Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый нескоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка.

— Три часа! Как время-то летит!

Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь.

— Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору.

— Это госпожа Амедэ (моя бабушка), — вернувшись, сообщала Франсуаза, — захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной.

— Меня это не удивляет, — закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. — Я всегда говорила, что у нее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.

— Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, — мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».

— Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, — вздыхала тетя. — В такую погоду она не решится.

— Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.

— Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не так темно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестных ходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, по правде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мы Бога — вот он нас и наказывает.

Внезапно лицо у тети вспыхивало живым румянцем — появлялась Евлалия. К несчастью, только она успевала войти, как возвращалась Франсуаза и с улыбкой, имевшей целью показать, что она всецело разделяет то радостное чувство, которое она несомненно вызовет сейчас у тети своим сообщением, говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы тетя поняла, что она, как подобает вышколенной слуге, точно излагает, хотя и с помощью косвенной речи, то, что удостоил ее чести передать госпоже посетитель:

— Его преподобие будет рад, будет счастлив, если госпожа Октав сейчас не отдыхает и сможет его принять. Его преподобию не хотелось бы беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу, я провела его в залу.

На самом деле приходы священника не доставляли тете такого большого удовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который она считала своим долгом принимать всякий раз, как ей предстояло доложить о нем, не вполне соответствовал настроению больной. Священник (мне жаль, что я редко беседовал с этим прекрасным человеком: в искусстве он ничего не смыслил, зато превосходно разбирался в этимологии), привыкший рассказывать почетным посетителям о церкви (у него даже была мысль написать историю комбрейского храма), утомлял тетю бесконечными пояснениями, притом всегда одними и теми же. А когда он приходил в одно время с Евлалией, тете это было очень неприятно. Она не любила, когда гости являлись к ней скопом, ей хотелось выжать все из Евлалии. Но она не осмеливалась не принять священника и ограничивалась тем, что делала Евлалии знак не уходить вместе с ним, чтобы Евлалия его пересидела.

— Что это я слышала, ваше преподобие, будто в вашем храме какой-то художник поставил мольберт и копирует витраж? Сколько лет на свете живу, а такого не слыхала! До чего народ дошел! Ведь это самое безобразное, что только есть в храме!

— Я бы не сказал, что самое безобразное. У святого Илария есть что посмотреть, но некоторые другие части моей бедной базилики до того обветшали, — ведь это же единственный храм во всей епархии, который не был реставрирован! О, Господи! Паперть грязная, старая, но все-таки есть в ней что-то величественное. Гобелены с Есфирью еще сойдут; я-то бы ломаного гроша за них не дал, а вот знатоки говорят, что они уступают только гобеленам Санса.76 Впрочем, я признаю, что если отбросить некоторые натуралистические подробности, художнику нельзя отказать в наблюдательности. Но вот уж витражи! Кому нужны окна, не пропускающие света и даже обманывающие зрение какого-то неопределенного цвета пятнами в храме, где нет двух плит, которые находились бы на одном уровне, — ведь мне же не дают переделать пол под тем предлогом, что это могильные плиты комбрейских аббатов и сеньоров Германтских, бывших графов Брабантских, предков нынешнего герцога Германтского, равно как и герцогини, потому что она тоже из рода Германтов и вышла замуж за своего родственника. (Бабушка в связи с отсутствием интереса к знатным особам в конце концов стала путать все имена и всякий раз, когда при ней упоминали герцогиню Германтскую, уверяла, что она в родстве с маркизой де Вильпаризи. Все помирали со смеху, а она в свое оправдание ссылалась на какое-то приглашение: «Мне помнится, что там было что-то насчет Германтов». Только в этом случае я бывал не на ее стороне: я не мог допустить, чтобы существовала какая-то связь между ее подругой по пансиону и родственницей Женевьевы Брабантской.) Возьмем Русенвиль: теперь это приход фермеров, а ведь в былые времена там, по всей вероятности, жили богато — городок славился фетровыми шляпами и стенными часами. (Почему он стал называться Русенвиль — это мне не совсем ясно. Я думаю, что первоначальное его название было, вернее всего, Рувиль — Radulfi villa77, как Шатору вырос из Castrum Radulfi78, но об этом как-нибудь в другой раз.) Так вот, в русенвильском храме замечательные витражи, почти все современные, и этому величественному «Въезду Луи-Филиппа в Комбре» место не там, а в самом Комбре, — говорят, он стоит наравне со знаменитыми витражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье — он любитель витражей и уверяет, что это великолепная работа. Так вот, я спросил художника, а он, как видно, человек весьма любезный и мастер своего дела: «Что вы находите необыкновенного в этом витраже? Помимо всего прочего, он еще темнее других».

— Я убеждена, что если б вы обратились к епископу, он не отказал бы вам в новом витраже, — вяло замечала тетя: ей казалось, что она уже устала.

— Надеяться никому не воспрещено, — возражал священник. — Но ведь как раз епископ-то первый и заговорил об этом злополучном витраже: он стал доказывать, что на нем изображен сеньор Германтский, прямой потомок Женевьевы Брабантской, также принадлежавшей к этому роду, Жильберт Дурной, которому отпускает его грехи святой Иларий.

— Да где же там святой Иларий?

— Есть-то он там есть, в уголку, — вы никогда не обращали внимания на даму в желтом платье? Ну так вот это и есть святой Иларий, тот самый, которого в иных провинциях называют, как вам известно, святой Илья, святой Элье, а в Юре так даже святой Или. Надо вам сказать, что есть еще более любопытные искажения имен святых, чем коверканье на разные лады Sanctus Hilarius. Вот, например, ваша покровительница, милейшая Евлалия, — sancta Eulalia, — знаете, в кого она превратилась в Бургундии? Ни больше, ни меньше как в Элигия — она стала не святой, а святым. Можете себе представить, Евлалия? После вашей смерти вас превратят в мужчину.

— Насмешник вы, ваше преподобие!

— Брат Жильберта, Карл Косноязычный, был набожный принц, но, рано лишившись отца, Пипина Безумного, умершего от последствий умственного расстройства, он правил со всей самонадеянностью молодого человека, который не получил воспитания, и если ему не нравилось лицо какого-нибудь горожанина, он истреблял всех жителей до единого. С целью отомстить Карлу Жильберт велел сжечь церковь в Комбре — старинную церковь, ту самую, которую Теодеберт,79 выступив в поход на бургундцев из летнего дворца, — этот дворец находился недалеко отсюда, в Тиберзи (Theodeber ciacus), — дал обет выстроить над гробницей святого Илария, если тот поможет ему одолеть врага. От этого храма уцелел лишь склеп, — Теодор, наверно, водил вас туда, — все остальное Жильберт сжег. Затем он разбил незадачливого Карла — разбил с помощью Вильгельма Завоевателя (священник произносил: «Вилельма»), — вот почему здесь бывает так много англичан. Но Жильберту, должно быть, не удалось привлечь к себе сердца обитателей Комбре, — когда он выходил из храма после мессы, они бросились на него и отрубили ему голову. Кстати, у Теодора есть книжечка, — он дает ее почитать, — там вы найдете все сведения.

Что достойно внимания в нашем храме, так это, бесспорно, необозримый вид с колокольни. У вас сил немного, и вам я, конечно, не советую подниматься на девяносто семь ступенек — это как раз половина лестницы знаменитого Миланского собора. Тут и здоровый-то человек устанет, тем более что подниматься нужно, согнувшись в три погибели, иначе голову разобьешь, а платьем вы сметаете с лестницы паутину. Да и одеться нужно потеплее, — продолжал священник, не замечая, что тетя пришла в негодование от одной мысли, что ей пришлось бы взбираться на колокольню, — ведь там, наверху, сильный ветер! Некоторые потом рассказывали, что они совсем закоченели. И тем не менее по воскресным дням сюда ходят целыми компаниями, только чтобы полюбоваться красотой панорамы, и возвращаются в полном восторге. Да вот в следующее воскресенье, если погода постоит, народу соберется тьма: будет крестный ход. И то сказать, вид оттуда упоительный: каждая полоска в долине по-своему очаровательна. В ясные дни виден даже Вернейль. Главное, вы сразу окидываете взглядом все, что обыкновенно является вашим глазам порознь: например, река Вивона и рвы Сент-Асиз-ле-Комбре, от коих она отделена завесой высоких деревьев, или, например, каналы Жуи-ле-Виконт (Gaudiacus vice comitis80, как вам известно). Когда мне приходилось бывать в Жуи-ле-Виконт, я сперва видел какую-нибудь одну часть канала; только свернешь за угол — глядь, уже другая, а та исчезла. Как я ни пытался мысленно их соединить, толку от этого было мало. Совсем иное дело, когда смотришь с колокольни святого Илария: оттуда открывается общий вид на всю сеть. Только самую воду не различишь, — можно подумать, что город разделен на части широкими ущельями: словно каравай разрезали на куски, но они еще не отвалились. Чтобы получить полное представление, нужно быть одновременно на колокольне святого Илария и в Жуи-ле-Виконт.

Священник так заговаривал тетю, что после его ухода тетя выпроваживала и Евлалию.

— Вот вам, милая Евлалия, — слабым голосом говорила тетя, доставая монету из кошелечка, который всегда был у нее под рукой, помолитесь за меня.

— Что вы, госпожа Октав, мне, право, неловко, вы же знаете, что я не за этим к вам хожу! — говорила Евлалия, неизменно колеблясь и конфузясь, как будто она впервые оказывалась в таком положении, и с недовольным видом, который, должно быть, не сердил, а, напротив, радовал тетю, потому что, если Евлалия, беря монету, не проявляла обычного неудовольствия, тетя потом говорила:

— Не понимаю, что сегодня с Евлалией: я ей дала, сколько даю всегда, а она, по-моему, осталась недовольна.

— Уж ей-то грех жаловаться, — вздыхала Франсуаза: что бы тетя ни дала ей или ее детям, она считала это мелочью, те же монетки, которые тетя каждое воскресенье совала в руку Евлалии (впрочем, до того незаметно, что Франсуаза не успевала их рассмотреть), она воспринимала как сокровища, без толку расточаемые ради неблагодарного существа. И это совсем не потому, чтобы она зарилась на деньги, которые тетя давала Евлалии. Она радовалась, что у тети всего много, — она считала, что богатство хозяйки возвышает и красит служанку в глазах всех и что она, Франсуаза, славна и знаменита во всем Комбре, Жуи-ле-Виконт и во всей округе благодаря многочисленным фермам тети, благодаря частым и продолжительным визитам священника, а также благодаря основательному количеству бутылок виши, поглощенных тетей. Франсуаза была скупа только на тетины деньги; если бы она управляла тетиным имуществом, что составляло заветную ее мечту, то она с материнской свирепостью охраняла бы его от всех, кто бы ни имел на него виды. Впрочем, Франсуаза не очень горевала бы, если б тетя, неудержимая щедрость которой была ей хорошо известна, в приливе добрых чувств что-нибудь дарила, но только богатым. По всей вероятности, она рассуждала так: богачи не нуждаются в тетиных подарках, следовательно, их нельзя заподозрить, что они заискивают перед тетей в корыстных целях. Кроме того, подношения состоятельным людям, вроде г-жи Сазра, г-на Свана, г-на Леграндена, г-жи Гупиль, лицам «того же ранга», что и моя тетя, лицам, которые «держатся с ней запросто», Франсуаза рассматривала как одну из основ той необыкновенной и блистательной жизни, какую ведут богатые люди, которые охотятся, задают балы, ходят друг к другу в гости, — эта жизнь вызывала у Франсуазы восторженную улыбку. Отношение Франсуазы к тетиной щедрости резко менялось, если благодетельствуемые принадлежали к числу тех, кого Франсуаза называла: «Такие же люди, как я, люди не лучше меня», — этих она особенно презирала, если только они не называли ее «госпожа Франсуаза» и не считали себя «ниже ее». И вот когда Франсуаза удостоверилась, что тетя ее не слушается, поступает по-своему и расшвыривает деньги, — так, по крайней мере, полагала Франсуаза, — людям недостойным, то Франсуазе стало казаться, что по сравнению с баснословными суммами, коими тетя одаривала Евлалию, она получает от тети пустячные подарки. По мнению Франсуазы, в окрестностях Комбре не было такой богатой фермы, которую Евлалия не могла бы легко и просто приобрести на те солидные куши, что доставляли ей приходы к моей тете. Справедливость требует заметить, что и Евлалия была убеждена, что у Франсуазы припрятаны несметные богатства. Когда Евлалия уходила, Франсуаза обычно сулила ей не слишком много добра. Она не выносила Евлалию, но боялась ее, и пока Евлалия пребывала у тети, она считала себя обязанной «быть с ней полюбезнее». Зато после ее ухода Франсуаза отводила душу, и хотя не называла Евлалию прямо, однако ее Сивиллины пророчества или изречения общего характера в духе Екклезиаста не оставляли сомнений у моей тети, в кого Франсуаза метит. Отдернув краешек занавески и убедившись, что Евлалия затворила за собой входную дверь, Франсуаза изрекала: «Льстецы умеют влезть в душу и выклянчить деньжонок, — ну погоди ж они! В один прекрасный день Господь их накажет», — и при этом искоса поглядывала на тетю с тем многоговорящим видом, с каким Иоас, имея в виду только Гофолию, произносит:

