Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философский экспресс. Уроки жизни от великих мыслителей - Эрик Вейнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тому нравится здесь жить, хотя он устает от внешнего лоска, избытка красивых людей, а также прискорбной нехватки шероховатостей.

Шероховатости — это важно, соглашаюсь я. Нельзя доверять месту, где нет шероховатостей.

Том подводит нас к маленькому кафе. Меню здесь простое, недорогое. Эпикурейство с большой Э. Я заказываю сэндвич под названием «Лесной пожар» — меня привлекает сыр Оахака в его составе, а также вспоминается эпизод из жизни Торо, о котором я как-то читал. Они с другом однажды случайно подожгли изрядный участок уолденских лесов, отчего сильно огорчились.

— Что-нибудь из напитков? — спрашивает женщина, принимающая заказ.

Я смотрю на часы: одиннадцать утра.

— Рановато для вина, да? — спрашиваю я.

Женщина с Томом обмениваются понимающими взглядами. У нас тут турист. В Напе для вина никогда не рано и никогда не поздно.

По совету Тома я заказываю пино нуар. Мы устраиваемся за столиком на улице. Солнце приятно пригревает, небо — безупречной калифорнийской синевы. Ни малейших признаков шероховатостей. Мимо проезжает «Тесла».

В ожидании еды я берусь за первый вопрос — а тот, пока я отвлекся, снова распался на вопросы.

— Как вы пришли к Эпикуру, — спрашиваю я Тома, — или это Эпикур пришел к вам?

Том объясняет, что всегда был «идейным человеком». В университете он интересовался философией, но лишь в магистратуре углубился в нее по-настоящему. Это было в 1960-е. Хорошее время для людей идей.

Том читал Спинозу, Канта и прочих, но его притягивал Эпикур и его акцент на удовольствиях.

— Для меня удовольствие — нечто всеобъемлющее, даже в большей мере, чем счастье, — говорит он мне, потягивая вино.

Том никогда не устает разрушать мифы об Эпикуре. Философ не был обжорой. Он был бы в ужасе, если бы узнал, что его именем назвали кулинарный сайт. Он высоко ценил простую жизнь. Низко висящие плоды вкуснее всего.

Я вслух задумываюсь о том, как Том объединяет идею простой жизни с реальной жизнью в Напе, где низко висящим плодом, скорее всего, будет изысканный виноград, из которого сделают бутылку мерло за двести долларов, а крыша над головой запросто может обойтись в миллион.

— Это непросто, — соглашается Том, — но возможно. Просто нужно все правильно рассчитать.

При слове «рассчитать» я вздрагиваю. Расчеты, математика, геометрия — все это для меня явления того же порядка, что боги и смерть: то, чего я боюсь. В Академию Платона меня бы и на порог не пустили.

— Любые удовольствия — это хорошо, — говорит Том, — а любая боль — это плохо, но это не значит, что боли всегда следует предпочесть удовольствие. Иные удовольствия в будущем оборачиваются болью, поэтому их лучше избегать. Боль от рака легких весомее, чем удовольствие от курения. Точно так же иная боль может привести к удовольствию в дальнейшем, и она для человека полезна. К примеру, боль в мышцах во время тренировки.

Как бы странно это ни звучало, путь к удовольствию можно спланировать с позиций разума, учил Эпикур. Если мы несчастливы — это не потому, что мы ленивы или ущербны. Просто мы допустили ошибку в расчетах. Нам не удалось спланировать все разумно, трезво оценивая удовольствие и боль.

Том постоянно рассчитывает, «проверяет удовольствие», по его словам. Чего в каждом случае получится больше — удовольствия или боли?

Вот на днях, рассказывает Том, он узнал, что в Сан-Франциско привозят театральную постановку, которую он мечтал увидеть. Поехать? На одной чаше весов — удовольствие от просмотра; на другой — боль от цены билета и ада калифорнийских трасс. И вот в конце концов Том решил, что да, удовольствие здесь перевешивает боль. И купил билеты.

— Чистых удовольствий в мире очень мало, — говорит он. — Поэтому-то эта философия для меня в самый раз. Я человек очень нерешительный.

