это родная сестра государя, в чьих руках были тогда сосредоточены все нити европейской политики, и вот благодаря такому очаровательному приключению Сван оказывался в курсе этой политики; или о том, что от выборов на конклаве папы в силу запутанности обстоятельств зависело, удастся или не удастся ему, Свану, стать любовником одной кухарки.
Впрочем, не одну только блистательную фалангу добродетельных вдов, генералов, академиков, с которыми он был особенно близок, Сван с таким цинизмом заставлял сводничать. Все его друзья время от времени получали письма, в коих он излагал просьбу рекомендовать его или ввести в дом — излагал с дипломатическим искусством, которое не изменяло ему ни в любовных похождениях, ни в других случаях, и обличало в нем ярче, чем его оплошности, настойчивость в достижении цели. Много лет спустя, заинтересовавшись характером Свана из-за его сходства с моим, — вот только проявлялось это сходство совсем в другом, — я часто просил его рассказать, как мой дедушка (который тогда еще не был дедушкой, — сильное увлечение Свана, из-за которого он долго не прибегал к обычным своим приемам, падает примерно на год моего рождения), узнав на конверте почерк своего друга, восклицал: «Сван о чем-то просит — берегись!» И то ли из чувства недоверия, то ли из неосознанно демонического чувства, которое толкает нас предлагать людям то, в чем они как раз не нуждаются, мои дедушка и бабушка решительно отклоняли самые легкомысленные его просьбы, как, например, познакомить его с девицей, обедавшей у нас по воскресеньям, и всякий раз, когда Сван об этом заговаривал, они уверяли, что больше с ней не видятся, а между тем целую неделю ломали голову, кого бы это пригласить вместе с ней, и иной раз так ничего и не могли придумать, хотя им стоило только поманить Свана — и он был бы счастлив.
Иногда дружившие с моими дедушкой и бабушкой супруги, жаловавшиеся, что совсем не видят Свана, вдруг с удовлетворением, и, может быть, даже не без желания возбудить зависть, говорили, что Сван — само очарование и сообщали, что он с ними не расстается. Дедушке не хотелось портить им настроение, он только поглядывал на бабушку и напевал:
Или:
Или:
Несколько месяцев спустя, когда дедушка обращался с вопросом к новому другу Свана: «Вы по-прежнему часто видитесь со Сваном?» — лицо у этого человека вытягивалось: «Я имени его слышать не хочу!» — «А я думал, что вы с ним такие друзья…» Несколько месяцев он был своим человеком у родственников моей бабушки, обедал у них чуть не каждый день. Внезапно, без всякого предупреждения, он у них бывать перестал. Решили, что он болен, и двоюродная сестра моей бабушки уже собиралась послать к нему узнать, как он себя чувствует, но вдруг обнаружила в буфетной его письмо — кухарка положила письмо в расходную книгу и забыла про него. В нем он извещал ее, что больше сюда не придет, что он уезжает из Парижа. Кухарка была его любовницей, и когда он решил порвать с ней, то счел нужным предупредить о своем исчезновении ее одну.
Если же очередной его любовницей была светская дама или, во всяком случае, женщина, чье незнатное происхождение или шаткое положение не мешали ему, однако, открыть ей доступ в свет, то ради нее он туда возвращался, но только на особую орбиту, по которой двигалась она или на которую завлек ее он. «Сегодня на Свана рассчитывать нельзя, — говорили про него, — вы же знаете, что это тот день, когда его американка бывает в Опере». Он добивался для нее приглашений в недоступные салоны или туда, где он сам был завсегдатаем, куда он раз в неделю ездил ужинать, где он играл в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы, отчего умерялась живость его зеленых глаз, он выбирал цветок для бутоньерки и отправлялся ужинать к той или иной даме его круга, чтобы встретиться у нее с любовницей; и тогда — стоило ему представить себе, как будут им восхищаться при любимой женщине и как будут заверять его в своих дружеских чувствах обезьянничавшие с него хлыщи, — наскучившая ему светская жизнь вновь его околдовывала, и самое ее вещество, прохваченное и окрашенное в яркие тона бушевавшим внутри нее пламенем, которое разжег он, казалось ему, с тех пор как он ввел в эту жизнь новую свою любовь, прекрасным и драгоценным.
Все эти связи и все эти флирты более или менее полно осуществляли мечту Свана, возникавшую в нем, когда он влюблялся в чье-нибудь лицо или тело и непосредственно, не принуждая себя, отдавался своему чувству, но вот как-то раз в театре один из старых друзей Свана познакомил его с Одеттой, о которой он еще раньше говорил с ним как о чудной женщине, — намекнув, что Сван, быть может, чего-нибудь от нее и добьется, однако, чтобы увеличить в глазах Свана размеры своей услуги, изобразив ее менее доступной, чем она была на самом деле, — и Одетта действительно показалась Свану красивой, но красивой той красотой, к которой он был равнодушен, которая не будила в нем никаких желаний, напротив, вызывала в нем что-то вроде физического отвращения: ведь у каждого из нас есть свой любимый, непохожий на другие, тип женщины, а она была не во вкусе Свана. На взгляд Свана, у нее был слишком резко очерченный профиль, слишком нежная кожа, выдающиеся скулы, слишком крупные черты лица. Глаза у нее были хороши, но чересчур велики, так что величина подавляла их, от нее уставало все лицо, и поэтому казалось, будто она или нездорова, или не в духе. Некоторое время спустя после встречи в театре она написала Свану, и, попросив показать ей его коллекции, которые очень интересовали ее, «женщину невежественную, но питавшую слабость к красивым вещам», добавляла, что она лучше узнает его, когда увидит его в