Благополучье злых волною бурной смоет.81

Но когда приход священника совпадал с приходом Евлалии и когда священник сидел у тети до бесконечности, а тетя изнемогала, Франсуаза, уходя следом за Евлалией, говорила:

— Госпожа Октав! Вам необходимо отдохнуть, у вас очень усталый вид.

Вместо ответа тетя испускала вздох, до того тяжелый, что казалось, будто это ее последний вздох, и закрывала глаза, как покойница. Но не успевала Франсуаза спуститься вниз, как на весь дом раздавались четыре оглушительных звонка, и тетя, присев на кровати, кричала:

— Евлалия уже ушла? Понимаете, я забыла у нее спросить, поспела ли госпожа Гупиль к возношению! Бегите за ней!

Но Франсуаза, не догнав Евлалию, возвращалась одна.

— Вот досада! — покачивая головой, говорила тетя. — Самое важное я и упустила!

Так, день за днем, текла жизнь тети Леонии, и это безмятежное ее однообразие тетя с деланным пренебрежением, но и с глубокой нежностью именовала: «скрипеть потихоньку». Всеми охраняемое, — и не только у нее в доме, где окружающие, убедившись в бесполезности даваемых ей советов начать вести более здоровый образ жизни, мало-помалу привыкли считаться со «скрипеньем», но и в городке, где упаковщик, заколачивавший ящики за три улицы от нас, прежде чем начать работу, посылал узнать у Франсуазы, не «отдыхает» ли тетя, — это «скрипенье» все-таки было в тот год однажды нарушено. Как незаметно созревает прячущийся в листве плод и внезапно отрывается от ветки, так однажды ночью разрешилась от бремени судомойка. Боли у нее, впрочем, были невыносимые, и так как в Комбре повивальной бабки не было, то пришлось Франсуазе еще до рассвета идти в Тиберзи. Стоны судомойки не дали тете «отдохнуть», и тетя очень нуждалась в услугах Франсуазы, а Франсуаза, хотя до Тиберзи было близко, вернулась не скоро. Утром мама сказала мне: «Пойди узнай, не нужно ли чего тете». Я вошел в первую комнату и в отворенную дверь увидел, что тетя спит, лежа на боку; она похрапывала. Я хотел было на цыпочках выйти, но, по всей вероятности, мои шаги ворвались в ее сон и «переключили его скорость», как говорят про автомобили, потому что мелодия храпа прервалась, а спустя мгновенье возобновилась тоном ниже; потом тетя проснулась и легла так, что половина ее лица была мне видна; лицо ее выражало ужас; должно быть, ей приснился страшный сон; в том положении, какое приняла тетя, она не могла меня видеть, а я стоял неподвижно, не зная, что делать: подойти или удалиться, но тетя, по-видимому, вернулась к действительности и поняла, что всю эту жуть она видела во сне; блаженная улыбка и почтительная благодарность Богу за то, что, по его милости, жизнь менее жестока, чем сны, слабо озарили ее лицо, и она по своей привычке разговаривать сама с собою, когда она была уверена, что в комнате никого нет, забормотала: «Слава тебе, Господи! У нас в доме только одно беспокойство: судомойка рожает. А ведь вот поди ж ты: мне снилось, будто дорогой мой Октав воскрес и уговаривает меня гулять ежедневно!» Рука ее потянулась к ночному столику за четками, но сон вновь ее одолел, и она так и не дотянулась до четок: успокоившись, она опять заснула, а я вышел крадучись из комнаты, и ни она и никто другой так и не узнали, что я подслушивал.

Говоря о том, что тетя без всяких перемен потихоньку скрипела, я исключаю такие чрезвычайно редкие события, как роды судомойки, а равно и те, что, повторяясь с предельной точностью через одинаковые промежутки времени, привносили в однообразие ее жизни однообразие дополнительное. Так, например, по субботам Франсуаза ходила на рынок в Русенвиль-ле-Пен после полудня, и потому все завтракали часом раньше. И тетя так привыкла к этому еженедельному нарушению своих привычек, что это стало такой же ее привычкой, как и все остальные. Она до того к этому «приобыкла», как выражалась Франсуаза, что если бы ей пришлось завтракать в субботу в установленное время, это так же «сбило бы ее с толку», как если б она была вынуждена в другой день завтракать тогда же, когда и в субботу. Притом, ранний этот завтрак придавал в наших глазах субботе особенное обличье, снисходительное и даже, я бы сказал, милое. Обычно внутреннее напряжение длилось битый час, пока завтрак не разряжал его, а тут мы знали, что через несколько секунд увидим до установленного срока салат из эндивия, в виде особой милости — омлет и обычно не полагавшийся бифштекс. Эта выходившая из ряда, повторявшаяся суббота представляла собой одно из тех внутренних домашних, едва ли не политических событий, которые на фоне спокойного течения жизни и узкого круга знакомых укрепляют отношения между жителями и становятся излюбленной темой разговоров, поводом для шуток и для всякого рода прикрас; будь кто-нибудь из нас эпическим поэтом, он воспользовался бы этим как готовой канвой для цикла легенд. Утром, еще не одетые, мы без всякой причины, только ради удовольствия испытать силу единодушия, в бодром настроении, говорили друг другу с сердечной теплотой, в приливе патриотических чувств: «Скорей, скорей! Ведь нынче суббота», — а в это время тетя, совещаясь с Франсуазой и приняв во внимание, что этот день длиннее других, говорила: «Хорошо, если б ради субботы вы их угостили телятинкой». Иной раз кто-нибудь по рассеянности вынимал часы в половине одиннадцатого и говорил: «Ух ты! Еще целых полтора часа до завтрака», — другие с восторгом ему возражали: «Да что с вами! Вы забыли, что сегодня суббота?» Четверть часа мы заливались хохотом и наконец решали подняться к тете и рассказать об этой забывчивости, чтобы посмешить и ее. Казалось, даже вид небосвода менялся. После нашего завтрака солнце, памятуя, что нынче суббота, лишний час бездельничало в зените, и если кто-нибудь, вообразив, что давно пора идти гулять, но услыхав слетевшие с колокольни св. Илария два удара, обыкновенно никого не встречавшие ни на дорогах, безлюдных по случаю завтрака или дневного сна, ни на берегах быстрой и прозрачной реки, покинутой даже рыбаками, и одиноко проплывавшие по пустынному небу, где лениво тянулись рассеянные облачка, восклицал: «Как! Еще только два часа?», то все отвечали ему хором: «Вас ввело в заблуждение то, что завтрак у нас был на целый час раньше, вы упустили из виду, что сегодня суббота!» Редко, что так смешило Франсуазу, как изумление варвара (это название мы давали всякому, кто не знал особенностей субботы), приходившего в одиннадцать часов к моему отцу и застававшего нас за столом. Ей казалось забавным, что растерявшийся посетитель не имел понятия, что по субботам мы завтракаем раньше, но в еще более веселое расположение духа приводил ее мой отец (узкому формализму которого она, впрочем, сочувствовала всей душой): не допуская мысли, чтобы этот варвар мог не знать таких вещей, и не вдаваясь в подробные объяснения, чтобы рассеять его недоумение, отчего это мы уже в столовой, отец говорил: «Да ведь сегодня же суббота!» Дойдя до этого места в своем рассказе, Франсуаза вытирала слезы, выступившие у нее на глазах от смеха, а затем, чтобы продлить удовольствие, придумывала ответ посетителя, которому слово «суббота» ничего не говорило. А мы не сетовали на эту выдумку, — напротив: она нас не удовлетворяла, и мы говорили: «По-моему, он еще что-то сказал. Первый раз вы дольше рассказывали». Даже моя двоюродная бабушка переставала рукодельничать и, подняв голову, смотрела на нас поверх очков.

Суббота имела еще ту особенность, что в мае в этот день мы после обеда ходили на богородичные богослужения.

В церкви мы иной раз встречались с Вентейлем, весьма сурово относившимся к «прискорбной неряшливости молодых людей, которых коснулись новые веяния», и моя мать, перед тем как идти в церковь, подвергала меня строгому осмотру. Помнится, в мае я полюбил боярышник. Боярышник не просто был в церкви, — несмотря на всю святость этого места, нам ведь тоже не воспрещалось там бывать, — нет, он лежал на престоле, неотделимый от таинства, он принимал участие в его совершении, он празднично устремлял от светильника к светильнику и от священного сосуда к сосуду свои сплетенные одна с другой ветки, радовавшие взор тем, что фестончатая их зелень была усеяна, точно фата невесты, бутонами ослепительной белизны. Я поглядывал на это украдкой, но чувствовал, что все это пышное убранство живое и что сама природа, сделав вырезы в листьях и тем придав белым бутонам несравненное очарование, достойно украсила сочетание народного празднества с торжественным таинством. Над престолом цветы с бездумным изяществом раскрывали венчики, и венчики небрежно, словно это был неказистый и воздушный наряд, поддерживали пучки тонких, как паутинка, тычинок, которые плотно окутывали их дымкой, а я, наблюдая за цветками, пытаясь мысленно изобразить, как они распускаются, представлял это себе как быстрое, капризное движение головки девушки в белом платье, легкомысленной и шустрой, кокетливо щурящей глазки. Вентейль приходил с дочерью и садился рядом с нами. Он был из хорошей семьи, в давно прошедшие времена учил музыке сестер моей бабушки, затем умерла его жена, он получил наследство, поселился недалеко от Комбре и одно время часто заходил к нам. Потом он перестал у нас бывать: его высоконравственность не позволяла ему встречаться со Сваном, который, по его мнению, вступил «в непозволительный брак, брак в духе времени». Моя мать, узнав, что он сочиняет музыку, сказала ему из любезности, что когда она придет к нему в гости, пусть он непременно сыграет что-нибудь свое. Вентейль и рад был бы сыграть, но он был необычайно щепетилен в своей учтивости и радушии и всегда ставил себя на место других, — он боялся, что если исполнит свое желание или хотя бы даст понять, что ему этого хочется, то наскучит гостям, или же они сочтут его эгоистом. Родные брали меня к нему, но мне разрешалось поиграть до дворе, а так как усадьба Вентейля Монжувен была расположена у подножья поросшей кустарником горки, то, прячась в кустах, я находился на уровне помещавшейся на втором этаже гостиной, в полуметре от окна. Мне было видно, что, когда слуга докладывал Вентейлю, что пришли мои родные, Вентейль спешил положить на пюпитр ноты. А как только они входили, он снимал ноты с пюпитра и прятал. Очевидно, он боялся, как бы они не подумали, что он им рад только потому, что это даст ему возможность сыграть свою вещь. И всякий раз, когда моя мать пыталась с ним об этом заговаривать, он обычно отвечал так: «Не понимаю, кто это мог положить ноты на пюпитр, — им тут совсем не место», — а затем переводил разговор на другие темы — переводил именно потому, что они меньше его интересовали. Единственно, кого он горячо любил, это свою дочь, и нельзя было смотреть без улыбки, с какой заботливостью набрасывал он на нее, более похожую на мальчика, пышущую здоровьем, еще одну шаль. Бабушка обращала наше внимание на то, какое кроткое, мягкое, почти робкое выражение часто принимало веснушчатое лицо этого угловатого подростка. Вставляя какое-нибудь слово, дочь Вентейля следила за тем, какое впечатление оно производит на других, боялась, что его могут неверно истолковать, и тогда, точно через транспарант, просвечивали, обрисовывались под мужеподобной внешностью «славного малого» более тонкие черты заплаканной девушки.

