Камера смертников.
Откуда он это взял? Кто сказал? Это выдумал его собственный перенапряженный мозг. До того как попал сюда, он ничего не слышал о подобной камере. Но знал, что из каждой камеры могли увозить людей на расстрел. Так говорили успевшие насидеться заключенные. На допросы вызывали днем, иногда и ночью. Но те, кого уводили на допрос, возвращались, кто шел сам, кого волокли, но они возвращались. Те же, кого увозили на расстрел, назад не приходили, да и вызывали их с вещами. Отсюда почти каждую ночь кого-нибудь выкликали, и всегда с вещами, днем же их оставляли в покое. Из этой камеры никого не выводили на работы. Выходит, у него нет оснований рисовать себе розовое будущее, он и впрямь находится в камере смертников.
Нужно быть внутренне очень сильным человеком, чтобы спокойно идти на смерть. Таким, как Борода. Почему-то он был убежден, что этот человек способен на такое. Спор, который возник у Бороды с доктором, укрепил его убеждение. Федор знал теперь и о том, что врача, который пытался облегчить страдания Макара Кузьмича, обвиняли в связи с действующими в подполье коммунистами. Он будто бы сделал перевязку раненому большевику, к которому его позвали и которого он не выдал. Всех слов Федор не разобрал, спорили по-эстонски. Федору казалось, что доктор в чем-то обвиняет бородача. Тон у доктора был насмешливый, саркастический. Борода голоса не повышал, отвечал спокойно, и это его спокойствие раздражало доктора, голос становился все громче. Как жаль, что в предыдущую ночь увезли на расстрел Павла! От него бы Федор узнал все, о чем они спорили. Оба — и казавшийся таким знакомым бородач, и длинный горбившийся доктор, который был в этой камере явно старше всех по возрасту, — выглядели серьезными и честными людьми, которые разгневали чем-то фашистов, иначе бы они тут не пребывали. Теперь, когда он знал, кем был Борода, он мог сказать, что не ошибся. Тогда он еще не знал всего. Ни Бороды, ни доктора. К своему удивлению, он вдруг понял, что доктор упрекает бородача в том, что тот верующий. Оба не раз повторили слово «религия», которое было ему знакомо, и благодаря этому слову он начал глубже понимать суть спора. У него возник вопрос: уж не пастор ли уравновешенный, с открытым лбом и задумчивыми ясными глазами, худой обросший арестант? Потом, когда он обменялся несколькими словами с доктором, который перевязывал незаживающую рану Макара Кузьмича, он понял, что доктор назвал бородача верующим в другом смысле. Доктор сказал ему с Макаром, что и они верующие, верят в марксизм и ленинизм так же, как христиане в своего единого бога, а буддисты — в Будду. Макар ответил, что в такое суровое и безжалостное время, как сейчас, нельзя жить без веры в будущее. Он верит в будущее, в будущее свободных людей, хоть сам он калека, харкает кровью, рана гниет и хотя его не сегодня завтра расстреляют. «Да и вы, Густав Юрьевич, верите, иначе бы не стали перевязывать мою ногу и не разделили бы нашу судьбу». На это доктор промолчал, хотя только что назвал себя атеистом, без всякого бога, ни старой, ни новой веры, ценящим лишь одно достоинство — человеческий разум, который может все или не может ничего, как стремится в последнее время утверждать история.
Федор не вмешивался в разговор доктора с Макаром Кузьмичом, он только жадно слушал и думал, что Густав Юрьевич ищет опору своей душе, что не хочет перед смертью разувериться в себе. Но кто этот человек, с которым доктор принимался спорить? От доктора он и узнал в тот вечер, кто такой Борода.
Вначале он чуждался эстонцев. Они оставались для него далекими, он не умел с ними сблизиться. В военном училище подружился с Вальтером Освальдовичем Соловьевым, который был эстонцем, хотя носил русскую фамилию. Новую фамилию он взял потому, что прежняя — Ööbik[5] — всегда вызывала у курсантов смех. Вальтер Освальдович — прекрасный товарищ, точный, твердого слова, уравновешенный парень, великолепно знал материальную часть оружия и был в училище чемпионом по борьбе. С Вальтером Освальдовичем они сошлись сразу. Вальтер хорошо говорил по-русски; когда писал, ошибок делал меньше большинства курсантов. Однако в Эстонии он, Федор, все время попадал на людей, которые или не знали русского, или едва говорили на нем. Среди бойцов Хийумааского истребительного батальона, вместе с которыми они отбросили вражеский десант, был всего один парень, свободно говоривший по-русски. В буржуазное время в большинстве школ русский не изучали, во всяком случае в Хийумаа, — так ему говорили. Пожилые рыбаки, которые при царе ходили в школу или служили в царской армии, с русским кое-как справлялись, с ними он иногда разговаривал, чтобы лучше понять местных жителей, он пил с хийумаасцами пиво, но ни с одним так близко не сошелся, как с учителем Юханом, который спас его.
У него, у Федора, поднялась температура, не от раны, рана хорошо затянулась, а от простуды. Холодное осеннее море оделило его болезнью. В доме учителя пришлось порядком побороться с воспалением легких. У Юхана он пробыл три недели: днем — в кладовке, а ночью — в маленькой задней каморке. Учитель Юхан жил один, жена померла в эту весну от рака груди. Дети раскиданы по свету. Старший сын перед войной плавал на каком-то голландском судне, дочка жила в Тарту, была замужем за аптекарем, младшего сына весной тридцать девятого года взяли на действительную, перед войной служил в Красной Армии, в Вируском полку, в начале войны прислал откуда-то из-под Пскова письмо, оно было последней весточкой от младшего сына. К учителю наведывались не часто. Два раза он, Федор, крепко переволновался, когда в гости к Юхану приходил местный начальник. Они, казалось, хорошо друг друга знали, могли даже быть друзьями. В таких случаях он был напряжен и насторожен, держал под рукой тяжелый безмен, чтобы двинуть, если кто ворвется. Еще и сейчас Федору было неловко за свои тогдашние сомнения. Учитель Юхан складно говорил по-русски, от него он узнавал все новости. Особо интересовался положением на фронте. Эстонские газеты — и местные, которые печатались в Раквере, и таллинские — писали одно и то же, что Красная Армия разбита и падение Москвы и Ленинграда — вопрос считанных дней, Гитлер обещает на Ноябрьские праздники устроить в Москве большой победный парад. Он, Федор, не хотел верить газетам, был убежден, что немцев вот-вот остановят и погонят назад. Говорил старик и о том, что в Эстонии арестованы и расстреляны тысячи людей. С коммунистами и комсомольцами долгого разговора не ведут, их ставят сразу к стенке, будь то эстонец, русский или еврей. Всех евреев забирают, усердно охотятся на активистов новой власти и бойцов истребительных батальонов. Наиболее ревностными преследователями активистов являются сами эстонцы, именно те, у которых были личные счеты с людьми, выдвинувшимися при новой власти в сороковом году. Горькие дни сейчас у новоземельцев. В соседней волости, когда еще только приближались бои, застрелили двух новоземельцев, единственный новоземелец в их деревне вынужден сейчас гнуть даром спину на хозяина, чтобы тот не таил на него зла. Они с учителем обсуждали, как ему, Федору, дальше быть. Юхан раздобыл брюки, заштопанный на локтях толстый шерстяной свитер и куртку из домотканой материи, а также штопаное, но чистое нижнее белье и носки. Видимо, все это принадлежало его