Меня необходимость выбора тоже фрустрирует. Причем, что удивительно, речь идет не о глобальном жизненном выборе («чем мне заняться в жизни?»), а о мелочах: заказать гватемальский или суматранский кофе? В корне моей нерешительности, догадываюсь я, лежит страх. Страх сделать неверный выбор. Выбрать хорошее вместо лучшего.

И вот, пока мы с Томом попиваем пино нуар, я начинаю понимать, в чем привлекательность эпикурейства. Но меня все еще кое-то беспокоит — я про атараксию, отсутствие душевных раздражителей, которую Эпикур считал высшим благом. Это похоже на некую пассивную форму удовольствия. Что не так с тем, чтобы активно удовлетворять свои желания? Я спрашиваю об этом у Тома.

— Вот посмотрите на эту картошку фри, — говорит он, размахивая в воздухе ломтиком, как волшебной палочкой.

— Так, — говорю я, не совсем понимая, к чему он.

— Желание получить картошку фри начинается с боли. У вас нет желаемого. Вы жаждете. Ищете. У вас словно чешется в этом месте.

— Так удовольствие — это почесать там, где чешется?

— Да, но вам не суждено его достичь, потому что всегда появится еще какая-то боль, зачешется еще где-то и придется там тоже чесать.

Звучит ужасно. Бесконечный цикл зуда и чесания. У меня уже все зачесалось. Мы пробуем икру, и это приятно, что хорошо; но потом нам снова захочется икры, и это проблема. Вкус икры никогда не сравнится по силе с болью от неудовлетворенного желания. Начиналось как удовольствие — в итоге превратилось в боль. Единственный выход — свести такие желания к минимуму.

Как и следовало ожидать, разговор сворачивает к вину. Я предполагаю, что Том, как истинный житель Напы, своего рода винный сноб. Я ошибаюсь. Том Мерл, житель Напы, энолог-любитель, совладелец кейтеринговой фирмы под названием «Великолепие в траве», пьет «Ту Бак Чак»{5}. Это вино делает Чарльз Шоу, оно продается по два доллара за бутылку — и хорошо продается.

— Серьезно, Том? Эта бормотуха?

— Столовое вино, и вполне неплохое. Тратить тридцать пять долларов на то, что проглотишь и не вернешь, просто глупо. Чарльз Шоу не зря так успешен. «Ту Бак Чак» — приличное вино. Я называю это «достаточно хорошим».

— Достаточно хорошим?

— Ну да. Я бы сказал, достаточно хорошего достаточно. С ним у вас остается время на более важное в жизни. Кроме того, кому малого недостаточно, тому ничего не достаточно, — говорит Том словами Эпикура.

Я замираю, не допив глоток. А сколько это — достаточно? Я нечасто задавал себе этот вопрос. Я всегда исходил из того, что ответ — «больше, чем есть сейчас». А выходит, что «больше» — это непостоянная величина. Психологи называют это «гедонистической адаптацией». Этот нюанс человеческой натуры объясняет, почему третье крем-брюле никогда не бывает таким же вкусным, как первое или второе. И почему новая машина, тест-драйв которой привел нас в восторг, через месяц езды наскучивает. Мы привыкаем к новым удовольствиям, и в какой-то момент они уже не так новы и не так прекрасны.

Особенно мы восприимчивы к так называемому «ещенемножеству». Для счастья нам не надо намного больше — денег, успеха, друзей. Лишь еще немножко. А получив это «немножко», мы, поразмыслив, приходим к выводу, что нужно… еще немножко. Мы не знаем, когда бывает достаточно.

«Достаточно хорошо» не значит отказа от амбиций. «Достаточно хорошо» — это не упадничество. Это знак большой благодарности в адрес всего, что с вами происходит. Не только лучшее — враг хорошего. Также хорошее — это враг достаточно хорошего. Следуйте доктрине «достаточно хорошего» достаточно долго — и с вами произойдет кое-что прекрасное. Слово «достаточно» в какой-то момент отпадет, словно сброшенная кожа змеи, и останется просто — «хорошее».

