Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кто он был? - Пауль Аугустович Куусберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он рассмеялся и рассказал, что увлечение музыкой помогло ему освободиться от должности предисполкома. Он ходил в церковь играть на органе, что вызвало недовольство. Сообщили даже в Таллин, жалобу послал заведующий потребкооперацией, которого он, Похлап, снял с работы за махинации.

— Орган стал мне больше нравиться, чем рояль, такой я непостоянный человек. Отец говорил про меня: экая беспокойная душа, даже где по нужде присядет, там не сделает.

Я заметил, что, судя по всему, его отец был прав.

— Наверно, — согласился Похлап. — Вся беда во мне самом. Чертовски скоро надоедает любая работа и место, где живу. В лесу сначала было очень интересно. Даже риск был. Среди лесорубов чувствовал себя лучше, чем с падкими до мужчин исполкомовскими барышнями и дамочками. А теперь… Скучно. Ей-богу, Отть, скучно. В этих краях уже нет настоящих «лесных братьев», чтоб пощекотали нервы. Да есть ли они вообще, а если и есть, то держатся от нас подальше. Как и местные хулиганы, которые раньше лезли в драку. Теперь я в здешней иерархии занял определенное место, лесорубы признали меня своим, чужие к нам не пристают, бригада дружная. Все как будто чин чином, а скука уже томит душу. То, что я делаю, должно увлекать меня, захватывать целиком. Пока я учился, мне нравилось валить деревья. Самолюбие не позволяло отставать от других, но попробуй-ка потягайся с коренным лесорубом. Это меня и злило, к вечеру так выматывался, что ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Сколько раз думал: пошлю все к чертям, да гордость не позволяла сдаться. Теперь, когда более или менее наловчился, могу норму выполнить и вдвое, и втрое, все это меня больше не привлекает. Завидую людям, которые довольны собой и своей работой. У нас есть один старый лесной волк — мы зовем его Сассь-Клюква, его фамилия Йыхвикас[2], а имя Александр, — он свою жизнь иначе и не мыслит, как только в лесу. Деревья для него — не просто большие неодушевленные растения, а братья. К каждой сосне или елке подходит как к сознательному существу: выбирая направление, куда свалить дерево, он разговаривает с ним, иногда вслух, а чаще потихоньку, про себя. По натуре Сассь скорее романтик, чем реалист. Его душа и душа леса созвучны, а это самое важное. Моя душа на мою работу уже не отзывается, поэтому я должен с лесом расстаться.

— Ты не нашел себе подходящего дела, — заметил я.

— У меня еще есть время поискать, — ответил он с насмешкой, не то надо мной, не то над самим собой.

Я хотел было сказать, что ему все же следовало связать свою жизнь с музыкой, но вовремя удержался: я ведь знал о его любви к роялю лишь с его слов. Заметил только, что, может быть, ему ближе умственная деятельность.

— Ты, значит, веришь в облагораживающее воздействие умственного труда?

Теперь он явно насмехался надо мной.

— Что ты читаешь? — спросил я, пропустив шпильку мимо ушей.

— Ты имеешь в виду вот это? — Держа руль левой рукой, он правой поднял книжку, которую взял с собой. — Вышинский. Обязательная литература. Госэкзамены на носу.

Оказалось, что занятий он не бросил. Это был прежний Похлап.

Мы прибыли в Тихеметса.

Попрощались. Он пожалел, что обещал сразу же доставить машину обратно, а то остался бы меня послушать — о чем я буду говорить. По-прежнему ли мне все на свете ясно или же возникли какие-то проблемы? И добавил, что для него многое с каждым днем делается все непонятнее. Последние слова усугубили мое впечатление, что в его жизни был какой-то срыв. Пятидесятый год спутал судьбы многих хороших парней.

Главное здание техникума расположено метрах в ста от шоссе. Я поспешно зашагал к нему. Но не сделал и двадцати шагов, как Похлап догнал меня и спросил, воюют ли на стороне Северной Кореи добровольцы из Европы, так же, как во время гражданской войны в Испании они дрались против войск Франко. Я, как образованный человек и столичный житель, должен был это знать. Он завтра же подался бы в Корею, если б мог попасть туда. Слова Похлапа показались мне крайне наивными. Так может говорить и спрашивать только инфантильный неоперившийся юнец, а не человек большого и нелегкого жизненного опыта. Ничего дельного я ему ответить не смог, и он повернул назад.