Прежде чем выйти из церкви, я опускался перед алтарем на колени, а когда вставал с колен, то внезапно ощущал, что от боярышника ко мне доносится сладко-горький запах миндаля, и тут я замечал на цветах пятнышки с желтоватым отливом, и я представлял себе, что этот запах скрывается под ними, — так вкус миндального пирожного таится под его пригорелою корочкой и точно так же нежность щек дочки Вентейля скрывается под веснушками. В противовес безмолвной неподвижности боярышника, прерывистый этот запах был как бы шелестом той напряженной жизни, от которой трепетал весь алтарь, подобно деревенской изгороди, где шевелятся живые усики, напоминающие почти рыжие тычинки некоторых цветов, как будто не утративших весенней ядовитости, назойливости, свойственной насекомым, сегодня преображенным в цветы.

На паперти мы недолго разговаривали с Вентейлем. Он вмешивался в ссору мальчишек на площади, брал под защиту малышей, отчитывал старших. Когда его дочь грубым своим голосом говорила, как она рада нас видеть, то чувствовалось, что застенчивая сестра внутри нее краснеет от этих слов нетактичного мальчугана: как бы мы не подумали, что она напрашивается к нам в гости! Отец набрасывал ей на плечи накидку, затем они садились в двуколку, — правила она сама, — и возвращались в Монжувен. В воскресенье мы вставали не торопясь, только чтобы поспеть к поздней обедне, а потому, если вечер был теплый и лунный, мой отец шел домой не прямиком, а из тщеславия вел нас кружным путем, мимо кальвария, и так как моя мать ориентировалась плохо и с трудом запоминала дорогу, то она видела в этом подвиг стратегического гения моего отца. Иногда мы доходили до виадука, каменные шаги которого начинались у вокзала и представлялись мне олицетворением несчастья, олицетворением изгнания из цивилизованного мира, потому что каждый год, когда мы приезжали сюда из Парижа, нас предупреждали, чтобы мы, подъезжая к Комбре, были внимательны и не пропустили станции, чтобы все у нас было готово, а то поезд здесь стоит всего две минуты и затем по виадуку уходит за пределы христианских стран, конечным пунктом которых я считал Комбре. Мы шли по привокзальному бульвару, где стояли самые красивые дома в городе. В каждом саду лунный свет, подобно Гюберу Роберу, рассыпал обломки беломраморных лестниц, водометы, полуотворенные калитки. Луна сравнивала с землей почтово-телеграфную контору. От нее оставалась всего одна колонна, полуразрушенная, но сохранявшая красоту бессмертной руины. Я еле передвигал ноги, я засыпал на ходу; запах лип представлялся мне наградой, которую можно заслужить лишь ценою смертельной усталости и которая не стоит того. Разбуженные нашими шагами, гулко раздававшимися в безмолвии, у редких ворот поднимали лай собаки — то одна, то другая; этот лай мне и теперь иногда слышится по вечерам, и, видимо, привокзальный бульвар все еще прячется за ним, — хотя на месте бульвара в Комбре разбит городской сад, — потому что стоит собакам начать перелаиваться, как перед моим мысленным взором, где бы я ни находился, возникает бульвар с липами и дорожкой, освещенной луной.

Внезапно отец останавливался и спрашивал мать: «Где мы сейчас?» Уставшая от ходьбы, но гордая за мужа, она с нежностью в голосе признавалась, что не имеет об этом никакого представления. Отец со смехом пожимал плечами. Затем он показывал на нашу садовую калиточку, точно вынув ее вместе с ключом из кармана пиджака, — она как будто бы поджидала нас на углу улицы Святого Духа, в конце незнакомых дорог. Мать говорила отцу с восхищением: «Потрясающе!» После этого мне не нужно было делать ни шагу — за меня шла земля в нашем саду, где уже давным-давно мои действия не требовали от меня внимания: Привычка брала меня на руки, как малого ребенка, и несла до самой кровати.

Хотя суббота начиналась у нас часом раньше, хотя в этот день тетя не имела возможности пользоваться услугами Франсуазы и время тянулось для нее дольше, чем всегда, тем не менее тетя уже в начале недели с нетерпением ждала субботы, вносившей в ее жизнь разнообразие и служившей ей единственным развлечением, которое еще способно было выдержать ее ослабевшее, подточенное манией тело. Изредка и она мечтала о крупных переменах, и в ее жизни были те редкие часы, когда человек жаждет чего-то иного, когда он, если у него не хватает энергии или воображения, чтобы в самом себе найти силы для возрождения, ждет от следующей минуты, от звонка почтальона какой-нибудь новости, пусть неприятной, ждет волнения, горя; когда впечатлительность, которую благоденствие превратило в молчащую арфу, стремится вновь зазвучать под чьей-либо пусть даже грубой рукой, которая может порвать ее струны; когда воля, с таким трудом завоевавшая право без помехи предаваться своим страстям и своим горестям, предпочитает бросить вожжи в руки каких-нибудь мощных событий, хотя бы жестоких. Тетины силы, иссякавшие при малейшем напряжении, вновь возвращались к ней в лоно ее покоя — возвращались по капельке, сосуд наполнялся долго, а потому естественно, что только спустя несколько месяцев она начинала ощущать легкое переполнение, — других оно побуждает к деятельности, ну а тетя не знала, что с этим делать и как этим воспользоваться. Я не сомневаюсь, что в подобных случаях, — вроде того как желание заменить пюре картофелем под бешамелью постепенно возникало у тети из удовольствия, которое ей доставляло есть каждый день никогда не «надоедавшее» ей пюре, — из вереницы однообразных дней, за которую она цеплялась всеми силами, у нее рождалось ожидание домашнего катаклизма, мгновенного, однако успевшего принудить ее совершить одну из тех решительных перемен, которые она считала для себя благодетельными, но на которые по своей доброй воле она никогда бы не отважилась. Она любила нас искренне, она бы с умилением оплакивала нас; думаю, что она часто рисовала себе такую картину: она чувствует себя хорошо, не обливается потом, и вдруг ей говорят, что в доме пожар, что все мы погибли, что скоро все сгорит дотла, но что она еще успеет спастись, и притом без особой спешки, — надо только сейчас же встать, и вот эта весть, наряду со второстепенными преимуществами, как, например, преимущество наслаждаться длительной болью утраты, в которой выражалась бы вся ее любовь к нам, потрясти весь город своим видом на наших похоронах, — она удручена, в полном изнеможении, а все-таки духом бодра и стойка, — сулила ей куда более существенную выгоду: пожар мог бы вынудить ее в удобный момент, даром времени не теряя, не тратя нервов на колебания, выехать на лето в прелестную ферму Миругрен, где был водопад. Так как подобных событий не происходило, — хотя она, вне всякого сомнения, думала об этом, когда оставалась одна и погружалась в раскладыванье бесконечных пасьянсов (а между тем она пришла бы в отчаяние, если б что-нибудь вроде этого только началось, пусть даже мелкое неожиданное происшествие, пришла бы в отчаяние при первом же слове, которое содержит в себе дурную весть и звучание которого мы потом будем помнить всю жизнь: весть о том, что кто-то действительно умер, ничего общего не имеющую с отвлеченными рассуждениями о возможности и неизбежности смерти), — она, чтобы занять себя, время от времени воображала какие-нибудь осложнения, а потом с увлечением мысленно следила за тем, к чему это поведет. Ни с того ни с сего она придумывала, будто Франсуаза обкрадывает ее, и чтобы увериться в этом, чтобы поймать ее на месте преступления, пускалась на хитрости; привыкнув, сидя одна, играть и за себя, и за воображаемого партнера, она неуклюже вывертывалась за Франсуазу, а потом отвечала ей с таким пылом негодования, что если кто-нибудь из нас неожиданно входил к ней в такие минуты, то видел, что она вся в поту, что глаза у нее блестят и что ее парик съехал набок, обнажив лысую голову. Возможно, что до Франсуазы долетали иногда из соседней комнаты относившиеся к ней едкие сарказмы, придумывание коих не давало бы тете полного удовлетворения, если б они не облекались плотью, если б она, бормоча их вполголоса, тем самым не придавала им большего правдоподобия. Впрочем, даже эти «представления в постели» не всегда удовлетворяли тетю — ей хотелось, чтобы ее пьесы разыгрывались в лицах. И вот в одно из воскресений все двери таинственно запирались, и она поверяла Евлалии свои сомнения относительно честности Франсуазы, говорила, что собирается рассчитать ее, а зато в другой раз делилась своими подозрениями с Франсуазой, что Евлалия ей не друг, и уверяла, что скоро перестанет пускать ее к себе; несколько дней спустя у нее вновь появлялось недоброе чувство к своей недавней наперснице, и она опять начинала шушукаться с предательницей, а на следующем спектакле предательница и наперсница снова менялись ролями. Впрочем, подозрения, которые тете временами внушала Евлалия, выражались в минутной вспышке, и так как Евлалия с тетей не жила, то за отсутствием горючего быстро гасли. С подозрениями, которые внушала Франсуаза, дело обстояло иначе: тетя все время чувствовала, что живет с Франсуазой под одной крышей, вот только она боялась простуды, а потому не отваживалась вылезти из-под одеяла и спуститься в кухню, чтобы удостовериться в основательности своих подозрений. С течением времени все ее умственные интересы свелись к угадыванию, что в данный момент делает и что пытается от нее утаить Франсуаза. Она подмечала каждый мимолетный ее взгляд, противоречия, желания, которые та будто бы подавляла в себе. Тетя показывала, что видит ее насквозь; она находила жестокое наслаждение в том, чтобы заставить Франсуазу побледнеть от одного какого-нибудь намека, который она вонзала в самое сердце несчастной. И в ближайший же воскресный день какое-нибудь разоблачение, сделанное Евлалией, — вроде тех открытий, которые внезапно озаряют поле деятельности, о существовании коего не подозревала только что возникшая наука, до сих пор двигавшаяся по проторенным дорогам, — доказывало тете, что она еще была лучшего мнения о Франсуазе. «А уж, кажется, теперь-то Франсуаза должна особенно вас ценить, после того как вы подарили ей экипаж». — «Я ей подарила экипаж?» — восклицала тетя. «Впрочем, может быть, я ошибаюсь, — я так подумала, когда увидела, как она, надменная, словно Артабан82, ехала в коляске на русенвильский рынок. Я решила, что госпожа Октав подарила ей коляску». Франсуаза и тетя, точно дичь и охотник, теперь уже только и делали, что старались перехитрить друг друга. Мама боялась, как бы Франсуаза в конце концов не возненавидела тетю, наносившую ей тягчайшие оскорбления. Во всяком случае, Франсуаза теперь обращала особое внимание на малейшее тетино замечание, на малейшее ее движение. Если ей нужно было что-нибудь попросить у тети, она долго колебалась, как ей к этому приступить. Когда же она наконец обращалась с просьбой, она украдкой поглядывала на тетю, стараясь угадать по выражению ее лица, что тетя подумала и каково-то будет ее решение. Вот так — в противоположность какой-нибудь художественной натуре, которая, читая мемуары XVII века и пытаясь лучше понять великого короля, воображает, что самый верный путь — это придумать, что она принадлежит к славному роду, или же вступить в переписку с кем-либо из ныне здравствующих европейских государей, на самом деле поворачивается спиной к тому, что эта художественная натура напрасно ищет под схожими и, следовательно, мертвыми формами, — старая провинциалка только оттого, что она слепо повиновалась неодолимым своим пристрастиям, только оттого, что она злилась от безделья, постепенно убеждалась, вовсе и не думая о Людовике XIV, что деспотическая причудливость мелочей ее житейского обихода, касающихся утреннего туалета, завтрака, отдыха, дает известное право для сравнения их с тем, что Сен-Симон называл «механикой» версальской жизни, и могла воображать, что ее молчание, оттенок благоволения или же надменности в выражении ее лица дают Франсуазе повод для таких же мучительных или робких раздумий, какие вызывало молчание, благоволение или надменность короля, когда кто-либо из придворных или даже вельмож вручал ему прошение на повороте аллеи версальского парка.