* * *

Одним из величайших удовольствий в жизни Эпикур считал дружбу. «Из всего, что дает мудрость для счастья всей жизни, величайшее — это обретение дружбы», — сказал он. Друзья, добавляет он, необходимы для совместной трапезы — например, как у нас с Томом. Ведь «нажираться без друзей — дело льва или волка».

Казалось бы, такой акцент на дружбе противоречит принципу «удовольствие — высшее благо». Ведь настоящая дружба — это когда ставишь радость друга выше собственной. Разве это не идет вразрез с гедонистической математикой? Нет, говорит Эпикур. Дружба в целом облегчает боль и способствует удовольствию. Какую бы боль ни несла в себе дружба — удовольствий в ней заведомо больше.

Мне приходит в голову, что мы с Томом переживаем сейчас подлинно эпикурейский опыт. Простая еда с достаточно хорошим вином. Роскошь дружбы, свободное время. Радость отсутствия боли, атараксии. Я отмечаю приятное состояние духа, но не слишком углубляюсь в него, чтобы не пасть жертвой парадокса удовольствия. Созерцать счастье — значит утратить его.

Перед прощанием я прошу Тома посоветовать кофейню. Я надеюсь, что он посоветует какое-нибудь необычное здешнее местечко, где подлинные любители своего дела с любовью готовят каждую чашку. Особенное место.

— Там дальше по улице есть «Старбакс», — отвечает он.

Я разочарован, но останавливаю себя и мысленно спрашиваю: «Как бы поступил Эпикур?» Конечно, пошел бы в «Старбакс». Так я и делаю.

Это не особенное место. Здешние бариста не влюблены без памяти в свое дело. Здесь нет ничего необычного. Это место достаточно хорошо.

Иначе говоря — идеально.

7. Обращать внимание, как Симона Вейль

Время: 8 часов 24 минуты. Железнодорожная станция Уай, Великобритания. Жду посадки на поезд Southeastern Limited на Эшфорд. Общее время в пути: семь минут. Общее время ожидания: девять минут.

Время раннее, станция очень милая. Простое деревянное здание, чуть поэффектнее сарайчика, веет атмосферой добросердечной общности и неброского успеха. Маленькая доска объявлений сообщает, что в следующий четверг будет встреча местного книжного клуба и было бы хорошо, если бы гости принесли картофельный салат или сконы{6}. Еще поблизости есть табличка, извещающая, что Уай — «район особой природной красоты». Так и есть. Изумрудно-зеленые бескрайние луга и гряды холмов.

Сидя в небольшом зале ожидания, я проникаюсь изумительной нелепостью этого термина. Зал ожидания. Зал, построенный с единственной целью — бездействие под названием ожидание. Я покачиваюсь на каблуках. Смотрю на часы. Еще восемь минут. Изучаю содержимое небольшой библиотеки — всего несколько полок изрядно потрепанных томиков в мягких обложках.

Рассматриваю небольшое табло отправлений. Еще семь минут. Переминаюсь с ноги на ногу. Прохаживаюсь туда-сюда. Нащупываю в кармане билет: Уай — Эшфорд, туда-обратно. Английское выражение return journey мне симпатичнее американского round trip. Round trip звучит как-то одутловато, бессмысленно.

Еще раз смотрю на табло отправлений. Шесть минут. Вздыхаю. Ну чем заняться вот в такой промежуток времени? Слишком мало, чтобы сделать что-то полезное, но слишком много, чтобы оно быстро прошло. Я понимаю: шесть минут — это ерунда. Но время накапливается. Я читал в The Daily Telegraph, что средний британец за всю свою жизнь стоит в очереди шесть месяцев.

Шесть месяцев — не мгновение. Шесть месяцев — это бóльшая часть беременности. Шесть месяцев — краткий брак или долгая интрижка. Шесть месяцев — изрядный кусок жизни. И это только очереди. Еще нам приходится ждать, пока закипит вода, пока врач примет нас, пока загрузится сайт, пока наконец возьмет трубку сотрудник колл-центра, пока сварится кофе, пока заснет ребенок, пока рассосется пробка, пока найдется нужное слово, пока дочь, которая сроду так поздно не возвращалась домой, в конце концов переступит порог дома, пока приготовится попкорн, пока замерзнут кубики льда, пока растает снег.