сынам, которые были рослыми плечистыми мужиками. В новой одежде он выглядел настоящим деревенским жителем, ничем не бросался в глаза среди местных людей. Так уверял и старый Юхан, который сказал, что в таком виде можно и на люди появиться, кто там сразу наскочит на него? А попадет впросак, то есть окажется в положении, когда станут проверять документы, тогда уж без аусвайса не выкрутиться. Юхан объяснил, что аусвайс — это удостоверение личности, которое выдается в полиции, может, и ему дадут, если попробовать. Вот если бы он явился в Раквере в полицию и сказал, что он строительный рабочий из России, их, как известно, еще осенью тридцать девятого года привозили в Эстонию, и они работали на базах, документы же потерялись… Что с ним сделают, в худшем случае сунут за решетку, это, конечно, будет провалом. Старый Юхан тут же отверг свое предложение. Такой, как он, молодой русский мужик, уже по выправке видно, что военный, вызовет в полиции подозрение, концлагерь ему как пить дать обеспечен. Из-за таких рассуждений Юхан вдруг показался ему провокатором, гнусным иудой, который кормит, лечит и ставит на ноги, и все только затем, чтобы ты самолично пошел к врагу. Сейчас он иногда думал, что следовало все же раздобыть аусвайс. Может, его поместили бы в какой-нибудь концлагерь, возможно, его и не стали бы задерживать, вдруг ему даже поверили бы. Теперь уже не верили. Сперва, правда, сделали вид, будто поверили, но тут же спросили, почему же он тогда сам не пошел в полицию, чтобы добыть нужные документы, которые должны быть у каждого порядочного гражданина. Выпытывали и допытывались, где он эти семь месяцев находился — схватили его лишь в начале апреля, — у кого жил и что делал. Тогда, в октябре прошлого года, он представлял себе все совершенно по-другому. В голове не укладывалось, что ему придется ждать окончания войны в какой-нибудь эстонской глухомани, озабоченность лишь собственным пропитанием казалась ему предательством, дезертирством. Он должен был любой ценой пробраться через фронт к своим, присоединиться к какому-нибудь партизанскому отряду или действующей подпольной группе. О последних учитель Юхан ничего не знал. В сентябре, правда, остатки красноармейской роты, по ту сторону Раквере, всполошили немцев и пытались прорваться к Нарве, в здешних же краях тайком пробираются к финнам, кое-кто бежит через залив от нацистов, из Финляндии сюда везут контрабанду. На побережье всегда занимались контрабандой, ему, Юхану, может, удалось бы организовать дело так, чтобы его, потерпевшего кораблекрушение, переправить к финнам. Прибрежные жители обычно помогают тем, кто потерпел кораблекрушение. О Финляндии Федор и слушать не хотел. Финляндия стала союзницей немцев, она не лучше гитлеровской Германии, там его также ждет решетка или пуля.
Федор Тимофеевич решился в одиночку и на свой страх и риск попытать счастья. Учитель Юхан отвез его на несколько десятков километров дальше. Из деревни они отправились порознь. Он по совету старика рано утром, в темноте, вышел из деревни и дожидался учителя в лесу. В телеге они сидели бок о бок, перекинув ноги через край, будто два истинных селянина. Юхан дал ему на дорогу хлеба, сушеной рыбы и шпика и подарил большой складной нож. Сейчас у него больно сжимало сердце, когда он думал обо всем этом.
Учитель Юхан человек особенный, и рыбак, и распространитель духовной пищи, в чем-то, может, странный, но с большим, сочувствующим беде золотым сердцем.
Вначале ему везло.
Хотя он заблудился, сделал большой крюк, но за три ночи добрался до реки Нарвы, шел только в темноте, четвертая ночь ушла на то, чтобы отыскать лодку. Под утро он наконец нашел без весел челнок, который был затащен в кусты и прикреплен цепью к дереву. Ножом Юхана он перерезал довольно толстую ольху, выстругал себе из той части, что потоньше, весло. Переправа на другой берег потребовала от него серьезного напряжения, река оказалась шире, чем виделась в темноте, и течение сильнее, чем он предполагал. К счастью, он вырос на Волге и умел править лодкой на быстрине. На противоположном берегу он вытащил лодку из воды, чтобы течение не унесло, и заторопился уйти до большого света, как можно дальше от реки.
На следующий день счастье оставило его. Он угодил в деревню, которую рано утром окружили немцы. Спал тяжелым сном и проснулся, лишь когда фрицы с автоматами стояли уже в дверях. Его приняли за одного из тех, кто ночью обстрелял немецкие военные грузовики и убил с десяток фрицев. Нещадно избили, немцы заспорили между собой, вздернуть его на месте на суку или отвезти в Кингисепп. Видимо, надеялись что-то выпытать, не то бы его прикончили сразу. В Кингисеппе ему припомнился совет учителя Юхана, и он сказал, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работу. В Кингисеппе продержали две недели, каждый день допрашивали и дважды избивали. Ничего другого он не говорил. Твердил одно и то же. Из Кингисеппа его отправили в Нарву, где поместили в концлагерь, который назывался Красными казармами, видно, потому, что их содержали в больших, построенных из кирпича зданиях, где люди мерли как мухи. Вместе с тремя мужиками, один из которых был командиром стрелковой роты, второй — артиллеристом-наводчиком, а третий — сапером, они решили бежать; к сожалению, командир роты, исключительно решительный лейтенант Петр Федорович, умер от тифа. Артиллериста охранники ни за что ни про что избили до полусмерти, они питали ненависть к этому потешному белорусу, который знал немного немецкий и осмеливался их поддевать. Бежать ему удалось с сапером через два месяца, когда примерно сотню заключенных неожиданно построили, заставили сменить свою одежду на противно пахнувшее полосатое арестантское тряпье, под охраной отвели на станцию и затолкали в товарный вагон. Они выпрыгнули на полном ходу. Сапер Сергей Георгиевич, тщедушный парнишка лет двадцати, с большими темными горящими глазами, чью энергию не могли сломить ни голод, ни изнуряющие приступы кашля, вдруг обнаружил, что дверь вагона отодвигается настолько, что можно хоть с трудом, но боком пролезть. Не та дверь, которая была раскрыта, когда их загоняли в вагон, а противоположная. То ли она была небрежно задвинута или намеренно оставлена так, этого он и сейчас бы не сказал. Сергей Георгиевич, чье странно задубевшее тело с упершейся в дерево головой частенько вставало у него перед глазами, даже теперь, даже здесь, в тюрьме, где он сам дожидался смерти, страстно заверял, что дело тут в саботаже против оккупантов. Несчастный видел, хотел видеть повсюду акты саботажа, этим он подкреплял свой оптимизм. Они выпрыгнули вдвоем, других то ли ошеломила представившаяся возможность побега, или они побоялись прыгать — скорость была большая, щель между дверью узкой, — или потеряли от голода, холода и пережитых мучений способность действовать и надеяться на будущее — в Красных казармах люди долго не выдерживали, они оседали, подобно весеннему снегу за оконными решетками. Сергей при падении сломал себе бедро и повесился ночью на сосне. На него, Федора, это ужасно подействовало, он был подавлен случившимся. После того как они бежали с поезда, он несколько часов тащил Сергея, они старались уйти как можно дальше от железной дороги. Кусая губы и опираясь на него, Сергей вначале бодро скакал на здоровой ноге, но потом