Как-то раз, в воскресенье, когда тетя отдыхала после одновременного визита священника и Евлалии, мы пришли пожелать ей спокойной ночи, и мама выразила ей сочувствие по поводу того, что гости всегда так неудачно приходят к ней в одно время.

— Я слышала, Леония, что и нынче у вас был трудный день, — мягко сказала она, — опять вам пришлось принимать всех ваших гостей сразу.

— Когда много удовольствий… — прервала ее моя двоюродная бабушка, считавшая своим долгом, с тех пор как ее дочь заболела, ободрять ее и все представлять ей в розовом свете. Но тут вмешался отец.

— Я хочу воспользоваться тем, что вся семья в сборе, — начал он, — и, чтобы не повторяться, кое-что сообщить. Я боюсь, не обижен ли на нас Легранден: утром он со мной еле поздоровался.

Я не стал дослушивать рассказ отца, — я шел с ним из церкви и видел Леграндена; я предпочел справиться в кухне, что у нас сегодня на обед, — это всегда меня интересовало, как газетные новости, и возбуждало мое любопытство, как программа празднества. Выйдя из церкви, Легранден прошел мимо нас с одной местной помещицей, которую мы знали только в лицо, поэтому отец, не останавливаясь, приветствовал его дружественно, но сдержанно; Легранден ответил ему сухо, с удивленным видом, словно не узнал нас, и с тем особенным выражением лица, какое бывает у человека, который не желает быть любезным и который глядит на вас прищурившись, словно всматриваясь в вас издалека и ограничивается небрежным кивком соответственно вашим кукольным размерам.

Дама, с которой шел Легранден, была женщина почтенная и высоконравственная; чтобы Леграндену стало неловко оттого, что мы увидели, как он за ней ухаживает, об этом не могло быть и речи, — вот почему отец недоумевал, чем он вызвал неудовольствие Леграндена. «Мне было бы очень жаль, если б он на нас почему-либо рассердился, — заметил отец. — Среди всех этих франтов он, в своем однобортном пиджачке и мягком галстуке, держится так естественно, с такой ненаигранной простотой, и эта его непосредственность удивительно симпатична». Однако семейный совет вынес единодушное решение, что отцу все это померещилось или же что Легранден как раз в тот момент был поглощен какой-то мыслью. Да и опасения отца рассеялись на другой же вечер. Возвращаясь с далекой прогулки, мы около Старого моста увидели Леграндена — он остался на праздники в Комбре. Он подошел к нам и первый протянул руку. «Вы человек начитанный, — обратился он ко мне, — вы знаете эту строчку Поля Дежардена?

Леса уже черны, но ясен небосвод…

Совсем как сейчас, правда? Вы, может быть, не читали Поля Дежардена.83 Прочтите, дитя мое. Говорят, он вылинял в дидактика, но долгое время он был чистым акварелистом…

Леса уже черны, но ясен небосвод…

Пусть же для вас, мой молодой друг, небо всегда остается ясным; и даже в тот час, который наступает теперь для меня, когда леса уже черны, когда уже быстро опускается ночь, вы будете, как и я, находить утешение, глядя на небо». Легранден вынул папиросу и долго не отводил глаз от горизонта. «Прощайте, друзья», — сказал он вдруг и пошел своей дорогой.

Когда я входил в кухню узнать про обед, он уже готовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали ее помощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведения кулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, в состав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды для жаренья рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливок и целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, за которым судомойка лущила горох, — горошины были сосчитаны и выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однако восторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовом спаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкою кистью, незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила в еще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось, что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий, которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадный костюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мне возможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливах радуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, и сущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи, разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскую феерию, превращали мой ночной горшок в благоуханный сосуд.

Бедная «Благость Джотто», как прозвал ее Сван, чистила по поручению Франсуазы лежавшую около нее в корзинке спаржу с таким несчастным видом, словно она переживала сейчас все земные муки; и каждая звездочка легкого лазурного венчика на головке спаржи, над розовой ее туникой, была тонко очерчена, как цветок на фреске — в венке и в корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как только она умела это делать, — одного из тех цыплят, которые разнесли далеко за пределы Комбре аромат ее искусства и которые, когда она их нам подавала, склоняли меня к мысли, что основная черта характера Франсуазы — доброта: сладковатый и нежный запах, который она умела придавать мясу, представлялся мне ароматом одного из ее совершенств.

Но в тот день, когда я ушел в кухню, между тем как мой отец обсуждал на семейном совете встречу с Легранденом, «Благость Джотто» еще очень плохо себя чувствовала после родов и не вставала с постели; Франсуаза, оставшись без помощницы, запаздывала. В черной кухне, выходившей окнами на птичий двор, она резала цыпленка, а цыпленок, оказывая отчаянное и вполне понятное сопротивление разъяренной Франсуазе, пытавшейся нанести ему удар ножом под головку и кричавшей: «Дрянь паршивая! Дрянь паршивая!» — выставлял смирение и елейность нашей служанки в слегка невыгодном свете, но зато потом, за обедом, расшитая золотом риза его кожи и драгоценный его сок, капавший как бы из дароносицы, не оставляли и следа от неблагоприятного впечатления. Зарезав цыпленка, Франсуаза не утолила своей ярости его кровью; бросив злобный взгляд на труп врага, она еще раз повторила «Дрянь паршивая!» Я поднимался наверх, весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу сейчас же выгнали. Да, но кто будет печь мне горячие булочки, варить такой душистый кофе, ну и в конце концов… жарить цыплят?.. В сущности, такой же малодушный расчет был и у других. Ведь знала же тетя Леония, — для меня это до времени оставалось тайной, — что Франсуаза, которая, не рассуждая, отдала бы жизнь за свою дочь или за племянников, в то же время проявляла необыкновенное бездушие к другим. И тем не менее тетя ее не прогоняла: зная ее жестокость, она ценила ее услужливость. Постепенно мне открылось, что доброта, безответность и прочие достоинства Франсуазы прикрывают всевозможные кухонные трагедии, — так история обнаруживает, что у королей и королев, изображенных на церковных витражах в молитвенной позе, руки обагрены кровью. Я уяснил себе, что, если не считать ее родных, чем дальше были от нее люди, тем больше она их жалела. Потоки слез, которые она проливала, читая в газете о бедствиях неизвестных ей людей, мгновенно прекратились бы, как только она чуть-чуть отчетливее представила бы себе оплакиваемого ею. Судомойка как-то ночью, вскоре после родов, почувствовала невыносимые боли; услыхав ее стоны, мама встала и разбудила Франсуазу, но та невозмутимо заметила, что все эти крики — комедия и что судомойка «корчит из себя барыню». Доктор, боявшийся этих приступов, заложил одну из наших медицинских книг на той странице, где эти приступы описывались и где давались указания, в чем должна заключаться первая помощь. Мама послала Франсуазу за книгой и предупредила, чтобы она не выронила закладку. Прошел час — Франсуаза так и не вернулась; мама, рассердившись, решила, что Франсуаза опять улеглась, и послала в библиотеку меня. В библиотеке я нашел Франсуазу: ее разобрало любопытство, о чем идет речь на заложенной странице, и она читала клиническое описание послеродовой горячки и рыдала над типичным случаем этого заболевания именно потому, что в глаза не видела роженицу. При каждом болезненном симптоме, на который указывал автор, она восклицала: «Царица небесная! И за что это Господь посылает бедным людям такие муки? Вот страдалица-то!»

Однако стоило мне ее позвать и она очутилась у постели «Благости Джотто», как слезы у нее тотчас же высохли; здесь уже ничто не могло вызвать у нее ни приятного ощущения жалости и умиления, которое было ею изведано и которое она так часто испытывала при чтении газет, ни какого-либо другого наслаждения в том же духе, — напротив; она была раздосадована и обозлена, что ее подняли ночью с постели из-за судомойки, и при виде тех же страданий, над описанием которых она только что проливала слезы, теперь она недовольно брюзжала и даже, думая, что мы ушли и не слышим ее, позволяла себе делать оскорбительные замечания:

— Не надо было до этого доводить! Удовольствие получила, ну, а уж теперь потерпи! Видно, парень-то попался неприхотливый, коли спутался с такой. Недаром говорили у меня на родине:

Из зада сучки розой пахнет Для дурня, что по сучке чахнет.

Стоило ее внуку чихнуть, и она, сама больная, не ложилась спать, а шла ночью четыре мили — узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, а чуть свет возвращалась и принималась за дело, и вот эта ее любовь к своим близким и стремление укрепить будущее величие своего рода заставляли Франсуазу придерживаться в своей политике по отношению к слугам определенного правила: никому из слуг не позволять переступать порог тетиной комнаты, каковое правило — никого не подпускать к тете — она установила из некоторого чувства гордости, и даже если ей нездоровилось, она предпочитала вставать и подавать тете виши, только бы не открывать доступа судомойке в комнату госпожи. И, как изученное Фабром84 перепончатокрылое, как земляная оса, которая для того, чтобы у личинок после ее смерти был свежий корм, призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием дела и ловкостью вонзает жало в их двигательные нервы, не затрагивая нервов, от которых зависят прочие жизненные функции, с той целью, чтобы парализованное насекомое, подле которого она кладет яички, снабжало личинки, когда они появятся, послушной, беззащитной дичью, неспособной убежать или оказать сопротивление, и притом не протухшей, Франсуаза, следуя своему неуклонному намерению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для всей остальной прислуги, прибегала к хитроумным и беспощадным каверзам, и мы только много спустя узнали, что в то лето мы почти каждый день ели спаржу только потому, что ее запах вызывал у несчастной судомойки, которой вменялось в обязанность чистить ее, такие жестокие приступы астмы, что в конце концов она вынуждена была от нас уйти.