Шесть минут. Будь у меня больше, я бы почитал[92]. Я захватил с собой кое-что почитать в мою краткую поездку по железной дороге. Сборник хокку и труд Сенеки «О скоротечности жизни». Примерно через 2000 лет Сенеке вторит Феррис Бьюллер в свой выходной день: «Жизнь летит очень быстро. Если время от времени не останавливаться и не оглядываться, и вовсе все упустишь».

Скорость порождает нетерпение. Наше умение ждать ослабевает по мере ускорения жизни. Чего интернет такой медленный? Где уже моя пицца? Нетерпение — это жадная жажда будущего. Терпение — это щедрость в отношении времени.

Далекая точка постепенно растет, и вот наконец локомотив Southeastern прибывает на крошку-станцию Уай, и я вхожу в вагон — с хладнокровной решимостью. Устраиваясь у окна, я уже готов взглянуть на часы, но останавливаю себя. Вместо этого я смотрю в окно и жду.

Поезд набирает скорость. С каждой пролетевшей секундой я чуть-чуть ближе к Эшфорду, где нашла свое упокоение женщина-философ, много размышлявшая об ожидании и времени и по иронии судьбы (мне иногда кажется, что к философам судьба особенно иронична) так мало времени получившая для себя самой.

* * *

Философия ни с кем не церемонится. Она ставит задачи. Выдвигает требования. Лучшие философы — самые требовательные. Сократ требует от нас подвергать сомнению предположения, особенно наши собственные. Марк Аврелий — чтить свой долг.

Завет Симоны Вейль проще, но не легче. Она предписывает нам обращать внимание. И не какое попало внимание. Вейль понимает внимание не так, как все, кого я читал раньше.

Я рассматриваю черно-белую фотографию Симоны Вейль. Ей здесь, должно быть, чуть за двадцать. Первым делом я замечаю черные как смоль волосы, густые и непослушные, потом очки — почти комичные в своей массивности. Вся она — это волосы и очки, думаю я.

А потом замечаю глаза. Темные, спокойные, они одновременно излучают тепло и яростную, сверхъестественную мудрость. Это раненые глаза. Серьезные. Напоминающие о Торо. Их замечали все. Один из друзей вспоминал «пронзительный взгляд сквозь толстые очки». Другого поражало то, как «в ее присутствии любая „ложь“ испарялась… ее обнажающий, разрывающий, разорванный взгляд хватает и обезоруживает»[93].

Она одета во что-то просторное, неизящное, ведь она всю жизнь совершенно не интересовалась модой. Носила потрепанную, всегда черную одежду и туфли без каблука. «Натуральная оборванка», — вспоминает один приятель. «Средневековая отшельница», — говорит другой.

Философиня не стремилась быть в центре внимания. Она хотела видеть, но не быть видимой. Работала ли она на фабрике или ехала в поезде, главное, чего она хотела, — это анонимность, «слияние с толпой и исчезновение в ней, чтобы люди могли показать себя такими, какие есть», говорила она. Но она все равно всегда выделялась. Как же еще? Интеллектуалка. Неуклюжая. Еврейка.

Вейль родилась в Париже в 1909 году в принципиально светской высокоинтеллектуальной семье. С юных лет она находила утешение и вдохновение в книгах. К четырнадцати годам она знала наизусть многие из «Мыслей» Блеза Паскаля. Читала в оригинале труды на санскрите и ассиро-вавилонском языке. («Такой до смешного простой язык!» — говорила она подруге.) Целыми днями могла обходиться без еды или без сна.

В школе Симона училась отлично, но никогда не ценила знания ради самого знания. «Единственная серьезная цель учебы в школе — тренировка внимания», — говорила она. Именно это простое слово — «внимание» — задало смысл ее жизни. Стало связующей нитью всей ее обширной философии и самой жизни.

* * *

Умение обращать внимание, наряду с умением ходить вертикально и открывать банки с огурцами, — это то, что делает нас людьми. Любое блестящее научное открытие, любое великое произведение искусства, любой добрый жест — все это происходит из момента незамутненного, самоотверженного внимания.