устал, хотя и подгонял: мол, идем, идем. Наконец они зарылись в стог сена, чтобы согреться: ночи были холодные. В сене они прижались друг к другу, им и впрямь стало теплее. Сергей говорил, что за ними тоже выпрыгнули, правда чуть позже, но выпрыгнули, он это видел, видел своими глазами, прежде чем поезд скрылся за поворотом. Он, Федор, не заметил, когда Сергей исчез. Больше всего на него подействовало то, что Сергей голым полустоял-полувисел в петле. Веревку он скрутил из своих подштанников и рубашки, полосатую же арестантскую одежду отбросил в сторону. Явно хотел умереть свободным человеком. Федор вынул Сергея из петли и похоронил под елью, закидав ветками, — могилу вырыть он все равно бы не смог, земля была еще мерзлой. При этом он плакал, не замечая слез, на душе было тяжко. У него возникло желание поступить так же, как Сергей, но он поборол себя. И тут же ощутил холодную дрожь, однако пижаму Сергея надевать не стал, тонкая арестантская курточка тепла не дает, сколько бы ты их ни натягивал. Уже двое суток у него не было и крошки во рту, изнуренный голодом человек долго на холоде не выдержит. Мороза, конечно, настоящего не было, может, всего пять-шесть градусов, но ему, хоть и не очень мерзнущему человеку, в то жуткое утро даже это показалось стужей. Он заставил себя двигаться, по-прежнему уходил от железной дороги, выбирая места, где уже стаял снег, чтобы не оставлять следов. При этом удивлялся, что его не преследуют. Долго над этим он не задумывался, все его чувства и мысли сосредоточились на одном: как побыстрее уйти дальше, где найти поесть и откуда раздобыть какую-нибудь одежонку. В полосатой тюремной робе он не смел никому показываться на глаза, даже ребенку, — в сельской местности слухи бегут из уст в уста быстро. Полупальто он украл с саней, которые стояли возле кучи дров на узкой лесной дорожке, где лежал еще снег. На санях был наложен небольшой воз бревешек, — видно, дорога потом становилась хуже, земля могла быть и вовсе голой. Вокруг ни одной души, только лошадь хрупала из навешенного на морду мешка. В кармане полупальто он нашел еду: в чистую льняную тряпицу завернули два ломтя хлеба с яичницей. Льняная тряпица, в которую завернут хлеб, заставила его задуматься, ноги его, казалось, налились свинцом. Он укрылся за деревом и стал ждать. Уминал хлеб, хотя решил поначалу, что ни кусочка не съест. Уминал хлеб и поглядывал сквозь ветки. Он не ошибся — украл не у мужчины, а у женщины, хотя полупальто — вернее, куртка — из домотканого материала принадлежала мужчине. Средних лет женщина, одетая в толстый свитер с закрытым воротом, который, казалось, был также с мужского плеча, старательно поискала пропажу, заглянула за сани, внимательно огляделась и, не найдя ничего, пустилась в дорогу. Тогда он вышел из леса и, держа в вытянутой руке куртку, поспешил к женщине. Она испугалась, но быстро собралась с духом и остановилась. По взгляду женщины и ее поведению он понял, что она обо всем догадалась: то, что он беглый арестант. Он бросил куртку на сани, но еще сильнее сжал в руках хлеб и направился обратно в лес. Женщина поспешила за ним и накинула ему на плечи куртку. Она о чем-то быстро заговорила, он не все понял, но догадался, что она его не клянет, а старается что-то ему объяснить. Он не остановился, в накинутой на плечи куртке пошел дальше. Женщина что-то еще крикнула ему вслед, вроде бы звала с собой, но он не остановился. Чем дальше уходил от саней и женщины, тем больше его душу охватывала каким-то болезненным теплом доброта, исходившая от поступка женщины, от сочувствия, проступившего в ее голосе. Он встретил хорошего человека, явно готового помочь ему бо́льшим, только он не смел отвечать на добро злом, потому что навлек бы на нее беду. Как навлек он ее на Анну Егоровну, у которой его обнаружили и чью избушку из-за этого подожгли. В лагере военнопленных он видел столько зла, зверства и человеческого ничтожества, что бежал от добра. Впоследствии он много раз сожалел о своем поступке, но тогда не мог иначе. Он действовал так, словно его что-то подгоняло и это «что-то» вскипало из глубины души. Больше всего он жалел о том, что не поблагодарил женщину, перед таким человеком не грех было опуститься на колени, чтобы отблагодарить не только за теплую одежду, за кусок хлеба, но и за доброту, с которой она обошлась с ним, вором. Женщина увидела в нем не вора, а несчастного человека.
В последующие дни он жил как бродяга и попрошайка. Спал в сараях, на разрушенных сеновалах, ел что попадалось под руку, даже молодые еловые ростки, они были кисловатыми, их было даже приятно жевать. Однажды, когда голод стал невыносимым, он осмелился попросить хлеба в лесном хуторе, но на него натравили собаку. Штаны и латаные башмаки он нашел на чердаке конюшни одного безлюдного лесного хутора. Потом он пристал к трем мужикам; как выяснилось вскоре, они не были партизанами или подпольщиками, за которых он их принял, а оказались обыкновенными подонками. Он отказался участвовать с ними в ограблении дома, стоявшего на краю села, где перед войной будто бы находился маленький магазинчик и где, по словам этих мужиков, и сейчас хватало всякого добра. Мерзавцы пронюхали даже о том, что в доме живет только хилый хромой старик, прежний владелец лавки, который не окажет особого сопротивления. Эксплуататора нужно экспроприировать, пытались они убеждать его, Федора. Он решительно воспротивился им, ему все это не нравилось, он начал сомневаться в своих спутниках. Жулье наслало на его след врагов, которые и схватили его. Последние месяцы он пребывал в местах заключения, сперва в грязной арестной камере тапаской полиции, затем в подвале таллинского СД и теперь в центральной тюрьме, которую гестаповцы называли Таллинским трудовым воспитательным лагерем номер один.
Да, его посчитали то ли диверсантом или шпионом, то ли тем и другим вместе. Подозрение, что он советский разведчик, тянулось за ним еще из Тапа. Бродяги явно донесли на него. За отказ ему жестоко отплатили. Он проклинал себя и свою безмозглость, что пристал к негодяям, что принял жалких воров и грабителей, а может, даже шпиков за партизан. И за то, что бесцельно тратил дни, слишком много уделял внимания себе, что не пробирался, не теряя ни часа, к фронту. Вновь и вновь он обвинял себя. Теперь даже больше, чем тогда, когда он еще надеялся, что его из тюрьмы перешлют дальше. Из какого-нибудь организованного наспех на торфяном болоте лагеря действительно мог представиться случай бежать, но отсюда у него нет больше спасения.
И тут он уловил на себе взгляд Бороды. В камере, правда, было сумеречно, но Федор увидел его глаза. Верил, что видит. Хотя знал сейчас имя бородача, тот по-прежнему оставался для него Бородой. Он отыскал себе на полу место, но пока еще не улегся, продолжал сидеть. Борода лежал на боку, подложив под голову руку, с открытыми глазами. Видимо, не спалось, возможно, и он клял себя за какой-нибудь неосторожный шаг или неосуществленное дело. Мелькнула даже мысль, что, может, и он, Федор, кажется ему знакомым, возможно, бородач пытается вспомнить, где они встречались. Со съезда он не мог удержаться в его памяти. Зал тогда был заполнен народом, он оставался одним из сотен, ни в каком другом месте он бородача не встречал, ни одним словом между собой они не обмолвились.