Снова встретились мы спустя пять-шесть лет. И опять случайно. На сей раз в Таллине. Я, сделав круг, возвращался из Копли, у меня вошло в привычку иногда пешком проделывать путь из Копли к центру города, чтобы дать сердцу хоть небольшую физическую нагрузку. Похлап стоял на углу улицы Тёэстузе. Я и теперь был порядком удивлен. Как-то неожиданно было встретить его здесь, далеко от центра города, где нет ни крупных учреждений, ни больших магазинов, кино или ресторанов, которые могли бы интересовать приезжего. Или, может быть, Похлап перебрался в столицу?

Похлап нисколько не постарел, скорее, даже выглядел помолодевшим. В Килинги-Нымме у него была густая борода, сейчас он был тщательно выбрит, это, пожалуй, его и молодило. Одет он был по-летнему, в серые брюки с давно не глаженными стрелками, выгоревшую темно-синюю рубашку с открытым воротом и короткими рукавами. Лицо его и мускулистые руки были покрыты густым загаром, но румянец не такой свежий, как в нашу прошлую встречу.

Похлап издали протянул мне руку.

— Здравствуй, Отть, давненько тебя не видел.

— Лет шесть-семь, — ответил я.

— Идешь из Копли?

— В самое яблочко попал.

Его догадливость была удивительна.

— Что тебя привело в столицу?

— Пустяковое личное дело, не стоит и разговора. Я увидел тебя еще издали и стал ждать. Так сказать, для эксперимента и проверки. Узнаешь ли меня или сделаешь вид, что не заметил. Тут только что прокатил мимо один важный деятель. Паррель, может, знаком? Черную «Волгу» оседлал. Ты, наверное, его не знаешь, он не служил ни в нашем полку, ни в дивизии. Мы были в одной партизанской бригаде. Он отморозил ногу, когда возвращался по льду Чудского после неудачной операции. Теперь ему вроде гангрена угрожает. Большой палец на левой ноге онемел, не чувствует ни укола иглой, ничего. Жаловался мне, когда приезжал в Кохтла-Ярве. Паррель не такая уж большая шишка, чтоб все его знали. Так, среднего калибра работник аппарата, на министра не тянет. А может, ты все-таки его знаешь? В Йыхви мы с ним поддали как полагается, хоть он и жаловался, что врачи строго-настрого запретили ему употреблять спиртное. Все из-за этого пальца и сосудов. Сегодня промчался на «Волге», видел меня, наши взгляды скрестились, но он или не узнал меня, или не захотел узнать. А может, спешил, руководящим товарищам вечно некогда. Я привык, что меня не узнают, не обижаюсь. Но кое-кому хотелось бы дать по морде. Во время боев чуть в штаны не делали, а сейчас великих героев разыгрывают… Ты на машине не ездишь, я имею в виду и казенную, и собственную, обе? Или топаешь пешком здоровья ради? Несколько кило, этак с полпудика, тебе не мешало бы скинуть.

— Бросил курить, вот и пухну как на дрожжах. Ты где сейчас трудишься?

— Сейчас нигде. Строю планы насчет Дальнего Востока.

— Море уже не влечет?

— А-а, ты помнишь, что я решил стать рыбаком. И стал. Чертовски интересно было. Первые года два. Сейчас другая жизнь, другие люди, другие понятия, другая работа. Работа, достойная мужчины, так я сказал бы. Думал уже, что там и брошу якорь. Не бросил. Бог знает что со мной творится, нигде я себе пристанища не найду. Видно, война сдвинула мои рычаги. Между прочим, так, в виде примечания: на побережье начинают воздавать копейке божеские почести. Копейке и бутылке. Да-да. Больше, чем в лесу и на шахтах. Ты восхваляешь принцип материальной заинтересованности, читал одну твою статью. Боюсь, как бы мы когда-нибудь не погорели с этим делом.

— Ты говоришь так, будто знаешь жизнь и сланцевого района.

— Работал несколько лет на шахте «Кява». Мужики что надо: и работать, и пить горазды. Кулаки пускают в ход почем зря. С шахты я удрал потому, что меня хотели сделать начальником, узнали, что у меня высшее образование, и начали приставать: иди на такую-то и такую-то должность. Учился бы я не юриспруденции, а горному делу — тогда бы, может, и попробовал, подхожу ли на роль начальства. А холодного сапожника играть не хотел. Их и без меня восседает достаточно во всяких учреждениях, комитетах и конторах. Поблагодарил за предложение и пошел своей дорогой.