Увы! Нам пришлось в корне изменить свое мнение о Леграндене. После встречи на Старом мосту, заставившей отца признать, что он ошибся, в одно из ближайших воскресений, когда обедня отошла и в церковь вместе с солнечным светом и шумом извне хлынуло нечто до такой степени не благоговейное, что г-жи Гупиль и Перспье (а ведь еще недавно они так молились, что я мог бы подумать, будто они не обратили на меня никакого внимания, когда я вошел с некоторым опозданием, если бы они легонько не отодвинули ногами скамеечку, стоявшую у меня на дороге) громко заговорили с нами о житейском, точно мы были уже на площади, — мы увидели на раскаленной от солнца паперти, господствовавшей над гулкой пестрядью рынка, как муж той дамы, с которой шел тогда Легранден, знакомит его с женой другого крупного местного помещика. Лицо Леграндена выражало необычайное оживление и подобострастие; он низко поклонился и тут же откинулся назад, после чего туловище Леграндена уже не приняло своего прежнего положения, — по всей вероятности, он перенял эту манеру кланяться у мужа своей сестры, г-жи де Говожо. От этого стремительного выпрямления по спине Леграндена, — прежде я никогда не замечал, что она у него такая плотная, — отхлынула какая-то быстрая мускулистая волна; и по непонятной для меня самого причине это колыхание чистой материи, этот прилив плоти, лишенный устремлений духовных, гонимый бурей низменных побуждений, внезапно навели меня на мысль о возможности существования другого Леграндена, ничуть не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его что-то сказать своему кучеру, и, пока он шел к экипажу, печать робкой и преданной радости, которую поставило на его лице знакомство с дамой, все еще не сходила с него. Вознесенный какими-то своими мечтами, он улыбался, затем торопливым шагом вернулся к даме, а так как шел он быстрее обыкновенного, то плечи его как-то нелепо вихлялись, и до того он полон был своего бездумного счастья, что казался его послушной, безвольной игрушкой. Между тем мы вышли из церкви, мы прошли мимо него, он был хорошо воспитан, и с его стороны было бы невежливо просто не смотреть в нашу сторону, — вот почему он устремил внезапно преисполнившийся глубокой задумчивости взгляд в такую даль, что не мог нас видеть и имел право не поклониться. Лицо его по-прежнему хранило простодушное выражение, его однобортный пиджак из тонкой материи имел такой вид, как будто случайно попал в среду ненавистной ему роскоши. А галстук в горошину от ветра на площади развевался на Леграндене, как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Уже когда мы подходили к дому, мама обнаружила, что мы забыли про пирожное, и попросила отца, чтобы он пошел со мной и велел сейчас же принести. Около церкви мы столкнулись с Легранденом, — он вел ту же даму к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со спутницей, сделал нам уголком своего голубого глаза еле уловимый знак, как бы между век и без участия лицевых мускулов, так что собеседница вполне могла не заметить его; однако, стремясь вознаградить силой чувства некоторую узость круга, в который он мог бы это чувство вписать, он сделал так, что голубой уголок, оставленный им для нас, лучился живейшей приязнью, не только радостной, но даже лукавой; он изощрил тонкость своей благожелательности до заговорщицких подмигиваний, до полуслов, до намеков, до тайны соучастия; и, наконец, уверения в дружбе он возвысил до изъявлений нежности, до объяснения в любви, для нас одних зажигая скрытое и невидимое для его спутницы пламя влечения в своем любящем зрачке, горевшем на ледяном лице.

Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня к нему сегодня поужинать. «Составьте компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Уподобьтесь путешественнику, который присылает нам букет цветов из страны, куда мы уже не вернемся, дайте мне подышать весенними цветами, произрастающими в дальнем краю вашего отрочества, среди которых и я гулял давно-давно. Принесите примул, кашки, лютиков, наберите в бальзаковской флоре заячьей капусты,85 из которой составляют букеты влюбленности, принесите цветов Светлого Христова воскресенья: маргариток и белоснежной калины, которая начинает пахнуть в аллеях сада у вашей бабушки, когда еще не растаял последний снег пасхальных метелей. Приходите в пышном шелковом одеянии из лилий, в котором не стыдно было бы показаться и Соломону,86 и с разноцветной эмалью анютиных глазок, а главное — принесите ветра, еще холодного от последних заморозков, — он приоткроет для двух мотыльков, которые нынче с утра дожидаются его во дворе, лепестки первой розы Иерусалима».

Дома возник вопрос, отпустить ли меня все-таки к Леграндену. Бабушка и слышать не хотела, что он мог быть с нами невежлив: «Вы же сами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и что он не похож на светского человека». Бабушка полагала, что в крайнем случае, даже если он допустил неучтивость, лучше сделать вид, что мы ее не заметили. В сущности, отец, который был больше всех возмущен поведением Леграндена, и тот, пожалуй, не мог бы вполне определенно ответить, что бы это значило. Поведение Леграндена ничем не отличалось от всякого поведения или действия, в котором раскрываются самые глубокие и сокровенные свойства человеческой души: прежде он держал себя с нами совсем иначе; бесполезно что-либо предъявлять обвиняемому — все равно он ни в чем не сознается; мы можем основываться только на свидетельских показаниях наших чувств, и мы задаем себе вопрос относительно этого обособленного, обрывочного воспоминания: не явились ли наши чувства жертвой обмана зрения, — вот отчего подобного рода поступки, единственно важные для познания человека, часто оставляют нас в недоумении.

Я ужинал с Легранденом у него на террасе; сияла луна. «У тишины есть прекрасное свойство, верно? — сказал Легранден. — Один романист, которого вы потом прочтете, утверждает, что для таких раненых сердец, как мое, нужны только тень и тишина. Видите ли, дитя мое, в жизни человека наступает такое время, — вам до этого еще далеко, — когда его утомленное зрение выносит только один свет: свет, который изготовляет и пропускает через темноту вот такая чудесная ночь, как эта, когда ухо не может больше слушать другую музыку, кроме игры лунного света на флейте тишины». Я, как всегда, с удовольствием слушал Леграндена, но сегодня я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую недавно увидел впервые, и у меня мелькала мысль, что раз Легранден, как это только что выяснилось, в дружбе с местной аристократией, то, быть может, он знаком и с нею, и вот, набравшись храбрости, я обратился к нему с вопросом: «Вы не знакомы с владелицей… с владелицами Германта?»; произносил же я это последнее слово со счастливым чувством, что приобретаю над ним некую власть уже тем, что извлекаю его из области моих мечтаний и придаю ему объективную звучащую реальность.

Однако при звуке слова «Германт» я различил в голубых глазах нашего друга коричневые ямочки, словно кто-то незримый проколол ему глаза иголкой, меж тем как из остальной части зрачков хлынули лазурные волны. Круги у него под глазами потемнели, оттянулись книзу. Первыми перебороли волнение губы: горькую складку сменила улыбка, а взгляд все еще выражал скорбь, как у прекрасного мученика, пронзенного стрелами. «Нет, я с ними незнаком», — ответил Легранден; однако это было сказано не обычным, естественным тоном, какого требовало такое простое сообщение, ответ, в котором не могло быть для меня ничего удивительного, — Легранден сделал ударение на каждом слове, наклонившись ко мне, покачав головой, с той особенной настойчивостью, которая появляется у нас в голосе, когда нужно, чтобы нам поверили, хотя мы говорим неправду, — словно то, что он не знаком с Германтами, могло быть только прихотью судьбы, — и в то же время с нарочитой выразительностью, к которой мы прибегаем, когда, не в силах умолчать о создавшемся для нас тяжелом положении, мы предпочитаем объявить о нем, чтобы другие подумали, что нас ничуть не стесняет подобное признание, что сделать его нам легко, приятно, что оно вылилось у нас из души, что вот такое обстоятельство — отсутствие каких бы то ни было отношений у Леграндена с Германтами — совсем не случайно, что такова его, Леграндена, воля, такова его семейная традиция, что ему не позволяют бывать у Германтов его нравственные воззрения или какой-то таинственный обет. «Нет, — продолжал Легранден, видимо желая объяснить, чем вызвана его интонация, — я с ними незнаком, я никогда не стремился к этому знакомству, я всегда дорожил своей полной независимостью: вы же знаете, ведь я, в сущности, якобинского толка. Многие предлагали мне свои услуги, убеждали, что я напрасно не бываю у Германтов, что обо мне могут подумать, будто я невежа, будто я бирюк. Но что-что, а это меня не пугает: ведь это же правда! Откровенно говоря, я люблю несколько церквей, две-три книги, картины, числом чуть побольше, лунный свет, и еще я люблю, когда ветер вашей юности веет на меня запахом цветов, — видеть их мои старые глаза уже не видят». Мне было не совсем понятно, какая связь между отказом побывать у людей, с которыми вы не знакомы, и сохранением своей независимости и почему за это вас ославят дикарем, бирюком. Я чувствовал лишь, что Легранден не вполне искренен, уверяя, будто он не любит ничего, кроме церквей, лунного света и юности; он очень любил знать, и так велика была его боязнь произвести на нее неблагоприятное впечатление, что он умалчивал о том, что у него есть приятели среди мещан: сыновья нотариусов или биржевых маклеров, — он считал, что если правде суждено всплыть наружу, то пусть уж лучше это произойдет в его отсутствие, пусть его судят заочно, «за неявкой в суд»: Легранден был сноб. Само собой разумеется, он никогда не пользовался выражениями, которые так любили мои родные и я. И когда я спросил его: «Вы знакомы с Германтами?» — Легранден-собеседник ответил: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». На беду Леграндена сразу было видно, что это отвечает его двойник, так как другой Легранден, которого он старался запрятать поглубже внутрь себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о существовании нашего Леграндена, о его снобизме, знал о нем такие вещи, которые могли бы бросить на него тень, — другой Легранден уже ответил мне страдальческим взглядом, ответил тем, как искривились его губы, ответил неуместной многозначительностью тона, тучей стрел, которыми наш Легранден был мгновенно изъязвлен и обескровлен, как некий снобствующий св. Себастьян87: «Ах, какую боль вы мне причинили! Нет, я с Германтами незнаком, — не касайтесь же этой раны, она и так ноет у меня всю жизнь». И хотя Легранден-бедокур, Легранден-шантажист не был таким краснобаем, как тот, зато его речь отличалась гораздо большей непосредственностью, складывалась из так называемых «рефлексов», и когда Легранден-собеседник только еще собирался заткнуть ему рот, он уже проговаривался, и сколько бы потом наш друг ни приходил в отчаяние от того, как ему напортил своими разоблачениями его alter ego, он мог лишь сгладить впечатление, но не больше.

Конечно, это не значит, что Легранден лицемерил, когда нападал на снобов. Он не мог знать и, во всяком случае, не замечал за собой, что он тоже сноб, — нам видны только чужие наклонности; если же нам удается познать свои собственные, то лишь те из них, на которые нам укажут со стороны. На нас самих они влияют опосредствованно, через воображение, подменяющее первые наши душевные движения выросшими на их основе и выглядящими красивее. Снобизм не соблазнял Леграндена зачастить к какой-нибудь герцогине. Он лишь заставлял его воображение наделять ее всеми достоинствами. Легранден завязывал отношения с герцогиней, уверяя себя, что его влечет к ней ее ум и душевные качества, которых не видят жалкие снобы. А другие снобы знали, что он одной с ними породы: неспособные понять посредническую роль его воображения, они видели только светский образ жизни Леграндена и его первопричину.