«Нет!»
Снова Федору вспомнилось это слово. Короткое, из трех букв, оно было сказано не с трибуны, его он сам выкрикнул из зала. Делегату, который на трибуне защищал бородача. Утверждая, что тот может многое сделать ради великих целей партии. Тогда он, Федор, и выкрикнул с места: «Нет!»
Он не верил выступавшим, не доверял Бороде. Хоть и не был делегатом, все же не удержался, непроизвольно выразил свои чувства. Он снова был излишне горяч.
Борода продолжал смотреть на него. Федор не отводил глаз, взгляды их встретились. Тут поднялся один из лежавших, чтобы пойти оправиться, и закрыл собой бородача. Когда заключенный, который через каждые два часа пользовался парашей — то ли его покалечили или он застудил почки, — прошел дальше и Федор снова увидел бородача, тот уже перевел взгляд. Хотя нет, он закрыл глаза. Насколько Федор смог различить в полутьме, Борода не повернулся на другой бок. Так как он больше не встречался с его взглядом и не видел его глаз то заключил, что Борода прикрыл веки. Федору показалось, что бородач не уснул, а просто лежал с закрытыми глазами. О чем он думает, что его гнетет?
И ему, Федору, не спалось. Он думал о Бороде. Каким образом он угодил в лапы фашистов? То ли не смог или не захотел эвакуироваться? Федор знал, что последними покинули Таллин активисты и защищавшие Таллин воинские части в конце августа. Почему Борода не уехал? Морем эвакуировались тысячи эстонцев. Федор снова поймал себя на мысли, что готов подозревать человека, которого знает в лицо и по имени, но в действительности ничего о нем не ведает. Нет, сказал Федор себе; когда он крикнул на весь зал, он еще не знал его, другое дело — теперь. В камере смертников суть человека обнаруживается быстро. Она проявляется в самом обыденном, в том, как человек держится, в глазах и в голосе, в словах, которые исходят из его души. Борода — борец до последнего стука сердца. Не только борец, а герой, как сказал на съезде защищавший и поддерживавший бородача выступавший, чьим словам он тогда не доверял. Как бы там Борода ни попал в лапы гитлеровцев, это не имеет никакого значения. Он мог выполнять определенное задание в Южной Эстонии и оказаться отрезанным от своих. Его могли оставить в подполье. Федор знал, что подполье готовили заранее. И в Хийумаа прятали оружие для тех, кто остается.
Если бы не ночь и пол в камере не был забит впритык спящими или пытающимися заснуть людьми, он, Федор, не теряя ни секунды, пошел бы к нему и признался, что сомневался в его искренности, что ему казалось, будто он что-то скрывает от них, что хотя он и был членом партии, но еще не до мозга костей большевик, призванный осуществлять руководящую роль трудового народа в революции. А также то или прежде всего то, что ни одного человека, которого основательно не узнали, нельзя наобум осуждать, как осудил он, Федор Тимофеевич, который совершенно не представлял и не знал существовавшего в Эстонии положения и здешних представителей рабочего движения.
Наконец он все же задремал. С твердым намерением утром поговорить с Бородой. Поспать сколь-нибудь долго не удавалось, может, час или два. Могло быть не более двух часов ночи, когда он проснулся от скрежета замка и скрипа дверных петель.
Выкрикнули его фамилию.
И фамилию Бороды.
Их обоих требовали на выход. Вместе с вещами.
Федор поднялся. К своему удовлетворению, он почувствовал, что выкрик, которого он ждал многие ночи, неделю или больше, что этот произнесенный хриплым голосом зловещий выкрик не вгоняет его в панику. Что он может оставаться спокойным, что у него есть еще душевные силы достойно ступить свои последние шаги. У него не было никаких вещей, чтобы их собрать. Он был готов. Но не спешил идти к дверям. Он ждал.
Ждал Бороду, который что-то говорил доктору. Они говорили по-эстонски и шепотом, он не различал отдельных слов, да ничего и не нужно было понимать. Ему требовалось лишь одно — сохранить присутствие духа. Еще важнее было признаться Бороде, что виноват перед ним. Что он, Федор, был тем, кто в зале съезда выкрикнул «нет». И что теперь он об этом сожалеет. Ему хотелось сказать на всю камеру, всем, кто остается жить и бороться, кто родится и придет после них, что нельзя никого подозревать наобум и не доверять, что нельзя давать предубеждениям брать над собой верх. Что люди должны доверять друг другу. Доверять и помогать, а не кричать на весь зал «нет». Хотелось сказать все это полным голосом, чтобы услышали даже глухие, но прекрасно сознавал, что не сделает этого. Так он должен был говорить год назад, не сейчас, когда его голос угаснет в этих каменных стенах, где у него уже нет возможности что-то объяснить и растолковать.
Федор следил за бородачом, который начал осторожно пробираться. Трудно было найти на полу свободное место, куда поставить ногу. Борода не метался, он находил куда ступить. Федор знал, что все проснулись, что люди сами подвинутся, чтобы дать уходящим пройти до двери, они дают дорогу тем, у кого начался последний путь. Бородач ступал осторожно, явно был готов к тому, что ждет его. В дверях обернулся, окинул взглядом оставшихся в камере. Федор подумал, что Борода хочет сказать что-то всей камере, — так оно и было.
— Прощайте.
Значение этого слова Федор знал. Голос у Бороды не дрогнул, прозвучал тихо, как обычно.
Федор чувствовал, что все следят за ними. Никто в таких случаях не спал. Ночью, когда скрежещет замок, скрипят дверные петли и с порога слышится громкая команда, просыпается вся камера. Глазами провожают уходящего или уходящих и на следующий день о них уже говорят или думают в прошедшем времени.
И Федор окинул взглядом тех, кто оставался в камере, при тусклом свете маленькой лампочки он увидел поблескивающие глаза, ему вдруг показалось, что все в камере — его братья, что он покидает близких людей; от наплыва чувств к горлу подступил комок, он сглотнул его, собрался с духом и произнес:
— Победа будет за нами!
Охранник гаркнул на него, чтобы заткнулся, — по крайней мере, он так понял его окрик, — но Федор не дал себе озлобиться.
И тут же почувствовал, как ему сжимают руку. Бородач держал его выше локтя, он хотел выразить сочувствие, поблагодарить за сказанное. Федор подхватил руку Бороды и тоже крепко пожал ее.
Они шли рядом — один охранник впереди, другой сзади.
Федор вновь ощутил неудержимое желание говорить. О том же самом. Что он, Федор, год назад не верил ему, что это именно он крикнул «нет», но что у него не было права этого делать, потому что не знал его, что тогда вообще не знал эстонцев, что с ним, бородачом, поступали неправильно, и попросить прощения за то, что оказался одним из тех, кто обошелся несправедливо. И не сказал ни слова.
Сейчас было не время исповедоваться и просить прощения. Едва ли слова добавят что-нибудь к рукопожатию, которое их соединило. Федор всем своим существом ощутил, что шагает рядом с товарищем, на которого можно всегда, до конца положиться, и что этот человек понял бы его и простил, если бы он выложил все, что лежало на сердце. Он боялся своего последнего пути, но теперь чувствовал, что сможет выдержать до конца. Благодаря стойкому товарищу, который шагает рядом. Сейчас он понял, что иногда слова и не нужны, что важнее слов — дела, что существеннее пожатие руки, которое может объединить людей.