Я сталкивался со всякими личностями, жизнь сводила меня с людьми очень сложных судеб, но я никогда не встречал таких, как Леопольд, которые так легкомысленно меняли бы работу и место жительства, вели бы себя как искатели приключений, ими, в сущности, не являясь. Я не мог считать Похлапа беспечным авантюристом. Что же его гонит, не дает пустить корни на одном месте, почему он боится руководящей работы? Такие мысли вертелись у меня в голове, пока мы шагали к Балтийскому вокзалу.

Где-то в районе Каламая, то ли на улице Вана-Каламая, то ли на Уус-Каламая, мимо нас промчалась «Победа». Сворачивая в переулок, потеряла управление и врезалась в дом. Из машины выскочил парень лет двадцати, пустился бежать и наткнулся на нас. Похлап молниеносно схватил его за руку и спокойно спросил, почему он бросает разбитую машину. Парень, от которого разило водкой, попытался высвободить руку и ударить Похлапа, но тот был сильнее и ловчее. Он заломил правую руку парня за спину так, что тот оказался бессильным. Похлап повел пытавшегося скрыться нарушителя в отделение милиции на улице Нийне, а мне велел стеречь машину. Он был так резок и категоричен, что я и возразить не смог, мою волю будто парализовало. Мне пришлось ждать почти час, пока прибыли гаишники, отвечать на десятки вопросов, которыми засыпали меня столпившиеся вокруг машины зеваки. Одни считали меня владельцем машины и виновником аварии, другие — просто пассажиром, третьи — добровольным блюстителем порядка. Милиционеры опрашивали меня как очевидца происшествия. Должен честно признаться, что моя роль мне совсем не понравилась, и я мысленно ругал Похлапа, втянувшего меня в эту историю. Неприятно было думать и о том, что, будь я один, я не попытался бы задержать парня, который оказался вором, говоря юридическим языком — угонщиком автомашины. Очевидно, я с ним и не справился бы.

На Дальний Восток Похлап все же не поехал. Почему — и по сей день не знаю. Снова стал работать в лесу. Но уже не лесорубом, а лесником. В нашу последнюю встречу он назвал себя профессиональным егерем. Не женился, так и остался холостяком.

Весной 1959 года Похлап позвонил мне из своего лесничества и сообщил, что завтра, в воскресенье, едет в Таллин, что он разыскал того старика, который спас ему жизнь, и хочет, чтобы я пошел с ним вместе к этому человеку. Зачем, он не объяснил, а я не стал расспрашивать. Голос его звучал очень настойчиво. Мы условились встретиться днем.

Ровно в час он позвонил в мою дверь. И через полчаса мы уже сидели в сарае Яагупа на улице Кёйе, куда Похлап меня привел.

Здесь Похлап опять повел себя так, как ему было свойственно, то есть совсем неожиданно. Он пожал руку старику, кивнул головой в мою сторону, сказал примерно следующее: привел, мол, гостя, профессора, потом сгорбившись сел на корточки в углу сарая, лицом к стене, правым боком к сложенной поленнице, и прошептал мне:

— Вали поленья мне на спину.

Я испуганно уставился на него. Я понял, что он хочет, но это показалось мне нелепостью. Зачем аккуратно сложенную поленницу валить ему на шею?

— Бросай, бросай смело. О моей голове не беспокойся…

Я подумал о том, что всякой глупости есть предел, и не двинулся с места.

— Яагуп, дорогой, давай тогда ты! — обратился Похлап к старику.

— Не валяй дурака, — сказал Яагуп. — Вставай, будь человеком. Нечего ломать комедию.

Старик говорил так, как говорят с ребенком.

Похлап не поднялся. И не отступился до тех пор, пока я не нагрузил ему поленьев на спину. Я сделал это ради него, потому что вдруг понял по его взгляду: он не дурачится. Ему действительно нужно, чтобы я выполнил его просьбу.

Он совсем исчез под поленьями. Словно его и не было больше в сарае. Он не шевелился, не издавал ни звука, я даже не слышал его дыхания. А вдруг упавшие дрова оглушили его?

Только через две-три минуты поленья зашевелились, и Похлап, разбрасывая их, поднялся во весь рост. На лбу у него была кровавая ссадина, руки исцарапаны, одежда в дровяной трухе. Но лицо его просто сияло.