Теперь мои близкие окончательно разочаровались в Леграндене и отдалились от него. Мама потешалась всякий раз, как заставала его на месте преступления, совершающим грех, в котором он не каялся и который он продолжал называть непростительным, то есть грех снобизма. Отец, напротив, не склонен был из-за фатовства Леграндена отворачиваться от него или же смотреть на него как на посмешище, и в тот год, когда родные хотели отправить меня на летние каникулы с бабушкой в Бальбек, он заявил: «Надо непременно сказать Леграндену, что вы собираетесь в Бальбек, — может быть, он даст вам письмо к своей сестре. Он, наверно, уже и забыл, что говорил нам про нее: она живет в двух километрах оттуда». Бабушка считала, что во время морских купаний нужно весь день проводить на пляже и дышать морской солью, а что заводить знакомства не следует, потому что визиты и знакомства уводят от морского воздуха; напротив, она просила отца ничего не говорить Леграндену о наших намерениях, — она уже видела, как его сестра, г-жа де Говожо, подъезжает к нам как раз в тот момент, когда мы собираемся на рыбную ловлю, и нам ничего иного не остается, как сидеть в душной комнате и принимать ее. Мама посмеивалась над ее опасениями; в глубине души она была уверена, что опасность не столь грозна и что Легранден не проявит особого желания знакомить нас с сестрой. Нам и не пришлось заводить с ним разговор о Бальбеке: однажды вечером мы встретили Леграндена на берегу Вивоны, и он, не подозревая, что мы собираемся в Бальбек, сам попался в ловушку.

— Сегодня облака окрашены в чудные фиолетовые и голубые тона, правда, мой друг? — заговорил он с отцом. — Особенно хорош голубой, — это скорее тон цветов, чем воздуха, тон зольника, который мы не привыкли видеть на небе. А вон у того розового облачка, — разве и у него не окраска цветка: гвоздики или гортензии? Пожалуй, только на берегу Ла-Манша, между Нормандией и Бретанью, я приобрел еще более богатый запас наблюдений над растительным царством атмосферы. Недалеко от Бальбека, в еще совсем диких местах есть очаровательно тихая бухточка, так вот там закат над Ожской долиной, золотисто-багряный закат, — кстати, я не могу о нем сказать ничего плохого, — лишен своеобразия, не производит впечатления; но зато в этом влажном и мягком воздухе вечерами мгновенно распускаются небесные цветы, голубые и розовые, — их ни с чем нельзя сравнить, и чаще всего увядают они на протяжении нескольких часов. Другие опадают сейчас же, и тогда небо, все покрытое осыпью бесчисленных лепестков, светло-желтых и розовых, еще прекраснее. Золотистая отмель этой бухты, — ее называют Опаловой, — оставляет особое умилительное впечатление, оттого что она, словно белокурая Андромеда88, прикована к грозным утесам, к бесприютному берегу, где произошло столько бедствий, где каждую зиму корабль за кораблем гибнут в коварном океане. Бальбек! Это наш самый древний геологический костяк, действительно Арморика89, Море, край света, проклятая страна, так хорошо описанная Анатолем Франсом,90 этим чародеем, которого наш юный друг непременно должен прочесть, страна с ее вечными туманами, настоящая Киммерия91 из «Одиссеи». В Бальбеке, на древней чудесной земле, уже строятся отели, но они не могут ее испортить, и как раз оттуда особенно упоительны походы в первобытные и такие прекрасные места, — ведь это же два шага!

— А у вас нет знакомых в Бальбеке? — спросил отец. — Вот этому мальчугану предстоит провести там два месяца с бабушкой, а может быть, и с мамой.

Отец задал этот неожиданный для Леграндена вопрос, когда тот смотрел прямо на него, и Легранден не смог отвести взгляд; вместо этого он все пристальнее и пристальнее, с печальной улыбкой, смотрел в глаза своему собеседнику, дружелюбно и открыто, как человек, которому нечего бояться глядеть на другого в упор: можно было подумать, что голова моего отца вдруг стала прозрачной, и Легранден видит сквозь нее вдали ярко окрашенное облако, и это оправдывало Леграндена в собственных глазах, это давало ему возможность мысленно сослаться на то, что когда его спросили, нет ли у него знакомых в Бальбеке, он думал о другом и не слышал, что ему сказали. Обычно такое выражение лица вызывает у собеседника вопрос: «О чем это вы задумались?» Но мой отец имел жестокость спросить Леграндена с любопытством и раздражением:

— Раз вы так хорошо знаете Бальбек, стало быть, у вас есть там друзья?

Легранден напряг отчаянные усилия для того, чтобы его улыбка достигла предела ласковости, неопределенности, чистосердечия и рассеянности, но, очевидно решив, что не ответить нельзя, сказал:

— У меня друзья всюду, где есть купы раненых, но не побежденных деревьев, сплачивающихся для того, чтобы с патетической настойчивостью возносить совместную мольбу к немилосердному небу, которое не щадит их.

— Я не об этом, — перебил его мой отец, настойчивый, как деревья, и безжалостный, как небо. — Я спросил, нет ли у вас там знакомых, чтобы в случае чего моя теща не чувствовала себя одинокой в этой глуши.

— Там, как и везде, я знаю всех и не знаю никого, — ответил Легранден; его не так-то просто было припереть к стене. — Я знаю множество предметов и очень мало людей. Но предметы там тоже кажутся людьми, людьми с тонкой душой, которые редко встречаются и которым жизнь не удалась. Это может быть замок: он остановился на придорожной скале, чтобы поведать свою печаль еще розовому вечернему небу, на котором всходит золотой месяц, между тем как суда, бороздя радужную воду, поднимают вымпелы разных цветов; это может быть и простой уединенный дом, скорее некрасивый с виду, застенчивый, но романтичный, скрывающий от всех вечную тайну счастья и разочарования. Этот неверный край, — с макиавеллиевским хитроумием продолжал Легранден, — этот край чистого вымысла — плохое чтение для мальчика, и, понятно, не его бы я выбрал и рекомендовал моему юному другу с его предрасположением к грусти, с его так устроенным сердцем. Страны любовных тайн и бесплодных сожалений хороши для таких во всем разуверившихся стариков, как я, и они всегда вредны для натур еще не сложившихся. Поверьте мне, — настаивал он, — воды этой бухты, уже наполовину бретонской, могут быть целительны, — что, впрочем, спорно, — для нездорового сердца, как у меня, для сердца с некомпенсированным пороком. Вашему возрасту, мой мальчик, они противопоказаны. Спокойной ночи, друзья! — добавил он и, уйдя от нас с обычной для него увиливающей неожиданностью, вдруг обернулся и, жестом доктора подняв палец, закончил консультацию: — Никаких Бальбеков до пятидесяти лет, да и в этом возрасте все зависит от сердца! — крикнул он.

При каждой новой встрече отец снова заговаривал с Легранденом о Бальбеке, донимал его расспросами, но — тщетно; если б мы продолжали к нему приставать, то Легранден, подобно сведущему мошеннику, употребляющему на фабрикацию поддельных палимпсестов столько труда и знаний, что сотой их доли было бы достаточно, чтобы он, избрав более почтенное занятие, имел больше дохода, в конце концов создал бы целую этику пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, но так и не признался бы, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и ни за что не дал бы к ней рекомендательного письма, мысль о котором не внушала бы ему, впрочем, такого ужаса, если б он был твердо уверен, — а он мог бы быть уверен: он же знал характер моей бабушки, — что мы к нему не прибегнем.

* * *

Чтобы успеть зайти к тете Леонии до ужина, мы гуляли не долго. Первое время после нашего приезда в Комбре темнело все еще рано, и когда мы доходили до улицы Святого Духа, на окнах нашего дома рдел отблеск заката, рощи кальвария опоясывала пурпурная лента, а еще дальше эта же лента отражалась в пруду, и ее пламя в обычном сочетании с довольно резким холодом рисовало в моем воображении огонь, на котором жарился в это время цыпленок, обещавший мне, вслед за поэтическим блаженством прогулки, блаженство чревоугодия, отдыха и тепла. Когда же мы возвращались с прогулки летом, солнце еще не заходило, и, пока мы сидели у тети Леонии, его свет, снизившийся и бивший прямо в окно, запутывался в широких занавесках, дробился, распылялся, просеивался, инкрустировал крупинки золота в лимонное дерево комода и косо, с той мягкостью, какую он приобретает в лесной чаще, озарял комнату. Однако были такие редкие дни, когда мы уже не заставали на комоде непрочных инкрустаций, при повороте на улицу Святого Духа мы уже не видели на окнах закатного отсвета, пруд у подножья кальвария не пламенел, иной раз он становился опаловым, и его от одного берега до другого пересекал длинный, постепенно расширявшийся и размельченный всеми его морщинками луч месяца. В такие дни, подходя к дому, мы различали силуэт на пороге, и мама мне говорила:

— Ах, Боже мой! Да ведь это Франсуаза поджидает нас, — наверно, тетя беспокоится: запоздали мы сегодня.

Не тратя времени на раздеванье, мы спешили успокоить тетю Леонию и доказать ей, что, вопреки тому, что она себе навоображала, с нами ничего не случилось, — мы ходили «по направлению к Германту», а тетя должна же знать, что когда предпринимаешь такую прогулку, то время рассчитать невозможно.

— Ну вот, Франсуаза! — восклицала тетя. — Я же вам говорила, что они пошли по направлению к Германту! Как они, наверно, проголодались-то, Господи! А ваша баранина, наверно, пережарилась. Разве можно приходить так поздно? Значит, вы ходили по направлению к Германту?

— Я думала, вы знаете, Леония, — отвечала мама. — Мне показалось, что Франсуаза видела, как мы выходили через калитку.

Дело в том, что в окрестностях Комбре было два «направления» для прогулок, столь противоположных, что мы выходили из дому через разные двери, смотря по тому, в каком направлении мы собирались идти: по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, которое иначе называлось «направлением Свана», так как дорога здесь проходила мимо его именья, или по направлению к Германту. Откровенно говоря, я знал не самый Мезеглиз, а «направление» к нему да незнакомых людей, приходивших по воскресеньям погулять в Комбре, — людей, которых даже тетя «совсем не знала» и которые на этом основании относились к числу «людей, должно быть, из Мезеглиза». А вот Германт я узнал лучше, но только произошло это значительно позднее, и если Мезеглиз на протяжении всего моего отрочества оставался для меня не менее недоступным, чем горизонт, если, как бы далеко мы ни зашли, его утаивали от наших взоров складки местности, уже не похожей на комбрейские места, то Германт был для меня скорее воображаемым, чем реальным, пределом своего «направления», неким абстрактным географическим наименованием, чем-то вроде линии экватора, полюса, востока. Тогда «идти на Германт», чтобы попасть в Мезеглиз, или наоборот, показалось бы мне столь же бессмысленным, как идти на восток, чтобы попасть на запад. Мой отец всегда говорил о направлении Мезеглиз как о самой красивой долине, какую он когда-либо видел, а о направлении в Германт — как о характерном речном пейзаже, и они представлялись мне двумя разными сущностями, я наделял их той внутренней связью, тем единством, какими обладают лишь создания нашей мысли; малейщая частица каждой из них казалась мне драгоценной, мне казалось, что в ней проявляется их превосходство, тогда как, прежде чем ступить на священную землю любого из этих направлений, мы уже начинали смотреть на проложенные вокруг идеального вида равнины и идеального речного пейзажа чисто материальные дороги не более внимательно, чем завзятый театрал смотрит на улочки, прилегающие к театру. Но еще больше, чем километры, разделявшие эти два направления, их разделяло расстояние между частями моего мозга, которыми я о них думал, одно из тех умозрительных расстояний, что только отдаляют и отдаляют, разъединяют и помещают в разные плоскости. Грань между двумя направлениями становилась все резче потому, что мы никогда не ходили на прогулку и туда и сюда — сегодня мы шли по направлению к Мезеглизу, завтра к Германту, и это делало их непознаваемыми одно для другого, это их, если можно так выразиться, заключало, вдали одно от другого, в закрытые и не сообщавшиеся сосуды дней.