Внимание — это важно. Оно формирует нашу жизнь, более чем что-либо прочее. «Реальность — это то, на что обращено наше внимание в данную минуту»[94], — сказал американский философ Уильям Джеймс. Что-либо существует для нас, лишь если мы обратили на это внимание. И это не метафора. Это факт. Как показывают многие исследования, мы можем просто не видеть то, на что не обратили внимания[95].

Качество нашего внимания определяет качество жизни. Вы — это то, на что вы решили обратить внимание. И что еще важнее — как вы обращаете внимание. Если оглянуться на прожитое — какие воспоминания соберутся на поверхности? Быть может, что-то важное: например, день свадьбы; а может, что-то незначительное — неожиданно задушевный разговор с человеком, стоящим за вами в невыносимо долгой очереди на почте. Высока вероятность, что это будут моменты, когда вы были наиболее внимательны. Наша жизнь — не меньше и не больше, чем сумма схваченных моментов. «Высочайший экстаз, — писала Вейль, — это максимально сосредоточенное внимание».

В эти редкие моменты мы входим в такое состояние ума — состояние души, — которое Вейль называет «полнотой внимания», а психолог Михай Чиксентмихайи — «потоком». В состоянии потока человек теряет всякое самоосознание, иначе ощущает время, острее чувствует реальность. Все кажется реальнее реального. В отличие от многого другого в жизни, состояние потока «столь плодотворно, что к нему стоит стремиться ради него самого»[96], утверждает Чиксентмихайи.

Люди в состоянии потока не поглощены собой, потому что их «я» исчезает. Нет музыканта — только музыка. Нет танцовщицы — только танец. Вот как описывает свой поток страстный любитель моря: «Забываешь сам себя, забываешь все на свете и видишь лишь, как лодка играет с морем, как играет море вокруг лодки, и больше ничего, ничего, что не нужно для этой игры»{7}[97]. И не обязательно, чтобы попасть в поток, переплывать океан или взбираться на Эверест. Просто нужно быть внимательнее.

* * *

Если внимание так важно, можно подумать, что философы только им и озабочены. Но они всегда обращали на внимание мало внимания. Может, они находят внимание как объект исследования слишком очевидным или слишком туманным. Может, им самим недостает внимания.

На протяжении столетий лишь нескольким философам удалось просидеть спокойно достаточно долго, чтобы приступить к этому предмету. Отец современной философии Рене Декарт считал внимание своего рода «волшебной лозой» разума — инструментом, позволяющим отличать сомнительные идеи от «ясных и отчетливых», не вызывающих сомнения. Автор знаменитых слов «Я мыслю, следовательно, я существую» также, весьма многословно, сказал вот что: «Я обращаю внимание, следовательно, я могу преодолевать рамки сомнений». Не так эффектно звучит, но, вероятно, более точно.

По мере приближения ХХ века предмет внимания становился все более раздробленным и хаотичным. Иные мыслители заключали даже, что внимания вообще не существует (а кто-то и теперь так думает). Как писал английский философ Фрэнсис Брэдли, «не существует первичного акта внимания, нет конкретного акта внимания и вообще не бывает каких-либо актов внимания»[98].

Чепуха, сказал Уильям Джеймс, вступая тем самым в бурные воды хаоса: «Все знают, что такое внимание. Это овладение разумом в ясной и яркой форме одним из тех объектов или последовательностей мысли, что кажутся возможными одновременно с другими им подобными»[99]. Предвосхищая тяготы многозадачности, Джеймс предупреждал, что для внимания требуется не только сосредоточиться на каком-то аспекте реальности, но и игнорировать остальные.

Современное восприятие внимания родилось в 1958 году. Именно тогда британский психолог Дональд Бродбент сформулировал «фильтрационную модель внимания» (она же «модель бутылочного горлышка»). Мир обдает наши органы чувств данными, словно водой из пожарного шланга. Способность мозга обрабатывать эти данные ограничена, поэтому он и использует внимание как инструмент выделения приоритетов в этом потоке информации. Так он управляет пожарным шлангом.