— Теперь ты собственными глазами видел, как я исчез, словно сквозь землю провалился, — возбужденно начал он. — Немцы остались с носом. Это была его мысль, — он показал глазами на старика, — его дело, его уловка. Он велел мне скорчиться в углу и свалил поленницу на меня. А сам начал колоть дрова. Я сидел тихо, как мышь, даже дышать не смел. Он не перестал рубить и тогда, когда преследователи появились в дверях сарая и стали спрашивать, не видел ли он, как мимо пробежал человек. Старик ответил, что как будто слышал топот. А сам все топором тюк да тюк и бросает разрубленные поленья в кучу. Я понял, что ради меня, чтобы моего дыхания не слышно было из-под дров.

Оказалось, что в мае сорок четвертого Леопольд с двумя товарищами был переброшен самолетом в Эстонию. Они прыгнули с парашютами между речками Вазалемма и Вихтерпалу. Приземление прошло благополучно. Погода была пасмурная, летчик действовал хладнокровно, хорошо ориентировался и доставил их в заданный район. Их задачей было следить за продвижением немецких войск по железной дороге и по шоссейным дорогам, а если удастся, побывать и в более отдаленных районах с той же целью — проследить за передвижением войск. Но ему, Похлапу, вскоре наскучило сидеть в лесу, и он решил сходить в Таллин. Его товарищи, правда, возражали, такого задания им никто не давал, но Похлап их все же убедил. Однако в Таллине он сразу попался.

— Ходил, как дурак, смотрел во все глаза на развалины «Эстонии», слишком долго на них пялился. Вдруг растерялся, не знал, что предпринять, куда идти. То, что я видел, было неожиданно и невероятно. Я вообще Таллин знал плохо, мальчишкой бывал здесь раза два-три. На певческом празднике и на выставке, один раз — в гостях у дяди. Бомбежка перевернула город до неузнаваемости, я словно попал в совершенно незнакомое место. Меня схватили трое эстонцев в штатском. Кто они были, и до сих пор не знаю. Шпики из политической полиции, директории самоуправления или еще какие немецкие прихвостни — трудно сказать. В здании СД они вели себя как свои люди. Своих фамилий и должностей мне не назвали, моим документам не поверили. По документам я был стрелочник станции Валга, Weichensteller, на голове — синяя фуражка железнодорожника. Потащили меня на улицу Тынисмяэ, в каменный дом рядом с Карловской церковью, где помещался штаб СД, там сновали и немцы, и мои милейшие соотечественники. Мурыжили меня три недели, допрашивали, лупили, как видно, думали через меня нащупать нашу разведывательную сеть. Измывались надо мной и настоящие немецкие наци, и эстонские эрзацы. В конце концов то ли им надоело, то ли их хваленый порядок начинал трещать по швам, во всяком случае в середине июня впихнули меня в закрытый грузовик и повезли. Думал, вывезут за город и — в яму на болоте. Но этого не произошло. Как выяснилось позже, меня хотели, наверно, перевезти в Батарейную тюрьму. Проехали мы электростанцию — это тоже стало мне ясно позже, — как вдруг раздался залп, более громкий и резкий, чем ружейный выстрел, и машина врезалась в фонарный столб. Наверно, лопнул передний скат, так я подумал уже после. Все мы потеряли равновесие и повалились один на другого, дверца фургона распахнулась. Я опомнился раньше других и, не раздумывая, выпрыгнул из машины. Упал на четвереньки, оглушенный, но сразу вскочил и пустился бежать по улице Яху. Что это улица Яху, я тогда не знал, не знал также, что попал на улицу Кёйе, это все я выяснил уже после войны. Мне кричали, стреляли вслед, но они слишком поздно за мной погнались. К счастью, человек в штатском, сидевший рядом с шофером и визгливым голосом командовавший конвойными, был, по-видимому, совсем оглушен ударом: я почему-то думаю, что о столб особенно сильно ударилась именно кабина. Короче говоря, мне повезло. Просто невероятно повезло.

Из рассказа Леопольда выяснилось также, что Яагуп укрывал его в своем сарае три дня, кормил его, дал ему одежду своего сына и наконец вывел из Таллина. Утром, когда люди идут на работу, он последовал за Яагупом, шедшим шагах в десяти. Старик боялся, что Леопольд, если пойдет один, заблудится в городе. Леопольд шагал как заправский мастер: связка проводов через плечо, в руке старый деревянный чемоданчик, — электромонтер, да и только. Не озирался вокруг, не интересовался названиями улиц, только не терял из виду Яагупа, шедшего впереди.