Когда мы собирались идти по направлению к Мезеглизу, то выходили (не очень рано и даже если небо было облачным, так как прогулка предстояла недолгая и далеко не уводила), как будто нам все равно было, куда идти, через парадную дверь тетиного дома, на улицу Святого Духа. С нами здоровался оружейник, мы опускали письма в почтовый ящик, мимоходом говорили Теодору от имени Франсуазы, что у нас вышло масло или кофе, и, пройдя город, шли по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды парка Свана. Когда мы только еще приближались к ограде, нас встречал выходивший к прохожим навстречу запах сирени. А сама сирень с любопытством свешивала над оградой окруженные зелеными, свежими сердечками листьев султаны из лиловых или белых перьев, блестевших даже в тени от солнечного света, в котором они выкупались. Несколько сиреневых кустов, наполовину скрытых домиком под черепичной крышей, где жил сторож, — домиком, носившим название Дома стрелков, — увенчивало его готический щипец розовым своим минаретом. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, вносившими во французский сад чистые и живые тона персидских миниатюр. Мне так хотелось обвить руками гибкий их стан, притянуть к себе звездчатые локоны их душистых головок, но мы шли, не останавливаясь: после женитьбы Свана мои родные перестали бывать в Тансонвиле, и, чтобы не создавалось впечатления, будто мы заглядываем в парк, мы сворачивали с дороги, тянувшейся вдоль ограды и выходившей прямо в поле, и шли туда же, но окольным путем, заставлявшим нас давать изрядного крюку. Как-то раз дедушка обратился к моему отцу:

— Помните, Сван вчера сказал, что по случаю отъезда его жены и дочери в Реймс он собирается на один день в Париж? Раз дамы уехали, мы могли бы пройти мимо парка, — это сильно сократило бы нам расстояние.

Мы постояли у ограды. Сирень отцветала; на некоторых кустах высокие лиловые люстры еще вздували хрупкие пузырьки цветов, но на многих, там, где еще неделю назад бушевала в листве их благоуханная пена, блекла опавшая, потемневшая, полая накипь, сухая и ничем не пахнувшая. Дедушка показывал отцу, в какой части парка все осталось по-прежнему и что изменилось с того дня, когда он с отцом Свана гулял здесь в день смерти его жены, и, воспользовавшись случаем, опять рассказал об этой прогулке.

От нас к дому поднималась залитая солнцем аллея, обсаженная настурциями. Справа, в ровной низине, раскинулся парк. Высокие деревья, окружавшие пруд, выкопанный родителями Свана, бросали на него густую тень; но даже когда человек создает что-нибудь в высшей степени искусственное, работает он над природой; иные места никому не уступают своего господства; они с незапамятных времен сохраняют в парке отличительные свои знаки, как если бы человек ни во что здесь не вмешивался, как если бы глушь вновь и вновь обступала их со всех сторон, принимая по необходимости их очертания и напластовываясь на творения человеческих рук. Так, в конце аллеи, спускавшейся к искусственному пруду, образовался двуслойный, сплетенный из незабудок и барвинка изящный естественный голубой венок, окружавший светотень водной поверхности, а над посконником и водяными лютиками на мокрых ножках, с царственною небрежностью склоняя мечи, простирал взлохмаченные фиолетовые и желтые, в виде лилий, цветы своего прудового скипетра шпажник.

Отъезд мадмуазель Сван устранял грозную возможность увидеть в аллее эту счастливицу, которая дружит с Берготом и осматривает с ним соборы, которая узнает меня и обдаст презрением, но от этого мне уже не так хотелось полюбоваться Тансонвилем, на что я впервые получил разрешение, а в глазах дедушки и отца это обстоятельство, по-видимому, напротив, придавало усадьбе Свана особый уют, недолговечную прелесть; оно было для них все равно что безоблачное небо во время похода в горы: благодаря ему день оказывался исключительно благоприятным для прогулки в этом направлении; я мечтал, чтобы их расчеты не оправдались, чтобы каким-нибудь чудом мадмуазель Сван и ее отец внезапно выросли перед нами, так что мы не успели бы скрыться и нам волей-неволей пришлось бы с ней познакомиться. Вот почему, когда я обнаружил на траве знак возможного ее присутствия: забытую корзинку и рядом удочку, поплавок которой дрожал на воде, я постарался отвлечь от этого внимание отца и деда. Впрочем, Сван ведь нам говорил, что ему неудобно уезжать, потому что к нему приехали родственники, а значит, удочка могла принадлежать кому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. Рассекая высоту какого-то неведомого дерева, невидимая птица, чтобы убить время, проверяла с помощью протяжной ноты окружавшую ее пустынность, но получала от нее столь дружный отклик, получала столь решительный отпор затишья и покоя, что можно было подумать, будто птица, стремившаяся, чтобы это мгновенье как можно скорей прошло, остановила его навсегда. Солнечный свет, падавший с неподвижного небосвода, был до того беспощаден, что хотелось исчезнуть из его поля зрения; даже стоячая вода в пруду, чей сон беспрестанно нарушали мошки, — вода, грезившая, по всей вероятности, о каком-нибудь сказочном Мальстреме92, — и та усиливала тревогу, которую вызвал во мне пробковый поплавок: я думал, что вот сейчас его понесет с бешеной скоростью по безмолвным просторам неба, отражавшегося в пруду; казалось, стоявший почти вертикально поплавок сию секунду погрузится в воду, и я уже спрашивал себя: может быть, отрешившись от желания и от страха познакомиться с мадмуазель Сван, я должен сообщить ей, что рыба клюет, но мне пришлось бегом догонять звавших меня отца и деда, которых удивляло, что я не пошел за ними по ведущей в поля тропинке, куда они уже свернули. Над тропинкой роился запах боярышника. Изгородь напоминала ряд часовен, погребенных под снопами цветов, наваленными на престолы; у престолов, на земле, солнечные лучи, как бы пройдя сквозь витражи, вычерчивали световые квадратики; от часовен исходило елейное, одного и того же состава благоухание, словно я стоял перед алтарем во имя Пречистой Девы, а цветы, такие же нарядные, как там, с рассеянным видом держали по яркому букетику тычинок, похожих на тонкие, лучистые стрелки «пламенеющей» готики, что прорезают в церквах ограду амвона или средники оконных рам, но только здесь они цвели телесной белизной цветков земляники. Какими наивными и деревенскими покажутся в сравнении с ними цветы шиповника, которые несколько недель спустя оденутся в розовые блузки из гладкого шелка, распахивающиеся от дуновенья ветерка, и тоже станут подниматься на солнце по этой же заглохшей тропе!

Однако я напрасно останавливался перед боярышником, чтобы вобрать в себя этот незримый, особенный запах, чтобы попытаться осмыслить его, — хотя моя мысль не знала, что с ним делать, — чтобы утратить его, чтобы вновь обрести, чтобы слиться с тем ритмом, что там и сям разбрасывал цветы боярышника с юношеской легкостью, через неожиданные промежутки, как неожиданны бывают иные музыкальные интервалы, — цветы с неиссякаемою щедростью, неустанно одаряли меня своим очарованием, но не давали мне углубиться в него, подобно мелодиям, которые проигрываешь сто раз подряд, так и не приблизившись к постижению их тайны. Я отходил от них — и снова со свежими силами начинал наступление. Я отыскивал глазами за изгородью, на крутой горе, за которой начинались поля, всеми забытые маки, из-за своей лени отставшие от других васильки, чьи цветы местами украшали склоны горы, напоминая бордюр ковра, где лишь слегка намечен деревенский мотив, который восторжествует уже на самом панно; еще редкие, разбросанные, подобно стоящим на отшибе домам, которые, однако, уже возвещают приближение города, они возвещали мне бескрайний простор, где колышутся хлеба, где барашками курчавятся облака, а при взгляде на одинокий мак, водрузившийся на своей мачте трепещущий на ветру, над черным, маслянистым бакеном, красный вымпел, у меня учащенно билось сердце, как у путешественника, замечающего в низине первую потерпевшую крушение лодку, которую чинит конопатчик, и, ничего еще больше не видя, восклицающего: «Море!»

Затем я возвращался к боярышнику, — так возвращаются к произведениям искусства, ибо, по нашему мнению, они производят более сильное впечатление после того, как некоторое время на них не смотришь, но я напрасно делал из своих рук экран, чтобы перед моими глазами был только боярышник: чувство, какое он пробуждал во мне, оставалось смутным и неопределенным, и оно тщетно пыталось высвободиться и слиться с цветами. Цветы боярышника не проливали света на мое чувство, а другие цветы не насыщали его. И вот, когда я испытывал радость, переполняющую нас при виде картины любимого художника, — картины, не похожей на те, которые были известны нам прежде, — или когда нас подводят к картине, которую мы раньше видели у него в карандаше, или когда музыкальное произведение, которое нам до этого проигрывали на рояле, предстает перед нами облаченным в цвета оркестра, меня подозвал дед и, показав на изгородь тансонвильского парка, сказал: «Ты любишь боярышник — погляди-ка на этот розовый куст: какая красота!» В самом деле: это был боярышник, но только розовый, еще красивее белого. Он тоже был в праздничном уборе, в одном из тех, какие надевают в настоящие праздники, то есть в праздники церковные, ибо они тем и отличаются от праздников светских, что случайная прихоть не приурочивает их к дням, для них не предназначенным, в которых ничего праздничного, по существу, и нет, но только убор его был еще богаче, потому что цветы, лепившиеся на его ветвях, одни над другими, точно помпончики, увешивающие пастуший посох в стиле рококо и унизывавшие весь куст, были «красочные», следовательно, по законам комбрейской эстетики, — высшего качества, если судить о ней по шкале цен в «магазине» на площади или у Камю, где самыми дорогими бисквитами были розовые. Да я и сам выше ценил творог с розовыми сливками, то есть такой, куда мне позволяли положить давленой земляники. Эти цветы избрали окраску съедобной вещи или изящного украшения в наряде, надеваемом по большим праздникам, — окраску, которая именно потому, что детям ясно, в чем ее преимущество, с полной очевидностью представляется им самой красивой, и по той же причине они неизменно отдают ей предпочтение, как самой, на их взгляд, живой и самой естественной, даже когда они узнают, что цветы эти ничего лакомого им не сулят и что портниха не прикрепляла их к платью. И впрямь: я сразу почувствовал, как и при виде белого боярышника, но только с большим восторгом, что праздничное настроение передается цветами не искусственно, подобно ухищрениям человеческой выделки, — что так, непосредственно, с наивностью деревенской торговки, украшающей переносный престол, выразила его сама природа, перегрузив куст чересчур нежного оттенка розетками в стиле провинциального «помпадур». На концах ветвей, как на розовых кустиках в горшках, обернутых в бумагу с вырезанными зубчиками, — кустиках, по большим праздникам распускающих на престоле тонкие свои волоконца, — кишели полураскрытые бутончики более бледной окраски, а внутри этих бутончиков, словно на дне чаши розового мрамора, виднелись ярко-красные пятнышки, — вот почему бутоны, в еще большей степени, чем цветы, обнаруживали особенную, пленительную сущность боярышника, которая, где бы он ни распускался, где бы он ни зацветал, могла быть только розовой. Составлявший часть изгороди и все же отличавшийся от нее, как отличается девушка в праздничном платье от одетых по-домашнему, которые никуда не собираются, вполне готовый для майских богородичных богослужений, он уже словно участвовал в них — так, в новом розовом наряде, сиял, улыбаясь, этот дивный католический куст.