На тюремном дворе дожидался крытый грузовик, в котором уже находились человек десять, приговоренных к расстрелу. Бородача оттеснили. Федор протиснулся вперед; хотя его ругали, но он добился своего и снова оказался возле бородача. Он чувствовал, что тому стало хорошо оттого, что они опять рядом.
Их везли час или больше, прежде чем грузовик остановился и им приказали слезать. В утренних сумерках он увидел, что их привезли к поросшему редкими сосенками песчаному склону. Машина была окружена, что исключало возможность побега. Он подумал об этом механически, он и не искал сейчас подходящего мгновения к побегу и в кузове машины думал совсем о другом. О бородаче, который до последнего оставался твердым человеком. На съезде Борода выглядел совсем молодым, моложе своих лет. Он подумал тогда, что этого молодого мужчину, который к тому же принадлежал к другой партии, нельзя выдвигать, пускай сперва подтвердит делом, насколько он коммунист. Поэтому он и выкрикнул «нет». Ему казалось, что делегаты, поддерживавшие бородача, сильно ошибаются. Теперь, стоя с ним бок о бок, он понимал все глубже, что ошибся, что не понял честного человека, убежденного борца.
Общая могила была уже вырыта. Ее черневшая пропасть ясно обозначалась на беловато-серой песчаной поверхности. В голове мелькнула мысль, что в песчаной почве легче копать — яму и что здесь отдаленное место, в стороне от поселений.
Их поставили в ряд. Спиной к яме.
Руки у него были свободными. Рук никому не связывали.
Люди подчинялись громким приказаниям, грубым выкрикам. Бежать никто не пытался. И он, Федор, тоже. Он и не думал теперь об этом. Хотя и мелькнуло в сознании, что далеко не убежать. Солдат и полицейских было слишком много, цепь плотная.
Ему было хорошо оттого, что он владел собой и держался так, как должен держаться непреклонный в своих убеждениях человек. Рядом с ним на краю черневшей ямы стоял Борода. Стоял твердо, плечи их соприкасались, всех их очень плотно сдвинули: яма оказалась недостаточно длинной. Глаза, искавшие друг друга, наконец встретились.
Распоряжавшийся начальник был чем-то недоволен, послышались новые команды, полицейские бросились еще плотнее сдвигать заключенных; сосед слева, у которого дрожала нога, навалился на него, и Федор покачнулся. Борода поддержал. Они снова обменялись взглядами, будто два давних друга, два старых товарища. В глазах бородача он не увидел страха, это был взгляд мужественного человека. Тревожный. Это верно, что тревожный. Но тревожный взгляд человека, выстоявшего до последнего. Взгляд человека, который готов к тому, что будет.
Они взяли друг друга под руку. Они поддерживали друг друга.
До конца.
КОТ КОТОВИЧ ПОЛОСАТЫЙ…
Со стороны могло показаться, будто эта старая женщина спит, откинувшись в кресле. Она сидела неподвижно, глаза ее были закрыты. Но на нее никто не смотрел, рядом с ней расположился юноша, он читал какой-то журнал и к своей соседке справа не проявлял никакого интереса. Только молоденькая стюардесса, сновавшая по проходу между креслами, время от времени бросала на нее испытующий взгляд: ей казалось, что старушке нехорошо с сердцем. Но Мария Лыхмус не спала. Просто она очень устала и отдыхала теперь, испытывая облегчение оттого, что все обошлось, что она благополучно успела на самолет и, даст бог, доберется до конечной цели путешествия. Не только в Москву, а оттуда в Таллин, но и домой. Быть может, она вообще-то и напрасно тревожилась, пожалуй, можно было бы еще погостить у сына — столько, сколько предполагала поначалу, то есть все три месяца; быть может, внутреннее чувство обмануло ее и она проживет еще невесть сколько лет. Но тут же Мария Лыхмус поняла, что нельзя больше себя обманывать, что спешила она не зря, — наоборот, даже запоздала. Ей нужно было возвращаться сразу, когда она проснулась ночью от удушья, вся в поту, не следовало успокаивать себя, что все обойдется, что зимой сердце барахлило куда как серьезнее и все же она выкарабкалась и встала на ноги. Но зимой она лежала в больнице под присмотром врачей, а теперь была на чужбине и лечилась сама, как умела. Конечно, и в Англии были больницы и врачи, но у Марии не укладывалось в голове, что она должна довериться врачам на чужой стороне, лечение заняло бы много времени, а как раз времени-то у нее и не было. Так, по крайней мере, она чувствовала, и это чувство определило все ее поведение. В ее-то годы да с ее здоровьем разумный человек вообще не отважился бы на такой далекий путь, а она словно голову потеряла. Но тут старая женщина, которую дома все звали не Марией Лыхмус, а матушкой Лыхмус, хотя жила она одна как перст, тут она поняла, что поступить иначе не могла, она должна была увидеть сына и его семью, что не нашла бы она покоя, не поговорив с Энделем. Средний сын был единственным из четырех детей, который у нее еще оставался. Другое дело, что ей следовало поехать к сыну раньше, до того еще, как здоровье совсем сдало. Если она в чем-то и ошиблась, то не в том, что поехала к Энделю, а в том, что так поздно собралась. Ей нужно благодарить бога за то, что она перед смертью увидала сына, что ее сердце на чужбине не сдало и теперь она на пути домой.
Матушка Лыхмус не боялась смерти, но она не хотела покинуть этот мир в далекой чужой стороне. В последние недели ей казалось, будто ее разрывают на две части: одна половина стремилась обратно домой, другой было жаль расставаться с сыном и внуками. Невестка осталась ей чужой. По правде говоря, и старшие внуки остались ей чужими — как девятнадцатилетний Харри, так и Мэри, на год моложе его. Харри и Мэри вообще редко бывали дома. Харри чувствует себя вполне самостоятельным, он уже сам зарабатывает, менеджер Шмидт устроил его на бензозаправочную станцию. Говорят, хозяин его ценит, Харри сообразительный малый, к тому же умеет обращаться с клиентами, особенно с женщинами. Несмотря на молодость, он хорошо разбирается в машинах, обзавелся и сам автомобилем — по словам Энделя, всего лишь старым «моррисом», непонятно, как эта колымага вообще еще движется. Латает ее теперь без конца, не хватило терпения подождать, пока по карману будет машина поновей. Харри всегда куда-то спешит сломя голову; если верить двенадцатилетней Джейн, то Харри собирается жениться, он до безумия влюблен в Китти, дочку лавочника с соседней улицы. Но Эндель говорит, что это пустая детская болтовня, с девчонками Харри, конечно, крутит, но парень он современный, с него все как с гуся вода. Однако завоевать теплое местечко в жизни он вознамерился всерьез, станет по меньшей мере хозяином бензозаправочной станции или авторемонтной мастерской.
У нее, у Марии, Харри в первый же вечер спросил, сколько спален в ее доме, там, на Восточных землях, какой процент взимается с рассрочки и выплачен ли дом. Она даже не сразу поняла, чего он от нее хочет. Тогда Эндель объяснил ей, что англичане определяют величину дома по количеству спальных комнат и что здесь, как во всем западном мире, все покупается в рассрочку. Их дом тоже приобретен в рассрочку, выплачивать придется еще несколько лет. Эндель отругал старшего сына, что тот называет Эстонию Восточными землями. Восточные земли, по примеру местных газет, стало, мол, общим названием всех земель к востоку от Берлина, где установлен новый порядок. Больше Харри ничем не заинтересовался — ни народом, ни страной, откуда родом его отец. Ему даже некогда было остаться посмотреть фильмы, заснятые его дядей, тоже Харри, незадолго до смерти: дом, где они родились, и разные другие близкие сердцу места; дядя любил снимать, с маленькой камерой он не расставался. Равнодушие Харри всерьез рассердило Энделя, ему было стыдно за сына.