— Это была детская игра — это превращение в монтера, и все-таки мы прошли по городу и вышли за город, и когда я уже у болота в Пяэскюла присел отдохнуть, то почувствовал себя победителем.

Яагуп оставил его одного только в конце Кадакаского шоссе. За две ночи Похлап добрался до реки Вихтерпалу, но товарищей своих не нашел. Их судьба ему до сих пор неизвестна, хотя он после войны пытался через военкоматы и комитеты найти их след. До прихода Красной Армии он скрывался в лесу, там присоединился к шести-семи парням лет семнадцати, двадцати — двадцати пяти: одни бежали из легиона или концлагерей, другие просто боялись, что их заберут под ружье. Немцы мобилизовывали для обслуживания авиации сопливых мальчишек, а кому охота умирать, это был уже не сорок первый или сорок второй год, когда головорезы, ненавидевшие красных, надеялись помародерствовать в деревнях за Чудским озером. Он, Леопольд, выдал себя за уклоняющегося от мобилизации: решил, дескать, удрать от дома подальше, в их местах хозяйничают несколько сверхретивых местных фюреров, готовы каждого мальчишку продать нацистам.

— Как разведчик я за пару недель погорел и пошел на дно, а как скрывающийся беглец счастливо выбрался наверх. Между прочим, Отть, многие из тех, кто летом сорок четвертого, сидя где-нибудь на кочках в болотах и трясясь от страха, дожидались конца войны, теперь выставляют себя героями-партизанами: только, мол, и делали, что взрывали железнодорожные пути и жгли склады вермахта.

Леопольд начал снова укладывать поленницу, хотя Яагуп пытался его удержать. Прямо-таки запрещал это делать, но с Леопольдом трудно было сладить. Похлап еще в уральские времена был упрям, как козел, и с годами ничуть не изменился. А сейчас он был к тому же и возбужден, как будто вне себя. Складывая поленья в штабель, он беспрерывно говорил — то рассказывал, что он тогда в страхе передумал, сидя под дровами, то словно допытывался, верю ли я его словам. Расскажи он мне где-нибудь в другом месте о своем бегстве и спасении, я, может, слегка и усомнился бы. Но сейчас он у меня на глазах скрылся под дровами, и я ему поверил. Или почти поверил. Вернее, так: сначала я верил буквально каждому его слову, но позже, примерно через час, когда поленница была снова уложена — Леопольд быстро с этим справился, он был проворный и ловкий человек, — позже, когда его избавитель уже казался мне знакомым, появилось сомнение. Разве стал бы человек, которого я счел противником своего строя, прятать такого беглеца, как Леопольд? Засыпать его дровами, лгать его преследователям, кормить и выводить из города? Или он думал, что Похлап просто дезертир или уклоняющийся от мобилизации, попавший в облаву, а потом бежавший из-под ареста? В таком случае, может быть, и стал бы. Но тогда, значит, Яагуп — человек решительный, укрыл Похлапа без колебаний. А разве старик, когда хотел меня высмеять, не проявил решительность? Осторожный, заранее все взвешивающий, а тем более робкий человечек не выступил бы на собрании против представителя партийного комитета с таким азартом.

Позже, когда мы, попрощавшись с Яагупом, направились к центру города, я спросил Похлапа, кем, по его мнению, старик его считал, когда прятал под кучей дров.

Ответ Похлапа я до сих пор не помню ясно.

— Я не знаю. Я его об этом не спрашивал, и он не сказал ни единого слова, чтобы узнать, кто я. Он помог человеку. Человеку, который бежал от насилия. За которым гнались два немецких солдата и один эстонец из СД.

В тот раз мы долго говорили о Яагупе Вахке. Тогда я так и не пришел к полной уверенности, что Леопольдов избавитель и есть тот самый старик, который до войны на рабочем собрании пытался меня дискредитировать. Прямо спрашивать об этом старого строителя я не хотел. И он ничем не дал понять, что мы когда-то встречались. Леопольд говорил о Яагупе только хорошее. Рассказал, с каким трудом разыскал старого Вахка, хотя начал поиски сразу после демобилизации. Кстати, как только немцы были изгнаны с материковой части Эстонии, Похлап снова стал бойцом Эстонского корпуса. Ему пришлось преодолеть огромные трудности, прежде чем попасть на фронт. Он должен был снова мобилизоваться в своем родном городе, в других местах с ним даже не разговаривали на эту тему.