Сквозь изгородь была видна аллея парка, обсаженная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между ними левкои раскрывали свои новенькие розовые сумочки, душистые и сухие, как будто сделанные из старой кордовской кожи, а на самой аллее, усыпанной гравием, из дырочек выкрашенного в зеленый цвет длинного рукава, разматывавшего свои круги, взметывался над цветами, аромат которых он впитывал, вертикальный, призматический веер разноцветных капелек. Вдруг я остановился, я не мог сделать ни шагу дальше, как это бывает, когда явление не просто открывается нашему взору, но требует более глубокого восприятия и овладевает всем нашим существом. Подняв лицо, усеянное розовыми крапинками, на нас смотрела рыженькая девочка, по-видимому вернувшаяся с прогулки и державшая в руке копалку. Черные ее глаза блестели, но я не умел тогда, да так потом и не научился, выделять из сильного впечатления объективные элементы, я не отличался тем, что называется «наблюдательностью», необходимой для того, чтобы точно определить цвет ее глаз, а потому всякий раз, как я о ней думал, блеск этих глаз долго еще рисовался в моей памяти ярко-голубым, потому что девочка была блондинка, а если б глаза у нее были не такие черные, особенно поражавшие своей чернотой при первой встрече, я бы, может статься, так и не влюбился в эти глаза, показавшиеся мне голубыми.

Сначала я смотрел на нее не только взглядом — передатчиком для глаз, но и взглядом-окном, куда с тревожным изумлением глядят все чувства, взглядом, которому не терпится коснуться, покорить, унести с собой созерцаемое им тело, а вместе с телом и душу; потом, из боязни, что каждую секунду дед и отец, заметив девочку, могут оторвать меня от нее, сказать, чтобы я шел впереди, я стал смотреть на нее уже другим взглядом, бессознательно умоляющим, взглядом, который старался обратить на меня ее внимание, заставить ее познакомиться со мной. Девочка устремила свои зрачки сперва вперед, потом вбок, чтобы получить представление о моем деде и отце, и, по всей вероятности, мы произвели на нее жалкое впечатление, потому что она с равнодушно-пренебрежительным видом отвернулась, чтобы моему деду и отцу было не видно ее лицо; и они ее не заметили и, продолжая свой путь, обогнали меня, а она, насколько хватал ее глаз, метала взгляды в мою сторону, не придавая им никакого особого выражения и не видя меня, однако смотрела она пристально и с полуулыбкой, которую я на основании полученных мною понятий о благовоспитанности не мог истолковать иначе, как доказательство обидного презрения; а рука ее в это время едва уловимо выписывала непристойный жест, имевший в словарике приличий, который я всегда носил в себе, — если этот жест обращен публично к незнакомому лицу, — одно-единственно значение: значение умышленного оскорбления.

— Жильберта, иди же сюда! Что ты там делаешь? — резким, повелительным тоном крикнула дама в белом, которую я никогда раньше не видел, а поблизости от нее стоял незнакомый мне господин в полотняном костюме и, вытаращив глаза, смотрел на меня; мгновенно смахнув с лица улыбку, девочка взяла копалку и, не оборачиваясь в мою сторону, с покорным, непроницаемым и таинственным видом удалилась.

Так произнесенное неподалеку от меня имя Жильберта было мне вручено как некий талисман, который, вероятно, поможет мне впоследствии отыскать ту, что благодаря ему из смутного образа только что превратилась в определенную личность. Так промелькнуло оно над жасмином и левкоями, терпкое, свежее, словно капельки, вытекавшие из зеленого рукава, насыщая, расцвечивая зону чистого воздуха, через которую оно прошло и которую оно отгородило тайною жизни той, кого могли так называть жившие, путешествовавшие с нею счастливцы, — промелькнуло, раскрывая передо мной, сквозь розовый боярышник, на уровне моего плеча, суть столь мучительных для меня отношений между этими людьми и ею вместе со всем неведомым, что таила в себе ее жизнь, и мне недоступным.

На мгновенье (пока мы удалялись и мой дед бормотал: «Бедный Сван! Какую роль они заставляют его играть! Его выпроводили, чтобы она могла побыть со своим Шарлю, — ведь это Шарлю, я его узнал! А девчушка должна смотреть на всю эту грязь!») впечатление, произведенное на меня деспотическим, не допускающим возражений тоном, каким мать Жильберты говорила с ней, тем самым показывая, что Жильберта обязана кого-то слушаться, что она не царит над всем, утишило мою душевную боль, подало мне слабую надежду и уменьшило мою любовь. Но очень скоро любовь выросла снова как противодействие: мое униженное сердце пыталось или подняться до уровня Жильберты, или низвести ее до моего уровня. Я любил ее, мне было жаль, что я не успел и не нашелся, чем обидеть ее, как сделать ей больно и оставить по себе память. Она казалась мне такой красивой, что хотелось вернуться и, поведя плечами, крикнуть ей: «Какая вы уродина, до чего же вы безобразны, до чего же вы мне противны!» Тем не менее я уходил все дальше и дальше, унося с собой навсегда, словно символ счастья, в силу незыблемых законов природы недоступного таким детям, как я, образ рыженькой девочки с розовыми крапинками на лице, державшей в руке копалку и долго водившей по мне, улыбаясь, загадочным и безразличным взглядом. И вот уже очарование, которым ее имя, как фимиамом, окурило то место, где мы, глядя друг на друга сквозь боярышник, услышали его одновременно, охватывало, пропитывало, овевало своим благоуханием все, что ее окружало: ее дедушку и бабушку, с которыми мои дедушка и бабушка имели несказанное счастье быть знакомы, благородную профессию биржевого маклера, унылый квартал Елисейских полей, где она жила в Париже.

«Леония! — вернувшись с прогулки, сказал дедушка. — Жаль, что тебя не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Будь я посмелей, я бы срезал для тебя ветку розового боярышника — ты ведь так его любила!» Дедушка подробно рассказал тете Леонии о нашей прогулке — быть может, чтобы развлечь ее, а быть может, потому, что он еще не окончательно утратил надежду вытащить ее погулять. В былое время она очень любила эту усадьбу, да и потом, когда двери ее дома были закрыты для всех, последний, кого она еще принимала, был Сван. И тем же тоном, каким она приказывала ответить ему, когда он теперь осведомлялся о ее здоровье (из всех нас ему только с ней и хотелось повидаться), что сейчас она устала, но что в следующий раз она его примет, — тем же тоном она сказала в тот вечер: «Да, как-нибудь, в хорошую погоду, я проедусь в экипаже до ворот парка». Говорила она это искренне. Она с удовольствием еще раз увидела бы Свана и Тансонвиль, но самое желание поглощало последние ее силы; исполнение желания было ей уже не по силам. Иногда хорошая погода приободряла ее, она вставала, одевалась; но она уставала, еще не дойдя до соседней комнаты, и требовала, чтобы ее уложили в постель. Для нее уже начиналось — раньше, чем для других, — великое отречение старости, готовящейся к смерти, прячущейся в свою куколку, то отречение, какое можно наблюдать в конце жизни каждого человека, который зажился, даже у самых давних и страстных любовников, у друзей, связанных теснейшими узами духовной дружбы, когда, по прошествии стольких-то лет, они вдруг перестают ездить или даже просто выходить из дому, чтобы повидаться, перестают переписываться, ибо отдают себе отчет, что в этом мире общение для них кончено. Тетя, наверное, ясно сознавала, что она больше не увидит Свана, что она никогда больше не выйдет из своего дома, но это окончательное заточение она, видимо, переносила довольно легко по той причине, по которой, на наш взгляд, оно должно было бы быть для нас особенно мучительным: ее заточение вызывалось уменьшением сил, которое она замечала в себе ежедневно и вследствие которого всякое действие, всякое движение утомляло ее, превращалось для нее в пытку, а бездействие, уединение, молчание приобретало укрепляющую, благодатную сладость покоя.

Тетя так и не поехала посмотреть изгородь из розового боярышника, но я поминутно спрашивал моих родных, поедет она или нет и часто ли она бывала раньше в Тансонвиле: этим я старался вызвать их на разговор о родителях и о дедушке и бабушке мадмуазель Сван, которых я себе представлял великими, как боги. Имя Свана стало для меня почти мифологическим, и когда я говорил с родными, я томился желанием услышать его из их уст; сам я не осмеливался произнести его, но я нарочно заводил разговор на темы, касавшиеся Жильберты и ее семьи, имевшие к ней прямое отношение, не отгонявшие меня прочь от нее: так, например, притворившись, будто я убежден, что должность дедушки до него занимал кто-то еще в нашей семье или же что изгородь из розового боярышника, которую хотелось посмотреть тете Леонии, находилась на общественной земле, я вынуждал отца поправлять меня, говорить как бы наперекор мне, как бы по своей доброй воле: «Да нет же, это была должность отца Свана, эта изгородь составляет часть парка Свана». Тут я переводил дух — так это имя давило на то место во мне, где оно было начертано навсегда, так оно душило меня, ибо в тот момент, когда я его слышал, оно казалось мне весомее всякого другого: оно утяжелялось всякий раз, как я, еще до этого разговора, мысленно произносил его. Оно доставляло мне наслаждение, которое я, преодолевая стыд, выпросил у родных, — наслаждение это было так велико, что, наверно, требовало от них крайних усилий, усилий не вознаграждавшихся, поскольку для них это не было наслаждением. И я из деликатности переводил разговор на другие темы. А еще из-за своей щепетильности. Когда родные произносили имя Сван, я вновь обретал в нем то обаяние, которое у меня было с ним связано. И тогда мне вдруг приходило в голову, что эти обольщенья возникают и перед моими родными, что родные становятся на мою точку зрения, что от них не укрылись мои мечты, что они мне их прощают, что они их разделяют, и я чувствовал себя таким несчастным, как если б я их сломил и развратил.

В тот год мои родители решили вернуться в Париж несколько раньше обычного и в день отъезда, утром, собрались повести меня к фотографу, но, прежде чем повести, завили мне волосы, в первый раз осторожно надели на меня шляпу и нарядили в бархатную курточку, а некоторое время спустя моя мать после долгих поисков наконец нашла меня плачущим на тропинке, идущей мимо Тансонвиля: я прощался с боярышником, обнимая колючие ветки, и, не испытывая ни малейшей благодарности к надоедливой руке, выпустившей мне на лоб кудряшки, я, как героиня трагедии — принцесса, которую давят ненужные украшения, топтал сорванные с головы папильотки и новую шляпу. Мои слезы не тронули мать, но она невольно вскрикнула при виде испорченной прически и разодранной куртки. Я не слышал, что она кричит. «Милые мои цветочки! — причитал я. — Это не вы меня огорчаете, не вы меня увозите. Вы — вы никогда не обижали меня! За это я всегда буду вас любить». И, вытирая слезы, я обещал им, что когда вырасту большой, то не буду вести глупый образ жизни, какой ведут другие, и, даже живя в Париже, весной, вместо того, чтобы ездить с визитами и слушать всякую чепуху, буду вырываться в окрестности, только чтобы взглянуть на первые цветы боярышника.



Поделиться книгой:

На главную
Назад