Убедительная теория, интуитивно кажущаяся верной. Внимание, полагаем мы, подобно банковскому счету, с которого мы снимаем средства, или компьютерному жесткому диску ограниченного объема. Всем нам знакомо ощущение переполненности, излишка информации. Ее так много, что мы перестаем ее усваивать. Ряд исследований показывает, что мы склонны переоценивать собственную способность к многозадачности[100].

Тем не менее в истории немало персонажей с незаурядной способностью сосредоточивать внимание. К примеру, Наполеон и Уинстон Черчилль могли легко поддерживать несколько разговоров и выполнять несколько задач одновременно. Согласно Алан Олпорт, экспериментальному психологу из Оксфорда, наша способность к концентрации бесконечна: «Верхняя граница этого умения не определена — ни в целом, ни в рамках конкретных сфер мышления»[101]. Как напоминает нам Руссо, часто то, что мы считаем естественным, что, как нам казалось, «всегда так и было», — это всего лишь состояние дел на текущий момент. Частность, маскирующаяся под общую истину.

* * *

Из болезненного ребенка Симона Вейль выросла в болезненную молодую женщину. В тринадцать лет у нее начались приступы острых, изнуряющих головных болей, терзавших ее всю оставшуюся жизнь. Порой, чтобы вынести боль, она зарывалась головой в кучу подушек. Не помогал и ее аппетит как у птички. Порой она целыми днями ничего не ела. Возможно, у нее была анорексия.

Все в семье Вейль страдали гермофобией — боязнью микробов. (Один из их близких друзей был врачом-бактериологом, но он не мог на них повлиять.) Мать Симоны настаивала, чтобы дети мыли руки по несколько раз в день, открывали дверь локтем и ни за что никого не целовали. Неудивительно, что выросшая Симона приходила в ужас от одной мысли о физическом контакте. Письмо к подруге она однажды закончила так: «Целую нежно и без малейшего опасения заразиться».

Хотя Вейль и была очень одаренным ребенком, она ощущала себя в тени своего брата-вундеркинда Андре, в будущем одного из самых выдающихся математиков в Европе. Родители, само собой, предпочли бы иметь еще одного сына-гения. Иногда они называли дочь «Симон» или «наш сын номер два».

С юных лет Вейль чувствовала чужую боль как свою собственную. Когда ей было шесть лет, разразилась Первая мировая война, и девочка объявила об отказе от сахара, ведь «у бедных солдат на фронте его тоже нет». Позже, молодой женщиной, она отказывалась от отопления в квартире из солидарности с рабочими, которые не могли себе позволить печное топливо. Принципиально спала на жестком полу. Некоторое время работала на сборе винограда, потом — на фабрике, выполняя самую утомительную работу на сборочной линии. «Страдания других вошли в мою плоть и мою душу», — писала она.

Услышав о голоде в Китае, Вейль разрыдалась. Это произвело глубокое впечатление на ее коллегу-философа Симону де Бовуар. «Я завидовала ей — ведь ее сердце могло биться за весь мир»[102], — вспоминала она. Две Симоны, два гиганта французской философии XX века, две женщины в среде, которая была и во многом до сих пор остается мужской, встретились в 1928 году во внутреннем дворе Сорбонны. Особо они не поладили.

Радикальная эмпатия Вейль позволяет объяснить ее радикальные взгляды на внимание. Она не считала его механизмом или техникой. Внимание для нее было моральной добродетелью, такой же, как, скажем, мужество или справедливость, требующей такой же самоотверженности. Внимание не способ стать продуктивнее, лучше как сотрудник или как родитель. Быть внимательным нужно потому, что это правильно, нравственно верно.

В своей самой мощной и щедрой ипостаси внимание именуется любовью. Внимание — это любовь. Любовь — это внимание. Это одно и то же. «Тем, кто несчастлив, в этом мире нужно лишь одно: те, кто смогут дарить им свое внимание», — пишет Вейль. Лишь уделяя кому-то свое внимание, полностью, не рассчитывая на ответную услугу, мы приобщаемся к этой «редчайшей и чистейшей форме щедрости». Именно поэтому так больно, когда во внимании отказывает родитель или возлюбленный. Мы понимаем, что за отказом во внимании стоит отказ в любви.