— У меня ведь не было ни единого документа. Красноармейская книжка осталась в партизанском штабе, немецкое удостоверение, что я — Weichensteller станции Валга, отобрали в Sicherheitsdienst’е, меня просто не существовало.

Но в Курляндии он воевал. Снова командиром отделения. И опять был ранен. На этот раз пулей в левое плечо. Так что лишь в начале 1946 года демобилизовался, смог начать розыски Яагупа. Он несколько раз приезжал в Таллин, обошел весь район Каламая, дом за домом, пока наконец не отыскал Яагупа. Всего несколько месяцев тому назад. Тогда, в 1944 году, поздно вечером, ему некогда было замечать названия улиц, он только бежал, кидался в открытые ворота дворов, перелезал через заборы, чтобы оторваться от преследователей, пока не очутился в Яагуповом сарае. На какой улице находилось его пристанище, тогда для него так и осталось неясным. Во время своих нескольких давних приездов в Таллин он ни разу не попадал в район Каламая. У Яагупа он не спросил ни названия улицы, ни номер дома, ни, разумеется, его имени. Просто из осторожности. Чем меньше он будет знать о старике, а старик — о нем, тем лучше для них обоих. Он был, в конце концов, разведчик, а старик — укрывал неприятельского разведчика. Старик не должен был этого знать. Признайся он, Леопольд, что не знает, где находится, он мог бы еще что-нибудь выболтать, лучше было держать язык за зубами. Яагуп ни о чем его не спрашивал, счел это неуместным или же сам кое-что понял. В конце концов Леопольд все же сказал старику, что он не таллинский житель, город знает плохо; он не мог бродить по городу и спрашивать у незнакомых людей дорогу, черт знает на какого подлеца нарвешься. И когда он вслед за Яагупом в одежде Яагупова сына покидал свое тайное убежище, он был настолько взволнован, что смотрел только вперед, на спину шедшего шагах в десяти Яагупа. При этом он старался идти спокойно и уверенно, чтобы теперь уже не показаться подозрительным никакому соотечественнику. Яагуп провел его через город, так что ему самому не было необходимости следить за названиями улиц и запоминать их.

Я хотел рассказать о Яагупе. Вернее, о том старом плотнике, который хотел меня поставить в глупое положение и который был до того похож на Яагупа, что мог и вправду оказаться самим Яагупом. Леопольд считал, что его Яагуп и тот старый плотник, возможно, одно и то же лицо, и, если это действительно так, он не видит тут ничего удивительного. Я ответил, что Яагуп, к которому он меня привел, и тот старик, с которым я столкнулся до войны на стройке в Ласнамяэ, — это как будто два совершенно разных человека, как огонь и вода. Один поступил как настоящий рабочий человек, а другой — как злобный противник социализма. Леопольд заметил, что напильники и сейчас плохие и что он не раз, натачивая пилу, ругал русские напильники, что качество инструмента вообще неважное и что если кто-то об этом говорит, то он еще никакой не враг. Говорить можно по-разному, возразил я, все зависит от того, где говорить и как говорить.

— Так, как говорил тот старик, похожий на твоего спасителя, говорили в первый год советской власти люди, которым новый строй был не по душе.

Так я утверждал в тот раз. Леопольд вдруг вскипел и бросил язвительно, что, может быть, я вообще не верю его словам, что никакого побега не было, что он все это выдумал и они с Яагупом разыгрывают комедию. И что нацисты сами отпустили его, завербовав в свою агентуру. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы успокоить Леопольда. Я не понимал, почему он так вспыхнул. Подвергался ли он когда-то раньше незаслуженным подозрениям? Может быть, именно в этом дело?