Мэри повела себя вежливее, она ничем не выказала своего нетерпения, когда ее попросили остаться дома, но Мария довольно скоро поняла, что девочке скучно, и при первой же возможности Мэри убежала туда, где ей было интереснее. Куда именно, этого Мария так и не узнала. Да она особенно и не выспрашивала, куда, мол, и с кем, внучка, наверное, искала общества своих однолеток, она служила в торговом доме — наполовину ученицей, наполовину продавщицей. Эндель был очень доволен, что для Мэри нашлось такое местечко: фирма солидная, с жалованьем особенно не прижимают. Мэри красивая, высокая и стройная девушка, точно такой же была ее мать в этом возрасте, так сказал Эндель. Дай бог повстречать ей на пути хорошего человека, негодяй может испортить ей жизнь, увы, искателей приключений куда больше, чем мужчин с серьезными намерениями.
Третий ребенок Энделя, девочка, ей было бы сейчас поболее шестнадцати, умерла, когда ей едва исполнился год, от какого-то гнойного воспаления мозга. Умирала она мучительно, бедняжка металась и корчилась в судорогах, Алиса и врач делали все, что могли, но были бессильны против смерти. Пятнадцатилетний Вильям — застенчивый сопун и домосед, Эндель очень тревожится за него. Поначалу Марии показалось, что Вильям книгочей, таким был ее Харри. Но в руках у Вильяма она не увидела никаких других книг, кроме школьных учебников. Иных книг в семье сына проста и не водилось. На маленькой полке она нашла только то, что сама послала Энделю. Альбом «Пой и ликуй» о певческом празднике, два альбома «Советская Эстония», тоненькая брошюрка с иллюстрациями, рассказывающая об их городе, большая нарядная книга «Эстонская народная одежда», посылая которую она думала о своей невестке, несколько книг сказок, «Война в Махтре» Вильде, все пять томов «Правды и справедливости», отправленные по просьбе Энделя, «Весна» и «Лето», «Маленький Иллимар», забавные истории Смуула, «Земля и народ» Сирге, «Танец вокруг парового котла» Траата и еще несколько. Книги эти, по-видимому, никто, кроме Энделя, даже не открывал, и меньше всего Вильям, который одиноко и понуро просиживал у окна или у телевизора. Но фильмы Харри он смотрел внимательно и так же внимательно слушал объяснения отца. Родителям с трудом удавалось выпроводить его из дому на улицу. Кто знает, что его — вот такого — ждет впереди. В школе успевает довольно средне, ладно хоть так. И хотя Вильям с самого начала дичился ее и так и не привык к ней, она, Мария, к мальчику привязалась. Ей думалось, что Эндель и Алиса не понимают мальчика, поведение среднего сына, казалось, даже раздражает мать. Что и говорить, Вильяму будет нелегко. Замкнутому, необщительному юноше, к тому же еще и робковатому, всегда трудно, сверстники безжалостны ко всем, кто не перенимает их повадки и привычки. Такого всю жизнь будут толкать и пинать.
С двумя младшими внуками, двенадцатилетней Джейн и семилетним Джоном, она быстро нашла общий язык. С Джейн они иногда беседовали по нескольку часов кряду, вместе ходили в магазин или просто так гуляли. Беседовали они довольно необычно. Джейн щебетала и тараторила на английском языке, она, Мария, согласно кивала головой, а то и отвечала по-эстонски. Внучка выслушивала ее и в свою очередь кивала головой. Джейн похвасталась родителям, что они с бабушкой прекрасно понимают друг друга. Что ж, так оно почти и было: по глазам, по интонации, жестам, а позднее и по отдельным словам, которые запали в память, они понимали друг друга все лучше. С последышем Джоном она тоже сразу поладила. Джон легко запоминал эстонские детские песенки, он пообещал, когда подрастет, непременно навестить бабушку в далекой стране. Без Джейн и Джона она чувствовала бы себя у сына совсем неприкаянной. Алиса скорее сторонилась ее, чем старалась завоевать ее расположение. Была ли причина в том, что они не могли поговорить друг с другом по душам, или в чем другом, но они так и остались чужими. Зато расставаться с Джейн и Джоном, с робким Вильямом было тяжело, ох как тяжело.
Если бы Мария Лыхмус не была уверена в душе, что дела ее хуже некуда, она, быть может, и обратилась бы к врачам, как ей советовал Эндель, но что могут врачи, если дни твои сочтены. К тому же не могла же она стать обузой сыну, у Энделя и без нее забот по горло.
Собираясь к сыну в Англию, матушка Лыхмус была оживлена, как невеста. Сердце совсем не давало о себе знать — не пропускало ударов и не пускалось вскачь, не было и одышки; по утрам не припухали веки, вечерами не отекали ноги. Она только посмеялась, когда Иида напомнила, что ей, Марии, восемьдесят стукнуло, и никому не ведомо, сколько дней еще отпущено. Ведь зимой она сама жаловалась на сердце и боялась, что… Ясно, для чего старуха соседка заговаривала о ее здоровье — чтобы она расплатилась наперед, Ииде она доверила ухаживать за садом. Она и заплатила Ииде загодя. Да, предотъездная горячка словно сбросила с ее плеч годочков двадцать.
Марии Лыхмус не приходилось много ездить. До Англии ее самым дальним путешествием была поездка в Таллин, но далеко ли до Таллина, верст двести, не больше. Да и в столицу она отправилась впервые, когда ее младший сын Харри сначала уехал в Таллин учиться, а потом остался там жить и работать, до этого самыми дальними были поездки в Тарту, где жила сестра Лизетте. На полпути к Тарту расположено Отепяэ, под Отепяэ находился хутор мужа ее старшей сестры Юулы, вот туда-то чаще всего, раз в году, она и ездила. Мария Лыхмус не любила мотаться по белу свету, да и времени у нее на это не было. Четверо детей и хозяйство накрепко привязали ее к дому. Ее школята нуждались в заботе, ухода требовал и сад; после смерти мужа он стал для них главным источником существования.
Мужа Мария Лыхмус потеряла в войну, в 1943 году. По профессии Кристьян был железнодорожником — не машинистом, начальником станции или кондуктором, а дорожным рабочим, по бумагам — старшим дорожным рабочим. Он заменял прогнившие шпалы и износившиеся или лопнувшие рельсы, закреплял расшатавшиеся гайки и забивал или менял вылезшие или проржавевшие дорожные костыли, которыми рельсы крепятся к шпалам. Его рабочими инструментами были молоток с длинной рукояткой, лом с раздвоенным, как копыто, концом и гаечный ключ. Но во время оккупации он работал дорожным сторожем, мастер невзлюбил его, в сороковом году после переворота между ними что-то произошло, и, как только город заняли немцы, дорожный мастер прогнал его с должности линейного рабочего. Кристьян Лыхмус, мол, слишком стар для такой работы, замена рельсов и шпал требует силы и сноровки. В начале зимы сорок третьего Кристьян попал под военный эшелон, вслух говорили о нелепом несчастном случае, с глазу на глаз шептали и о том, что Кристьяна можно было спасти, если бы врачебная помощь была оказана незамедлительно, но гражданского врача к нему почему-то не допустили, а военный врач-немец прибыл слишком поздно, его якобы не могли сразу найти. Официально сообщили, что сторож был невнимателен — и посему сам виноват в своей смерти.