В конце концов нам и дать-то нечего, кроме внимания. Все прочее — деньги, похвала, советы — все это лишь его слабая замена. И даже время. Уделять кому-либо время, но не внимание — самое бессердечное мошенничество в мире. Дети понимают это инстинктивно. Притворное внимание они чувствуют за версту.

Чистое внимание — это нелегко, соглашается Вейль: «Дарить внимание страждущему — умение очень редкое и сложное, почти чудо; да просто чудо и есть». Первое, что хочется сделать при столкновении с чужим страданием, — отвернуться. Найти причину. Мы ведь заняты. Мне случалось при виде честных людей, собирающих деньги на безусловно благое дело, все же переходить на другую сторону улицы. Видя такую женщину — в руке планшет, на лице улыбка, — я весь сжимаюсь, стыдясь не своей жадности, а скорее своей неспособности оказать внимание, взглянуть боли в лицо.

А ведь требуется не так много, замечает Вейль. Облегчить душу человека и даже изменить его жизнь может простой вопрос: «Что у тебя на сердце?» Эти слова так сильны, говорит Вейль, потому что они признают страдальца «не только как еще один экспонат в коллекции или как представителя категории „неудачников“, а просто как человека, такого же, как мы, но однажды помеченного знаком горя».

Недалеко от моего дома в городе Силвер-Спринг, штат Мэриленд, есть оживленный перекресток. И почти всегда, в особенности же по воскресеньям, на разделительном островке посреди перекрестка стоит пожилой афроамериканец по имени Чип. Тщедушное тело опирается на трость, в одной руке — пластиковый стаканчик, в другой — картонка. На картонке написано просто «Чип». Без истории. Без жалостливого текста. Имя — и все.

Сейчас я замечаю Чипа, но так было не всегда. Первой мне его показала дочь, которой было тогда десять лет. И теперь всякий раз, когда мы проезжаем этот перекресток, она кричит: «А вон Чип!» — и требует, чтобы я дал ему доллар-другой.

Подлинное внимание состоит в том, чтобы не просто заметить Другого, но и признать его, выказать ему уважение. Важнее всего это умение в медицине. Замученный работой врач скорой помощи заметит, что пациенту больно, снимет боль и устранит ее причину, но внимания пациенту не даст. Пациент — осознает он это или нет — чувствует себя обманутым.

Моя мама недовольна своим кардиологом. Он профессионал, окончил лучшие учебные заведения. Но внимание — не его конек. «У меня такое чувство, что я могу перед ним упасть замертво, а ему будет все равно», — сказала мне как-то мама. И теперь она ищет другого кардиолога. Повнимательнее.

* * *

Я в Лондоне, на вокзале Сент-Панкрас. Тут шикарно. Все сверкает, переливается и обещает сладкую жизнь. Этот вокзал, как и многие другие, совмещает в себе функциональность и эстетику. Mi-usine, mi-palais, «полуфабрика, полудворец»[103]. По примеру Хрустального дворца, в котором с успехом прошла Всемирная выставка 1851 года, во многих городах главное помещение железнодорожных станций начали отделывать сталью и стеклом, а фронтоны — граненым камнем.

Так и появился этот парадоксальный архитектурный феномен, подобный двуликому Янусу, призывающий нас задуматься. Неудивительно, что Витгенштейн сказал, что единственное место, где можно разобраться в философской проблеме, — это железнодорожная станция. Она сама — философия, воплощенная в камне и стали. Двойственный смысл станции — искусство и коммерция — напоминает нам о том, что подчас необходимо умещать в голове две парадоксальные мысли одновременно. Станция — это завод; станция — это дворец. И то и другое верно. Одно не опровергает другое.

Больше всего я люблю центральный вокзал в Антверпене. Если сравнивать вокзалы с соборами, то антверпенский — это собор Святого Петра в Ватикане. Стремительно взмывающие своды, полированный мрамор — все то же ощущение величия, которое посещает в подобных зданиях. То чувство, когда одновременно ощущаешь себя крошечным и огромным. Именно на этой станции я склонен особенно уделять всему внимание.