Да, в тот первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае не лучшим образом. Позже этот сарай стал для меня каким-то родным. Несмотря на то что Яагуп и мой давний противник оказались одним и тем же лицом. Сейчас я в этом ни капли не сомневаюсь. Я не спрашивал Яагупа прямо, помнит ли он наше столкновение, с моей стороны это было бы глупостью, но все прояснилось из двух рассказов Яагупа, его манеры говорить, его поведения. Я ловил в голосе старика, особенно когда он подтрунивал над кем-нибудь, хотя бы и надо мной, интонации, напоминавшие его тогдашние разглагольствования, а в его движениях и осанке — что-то оставшееся в памяти с того времени. К тому же я теперь знаю, что он перед войной работал на стройке в Ласнамяэ. Он говорил о двухэтажных деревянных домах, которые в первый год советской власти служили ясным доказательством того, что новая власть действительно хотела улучшить жилищные условия рабочих; а теперь на эти дома смотреть больно — так они запущенны и всем видом показывают, что мы о своем жилье не заботимся как следует. Он говорил об этих домах так, как говорят строители о зданиях, в возведении которых они участвовали. Как о деле своих рук. Предпринимателем он никогда не был, он не был человеком, готовым содрать с другого десять шкур. И вапсом никогда не был, вапсов он считал пустыми горлопанами, которые своей шумихой только расчистили Пятсу дорожку к президентскому креслу. Он был человеком, делавшим то, что считал правильным. В сороковом году он не стал вслепую кричать «ура» новой власти, он не закрывал глаз на теневые стороны происходившего. Наверно, он тогда счел меня краснобаем, который дела не знает, а поучает, распоряжается, командует, как это случается порой и по сей день. Считал меня примазавшимся. А кем он считал меня позже?

Могу, не погрешив против истины, утверждать, что Яагуп относился ко мне хорошо. Своими посещениями я ему не досаждал, скорее наоборот; он всегда принимал меня приветливо. Было бы преувеличением сказать, что он относился ко мне как к сыну, хотя и по годам я годился ему в сыновья. Я не был ему неприятен. Теперь жалею, что не навещал его чаще. Может быть, я услышал бы от него, за кого он меня принял в сорок первом году. Впрочем, едва ли, он не любил перед другими выворачивать душу наизнанку. О людях такого склада говорят: замкнутый человек. Да, он был замкнутым, но и доброжелательным, мог, если нужно, проявить решительность, рискнуть своим благополучием.

А кто я?

В последнее время я часто задаю себе этот вопрос. Как раз, когда думаю о Яагупе и Леопольде. И не нахожу ответа. Исчерпывающего и прямого ответа. Всегда ли я тоже делал то, что находил правильным? До сих пор я так полагал. Весной сорок первого, когда я в первый раз стоял с Яагупом лицом к лицу, я поступил в соответствии с моим глубоким убеждением. Правильно ли поступил — это дело другое. Сейчас я считаю, что нельзя было атаковать так резко, как я, к сожалению, это сделал. И еще мне кажется, что своей излишней недоверчивостью и безосновательной подозрительностью мы оттолкнули от себя многих Яагупов, много честных людей, которые говорили о недостатках в нашей работе, пусть даже иногда и слишком сварливым тоном. Мы и до сих пор посматриваем косо на людей, которые, как говорится, прямо берут быка за рога, — взяв слово, не начинают перечислять достижения, а сразу в полный голос говорят об узких местах, просчетах, ошибках. Таких людей обычно стараются избегать, как бы сам собой возникает вопрос: что это за критикан такой и чего он добивается? Если б я не узнал от Леопольда о мужестве Яагупа, старик так и остался бы для меня человеком из чужого мира, они встречались и среди рабочих. Пока я благодаря Леопольду не изменил своего мнения о Яагупе, я в своих лекциях приводил тот давний случай в качестве примера — как приверженцы старого строя пытаются дискредитировать активистов нового времени. И тут я снова подхожу к самому больному вопросу. Если Яагуп был честным человеком, а в этом я уже нисколько не сомневаюсь, то кем же все-таки был я? Если вникнуть в самую суть, обрушился я на Яагупа потому, что видел в нем противника ростков новой жизни, или же потому, что он своим поведением задел мое самолюбие? Люди всегда стараются оправдывать свои поступки самыми лучшими намерениями и мотивами. Наверно, я должен был бы сорок лет назад сказать: товарищи, вы правы. Работа здесь организована плохо, увеличением рабочего времени дело не поправишь. Сперва надо навести порядок, а потом поговорим о сверхурочных. Тогда, пожалуй, Яагуп отнесся бы ко мне доброжелательно и не попытался поставить меня в тупик с этим напильником. Наверняка я показался ему никчемным пустозвоном, которому только бы любой ценой выполнить задание, полученное сверху. Эх, черт возьми! Как оглянешься назад, сколько глупостей за жизнь наделано, сколько глупостей сказано да написано! С самыми лучшими намерениями, но все-таки глупостей!