Смерть мужа еще сильнее привязала Марию к дому; если раньше сад давал им разные там петрушки-сельдерюшки да яблоки и сливы детям полакомиться и варенье сварить, то в последний год войны Мария с помощью детей вскопала каждую свободную пядь земли даже во дворе и стала выращивать овощи на продажу. Для того чтобы морковь, огурцы, салат и укроп хорошо росли, ох, сколько нужно сил в них вложить, тут уж не поездишь по белу свету. К тому же дохода от сада не хватало на обучение детей, пришлось ей искать заработок на стороне. Она нанялась почтальоном, а после войны пошла в школу нянечкой, здесь-то и стали звать ее матушкой Лыхмус, потому что сын и дочка учились в той же школе. От должности почтальона пришлось отказаться из-за ног — ноги стали побаливать, после разноски почты трудно было сгибаться над грядками. Из школы ее уволили в пятидесятом, как тип, социально чуждый советскому школьному просвещению: домовладелица, рыночная торговка, сын сбежал вместе с немцами. Через год пришли к ней домой, звали обратно: работник отдела народного образования, по настоянию которого уволили ее и нескольких учителей, оказался мошенником, документы об образовании у него оказались подложными; проявляя сверхбдительность, он старался пролезть наверх. Но Мария Лыхмус в школу не вернулась. Не потому, что обошлись с ней несправедливо, просто у нее не было сил работать за двоих. Однако сад не приносил столько, чтобы прокормить семью, пенсия за старшего сына тоже не помогала заткнуть все прорехи, и она сдала две комнаты учителю внаем. Жить теперь приходилось в тесноте, но концы с концами сводили.
После смерти мужа о матушке Лыхмус заговорили как о сильной духом женщине: там, где другие опускают руки и покорно склоняют голову, она еще больше выпрямилась и ни на шаг не отступила от своих планов. Под планами имелось в виду то, что она не определила детей на работу, а послала их в школу; летом, правда, зарабатывали оба — и сын и дочка. А что касается того, что она спину выпрямила, то понимать это надо не в прямом смысле. С годами матушка Лыхмус горбилась все больше и больше, в какой-то мере в этом был повинен и сад, где, не согнувшись в три погибели, ничего не добьешься, но вполне возможно, что позвоночник она повредила еще раньше — когда они с Кристьяном строили дом. Денег у них было негусто, старались все своими руками делать, начиная с того, что сами валили в лесу деревья, и везде Мария была мужу верным помощником. Спину она могла покалечить в лесу на делянке или когда, надрываясь, поднимала потолочные балки, это не сразу дало о себе знать, но к старости спина мучила все больше. На свою жизнь Мария никогда не жаловалась, в этом смысле она тоже всегда держалась прямо.
Кроме мужа матушка Лыхмус похоронила троих детей — вернее, она похоронила дочку и младшего сына, старший сын, названный по отцу Кристьяном, погиб в Курамаа[6] и был зарыт там же в братской могиле воинов эстонского корпуса. Дочку, работавшую продавщицей в сельской лавке коопторга в десятке километров от города, застрелили в 1952 году напавшие на магазин бандиты, Аста Лыхмус не струсила, оказала им сопротивление. Младший сын Харри умер своей смертью, если можно назвать своей смертью злокачественное малокровие, называемое в народе раком крови. Сын успел защититься и стать кандидатом химических наук, будучи уже больным, от матери он свою болезнь скрывал.
Среднего сына война занесла далеко, но в сорок четвертом Эндель не сбежал с немцами, как извратил тот чересчур бдительный работник отдела народного образования, его увезли силком, как и многих других молодых парней. Десять лет Мария ничего не знала о судьбе сына, то считала его умершим, то снова надеялась, что самого худшего все же не произошло. И все эти десять лет она казнила себя, что не сумела уберечь сына. Мария часто видела его во сне, сон почти всегда был один и тот же. Это можно было бы назвать и воспоминанием, настолько точно одно и то же событие повторялось именно так, как произошло на самом деле летом сорок четвертого года. Она стоит в воротах своего дома и смотрит вслед сыну, удаляющемуся по улице. За плечами у шестнадцатилетнего Энделя полупустой рюкзак, и, хотя дождя нет, одет он в прорезиненный плащ, руки глубоко засунуты в карманы. У Энделя щуплая фигурка подростка, плечи еще не раздались, он старается идти длинным, уверенным мужским шагом, но это шаг мальчика, не мужчины. Он быстро удаляется, прямо-таки испаряется на глазах у матушки Лыхмус, стоящей в воротах и провожающей уходящего взглядом. Рядом с Марией ее дочь и самый младший сын, ему всего четырнадцать лет. Вот такой сон она часто видела до 1956 года, когда от Энделя пришло письмо, которое ее одновременно обрадовало и огорчило. Она радовалась, что напрасно оплакивала сына, и сердилась, что Эндель так поздно написал ей, заставил ее так долго жить в неведении. В последнее время, после смерти Харри, чувствуя себя страшно одинокой, она все чаще вспоминала тот уход Энделя из дому, теперь уже не во сне, а наяву. Особенно в те минуты, когда, устав возиться в саду, садилась отдохнуть под посаженной сыном яблоней или на кухне у плиты.
Решение навестить сына словно придало новые силы ее уставшему сердцу. Решилась она не сгоряча — лишь после того, как основательно взвесила все за и против такого путешествия. Не хуже отговаривавших она понимала, что поездка утомит и взбудоражит ее, усталость и чрезмерное волнение не всегда кончаются добром, но она чувствовала, что должна ехать. Ей не следует ничего бояться — наоборот, нужно быть сильной в своем желании, из-за слабости она и потеряла Энделя. Если она не поедет, это будет лежать тяжким грузом на ее душе до конца дней, а такая пытка вредна для сердца не меньше, чем трудности и волнения, связанные с поездкой и встречей с сыном. А раз так, то почему же не ехать? Внутренний голос подсказывал ей, что она выдержит, что она вернется, и вот теперь она на пути домой. Не беда, что сердце пропускает удары, не беда. Это длится уже не первый год, почему же сейчас, когда все или почти все позади, оно должно остановиться? Мария Лыхмус почувствовала огромное облегчение оттого, что сидит в самолете, который каждый час на восемьсот — девятьсот километров приближает ее к дому, что в том маленьком чужом городе, где живет ее сын со своими детьми, ее не отозвали в мир иной. Бог смилостивился над ней.
О боге она подумала просто так, по привычке, на бога она никогда особенно не надеялась. Даже тогда, когда они с Кристьяном пошли под венец или когда пастор крестил их детей. После смерти Кристьяна она совсем охладела к церкви — бог, если он вообще есть, отвернулся от них. Насильная разлука с Энделем и ужасная гибель дочери утвердили Марию в ее мнении. После смерти Харри — эта смерть вконец иссушила ее душу — она снова пошла в церковь. Не по своему почину, а уступив уговорам соседки Ииды. Слушала слова, раздававшиеся с амвона, но благодать на ее душу не снизошла и утешения в них она не находила. Слова были бессильны заполнить ее опустошенную душу. С годами она крепко привязалась к своему младшему сыну, единственному оставшемуся у нее, он был ей теперь один за всех детей. Харри она отдала всю свою любовь, на него перенесла все свои надежды и мечты. Беседуя с пастором — тот сам пришел поговорить с ней, — она не могла освободиться от чувства, что разговаривает с обыкновенным чиновником, ведающим церковными делами. Она никак не могла отнестись к Герману Сельянду как к посреднику между ею и богом, хотя Иида и утверждала, что если какой-нибудь пастор им и является, то только Сельянд, он, мол, до последнего закуточка души и до мозга костей святой отец и единственный человек, который может принести ей отраду и утешение.