Вокзалы я люблю все, даже самые уродливые. Все равно в уродстве трудно превзойти нью-йоркский Пенсильванский вокзал — крысиную дыру с убогими залами и низкими потолками. Однако как человек, изучающий людские причуды, я не могу не удивляться тому, до чего странная процедура — садиться на поезд. Платформу, с которой отправится состав, не объявляют до последнего, предоставляя пассажирам нервно перебирать в руках билеты и сжимать стаканчики с латте. Некоторые рискуют и пытаются угадать платформу, словно игрок в рулетку, ставящий все на «32 красное». Другие в приступе выученной беспомощности потерянно пялятся в пол.

Железнодорожные станции — даже самые плохие — всегда полны жизни. Аэропортам — даже самым лучшим — это недоступно. Вокзалы — это площадки для тренировки внимания. И так было всегда. На одной картине 1862 года отражена суетная атмосфера вокзала. Так она и называется — «Железнодорожный вокзал», кисти художника Уильяма Фрита, которому удалось запечатлеть суматошную сцену, а точнее, сразу несколько сцен, разворачивающихся на платформе. Носильщики — молодые румяные парни — загружают огромные чемоданы на крышу поезда. Пассажир поправляет ошейник одной из двух своих собак. Вот готовится к посадке свита молодоженов, в том числе толпа подружек невесты. Два детектива из Скотленд-Ярда арестовывают преступника. Бородатый мужчина в меховой накидке — венецианский аристократ — торгуется с извозчиком.

Я рассматриваю картину, и мое внимание рассеивается. Распыляется. Но такова ведь природа внимания, не правда ли? Оно подобно дикой кошке, львице из саванны, которую необходимо «захватить», не нам самим — а чему-то извне, словно скотленд-ярдовским детективам, заковывающим беглеца в наручники. Может быть. А может быть, и нет.

Сегодня на станции Сент-Панкрас не встретишь венецианских аристократов или подружек невесты в викторианских нарядах. Но зал отправления, билетные кассы, кафе — все это по-прежнему излучает потоки энергии. Пусть вокзал и называют «станцией», ничего стационарного в нем нет. Все пребывает в движении.

Всё, кроме меня. Я угнездился в небольшой кофейне. Заказываю ужасно дорогой эспрессо и усаживаюсь так, чтобы наблюдать за происходящим.

Из сумки — шикарной сумки из вощеного холста и кожи — я достаю сборник Вейль и открываю его на эссе «Размышления об использовании учебных занятий в воспитании любви к Богу». Забавное название. Вейль была человеком глубоко духовным — вопреки духу времени — и многие свои идеи облекала в религиозную форму. Ее работы ценил папа римский Павел VI. Но, вообще говоря, чтобы оценить мудрость Симоны Вейль, не нужно быть ни папой, ни даже верующим. Прожженный безбожник Альбер Камю называл ее «единственной великой душой нашего времени»[104]. Попав в ее парижскую квартиру, он целый час провел там в размышлениях, прежде чем отправиться в аэропорт на рейс в Стокгольм, где ему вручили Нобелевскую премию по литературе.

Эссе, которое я открыл, короткое — всего восемь страниц, но читаю я его долго. Начинаю, останавливаюсь, начинаю снова. И всякий раз мне открываются новые смыслы — словно разноцветные отблески кристалла, на который по-разному падает свет. Эти слова обличают, требуют. Первым делом Вейль сообщает мне, что я ничего не знаю. Внимание — это не то, чем я его считаю.

Внимание — это не сосредоточенность. К сосредоточенности можно призвать извне («Слушайте меня, дети!»), ко вниманию — нет. Задумайтесь, что происходит с телом, когда мы сосредоточены. Челюсть напряжена, глаза чуть прищурены, брови нахмурены. Подобную мышечную активность Вейль находила смешной.

Сосредоточенность сковывает. Внимание освобождает. Сосредоточенность утомляет. Внимание освежает. Сосредоточенность — это напряженное мышление. Внимание — мышление приостановленное. «Прежде всего мысль должна оставаться незанятой, в ожидании, и не искать более, но быть готовой воспринять во всей нагой истине тот предмет, который сейчас в нее войдет», — пишет Вейль. Если эти слова недостаточно озадачивают, читайте дальше: «Все ошибки происходят от недостаточной пассивности».



Поделиться книгой:

На главную
Назад