Мария Лыхмус ни за что не хотела быть похороненной на чужбине, потому-то и спешила она обратно домой. Чтобы этого не случилось.
Уж не задремала ли она? Песенка прозвучала в ушах у матушки Лыхмус так отчетливо, будто ее внук Джон стоит вот тут у ее колен, уставился ей в рот и старается своим тоненьким голоском повторять строчки, которые она ему только что подсказала. У малыша хорошая память, он быстро запоминает чужие непонятные слова, только произносит их как-то мягче.
Голос маленького Джона все звучал и звучал в ушах Марии Лыхмус. Теперь она услышала и свой голос.
— У твоего сына хорошая память, с лету все запоминает. И Джейн смышленая девочка. Они охотно бы выучили эстонский язык.
И голос сына:
— Я давно жду, когда ты это скажешь. Ты винишь меня и уже наперед осуждаешь, что я не обучил своих детей эстонскому языку.
И снова она слышит свой голос:
— Я не осуждаю тебя.
— Мама, ты говоришь неправду, — прервал ее Эндель, все больше раздражаясь, — не возражай, я чувствую это. Каждый раз, когда я говорю с детьми, я вижу по твоим глазам, что в своих мыслях ты осуждаешь меня. Что я не научил их говорить по-эстонски, что разговариваю с ними на английском языке…
Тут Мария хотела перебить его, сказать, что напрасно сын посыпает свою голову пеплом, но Эндель, разгорячившись, не дал ей и рта раскрыть.
— Позволь мне кончить, мама. Выслушай меня. Во-первых, когда мне было учить их? Когда Харри и Мэри и Джейн были маленькими, я возвращался домой так поздно, что они уже спали. Я бился как рыба об лед, старался встать на ноги. Тянул лямку ради своей семьи, ради своих детей. На нашу продукцию был хороший спрос, рабочих на двухсменную работу на все линии не хватало, был период послевоенного подъема, я работал по полторы смены подряд… Англичане поглядывали на меня косо… К счастью, профсоюз не стал совать свой нос, я ведь сказал, что работы хватало всем, на косые взгляды я не обращал внимания, к тому времени я уже был толстокожий. Вот такие, мама, дела…
Хрипловатый голос сына пронзительно взвился, что его так рассердило?
— Я же не в укор. Дети учатся языку у матери.
Этими словами она словно подлила масла в огонь.
— Упрекаешь меня, что я женился на англичанке.
— Ты устал, горячишься совсем понапрасну.
Она говорила спокойно, не понимая, что происходит с сыном, что вывело его из себя.
Но Эндель еще больше повысил голос:
— В Англии живется лучше, если ты англичанин. Что бы мои дети делали тут с эстонским языком? Ну скажи, мама!
Мария Лыхмус удивительно ясно вспомнила этот разговор, больше того, пережила его заново, как будто сидела она не в самолете, а в большой комнате сына. Джон испуганно наблюдал за ними. Конечно же он был напуган громким голосом отца, его язвительно озлобленным выражением лица, этой неожиданно вспыхнувшей безобразной сценой. Малыш ничего не понял из их разговора, но догадался, что отец бранит бабушку. Ребенок всегда сочувствует тому, кого, по его мнению, несправедливо обижают, и принимает сторону обиженного. Так поступил и Джон. Похоже, он хотел выразить ей, старому человеку, свое сочувствие и поддержку, хотел, видимо, порадовать свою бабушку, потому-то и стал торопливо повторять только что выученный стишок:
Матушка Лыхмус посадила внука на колени, улыбнулась ему и продолжала вместе с ним:
Сын наконец взял себя в руки, он тоже постарался улыбнуться, и следующие строчки они читали уже все вместе:
Позже Эндель извинился: иногда так разнервничаешься, что начинаешь говорить глупости. Он рассказал, что спрос на материал для покрытия полов, изготовляемый на их предприятии, стал падать, в конечном счете это приведет к снижению заработка. Сверхурочные уже давно сошли на нет, кто знает, что ждет его в будущем. Начнут производить что-нибудь другое или сократят число рабочих? Впервые Эндель разоткровенничался о подобных вещах, до этого он все больше хвалился своим достатком. Мария была занята внуком, и все-таки она почувствовала, что сын говорит не о том, что накипело в душе.
Кто знает, может быть, Энделю не нравится, что она учит детей эстонскому языку? Или ее, Марии, занятия не по вкусу Алисе?
Человека трудно понять. И своего сына тоже. Сына особенно, ведь хочешь видеть в нем то, о чем мечтала, думая о нем. Теперь Мария Лыхмус была уверена: сыну и впрямь стыдно, что его дети не говорят по-эстонски, что он не научил их родному языку. Пожалуй, все обстояло именно так, как сказал Эндель в порыве раздражения. Жизнь требовала свое, Эндель из кожи лез, дотянулся до купленного в рассрочку дома и машины, а время не ждало, и дети выросли англичанами. Вот Эндель и корил себя, поняв, что ничего уже не изменишь. Кому охота признаваться в своем поражении…
Ровно гудели моторы самолета.
По пути из Таллина в Москву и из Москвы в Лондон Марию Лыхмус интересовало все: самолет, сиденья и какие-то измерительные приборы на стене. Когда стюардесса предложила ей конфеты и попросила пристегнуть ремень, Мария с наивным простодушием спросила, с какой это стати она должна привязывать себя к креслу. Объяснение стюардессы, что если она пристегнет ремни, то при взлете и посадке с ней ничего не случится, даже немного напугало ее. Сидящий рядом с Марией пожилой мужчина стал ее успокаивать, ничего, мол, не произойдет, подобное требование — рутина, слепое подчинение инструкции, которую рано или поздно отменят. Мария Лыхмус, возбужденная, как ребенок, впервые вышедший за ворота своего дома, стала расспрашивать мужчину, много ли он летал. Мужчина ответил: по меньшей мере один-то раз он земной шар опоясал, и Мария, летевшая в самолете впервые, почтительно взглянула на соседа.
Мария заметила, когда самолет тронулся с места: моторы заревели громче, она услышала дребезжание колес и почувствовала, что самолет едва ощутимо подпрыгивает. Но того момента, когда самолет поднялся в воздух, она не уловила. Вдруг ее глаза увидели нечто такое, чего они не видели ни разу за все прошедшие восемьдесят лет: ее взгляд упал на круглое окно, и сквозь него она заметила, как откуда-то снизу и наклонно земля поворачивается ей навстречу. Только тут она поняла, что они уже летят. Было чему удивляться! С заоблачной высоты дома выглядели спичечными коробками и того меньше, дороги, которые на земле вьются и петляют, бежали невероятно прямо, прямые очертания приобрели и поля, лесные опушки и луга, они были похожи на прямоугольные лоскуты. Только река змеилась, и это казалось странным. С высоты девяти километров Северное море напоминало ей бескрайнее картофельное поле, волны походили на картофельные борозды. Волны не катились, как это видно на взморье, а застыли на месте.