Для меня Яагуп Вахк не умер. Я по-прежнему его навещаю, то есть хожу в Каламая, сворачиваю по улице Кёйе, смотрю на дом во дворе, где жил Яагуп, и на его сарай, где так хорошо и уютно было сидеть. Странно, у меня были добрые знакомые, которых я знал давно, гораздо раньше, чем Яагупа, но я не вспоминаю о них так часто, как о старом мастере. Случались у меня более острые столкновения, чем то, что произошло на стройке в Ласнамяэ, но и они вспоминаются гораздо реже или не вспоминаются вовсе. Жаль, невыразимо жаль, что на дверях Яагупова сарая по-прежнему висит его замок, а самого старика уже нет. Разыскать бы Леопольда, мы попросили бы у Екатерины Никифоровны ключи, едва ли она отказала бы, она вроде женщина отзывчивая, и посидели бы в сарае. Втроем, потому что в наших мыслях с нами, со мной и Леопольдом, был бы и Яагуп.

Что Леопольд сейчас делает, где живет и воюет? Что-то в нем вызывает у меня уважение, даже эти вечные беспокойные скитания. Для меня до сих пор загадка, почему он такой неугомонный. Он не гонится за лучшими условиями жизни, большой зарплатой, не стремится к более престижной работе, более высокой должности, не мечтает о собственной машине и даче. Иногда я думаю, что война все перевернула в его душе, выбила почву из-под ног. Он уже не смог приспособиться к мирной жизни. Ищет беспрерывно новых впечатлений, чего-то необычного, риска, обыденность ему скучна. Как он бросился ловить угонщика машины! Несколько моих однополчан быстро спились. На войне сражались мужественно, а в мирной жизни почувствовали себя лишними. Старый Яагуп как-то сказал, что Леопольд ищет себя и бежит от себя самого. Жаль, что Яагуп не пояснил свою мысль, он не любил пускаться в долгие рассуждения. Иди ключ к поведению Леопольда кроется в чем-то другом? Может быть, его вывели из равновесия такие сверхбдительные, как я, или еще похуже, такие, что слишком спешат проявить недоверие и подозрительность? Те, кто способствовал снятию его с поста предисполкома, не зная его достаточно близко. Сочли его случайным элементом, примазавшимся к революции, или легковесным любителем сенсаций, который, дабы привлечь к себе внимание, ходит по ночам в церковь играть на органе. Может быть, какой-нибудь осмотрительный карьерист вычеркнул его фамилию, когда Леопольд хотел поступить в консерваторию: все-таки человек сложной судьбы, полезнее занять отрицательную позицию.

Такие мысли как мухи роятся у меня в голове. И эти мухи требуют, чтобы я не ждал больше случайных встреч, не ждал, пока Леопольд постучится в мою дверь. Мы не встречались несколько долгих лет. Последнюю новогоднюю открытку я получил от него в 1972 году.

В заключение скажу, что я так больше и не встретился с Леопольдом Похлапом. Начал его разыскивать, но не так-то скоро напал на след. Он действительно уехал на БАМ, как я порой предполагал, поработал там два или три года, потом вернулся. В последнее время заведовал маленькой сельской библиотекой, организовал и сельский оркестр и дирижировал им. Ныне его трудам и скитаниям пришел конец, он погиб от ножа бандита в Таллине, в подземном переходе, ведущем к Балтийскому вокзалу. Два хулигана напали на пожилую женщину, вырвали у нее сумку, в которой видна была бутылка, женщина купила бутылку водки и бутылку вина к своему семидесятилетию. Похлап вступился. Негодяи бросились на него, думая, очевидно, что легко с ним справятся. Похлапу было уже под шестьдесят. Похлап бросил одного наземь, но второй дважды ударил его ножом. Так показала женщина. Убийцы до сих пор не найдены. В свое время в городе много ходило толков об убийстве мужчины в подземном переходе; погибшим считали то известного спортсмена, то туриста из Финляндии, то донжуана, с которым свел счеты обманутый муж. В газетах ничего об этом не было. Если б убийцу задержали, в вечерней газете появилось бы о таком событии несколько строк, но преступников не нашли. У меня такое чувство, что Леопольд и со мной повидался бы, может быть, ради меня и в Таллин поехал.

Я побывал на могиле Леопольда. Его последним пристанищем стало сельское кладбище в Кырекынну. Сначала его похоронили на кладбище Лийва, в Таллине, где хоронят одиноких людей, у которых родственников нет или их не удалось отыскать. Но когда жители Кырекынну узнали, что случилось с их дирижером, — оркестранты стали разыскивать Похлапа, — они добились разрешения на перезахоронение, погребли его на своем кладбище и ухаживали за могилой. Люди в Кырекынну говорят о своем покойном библиотекаре и душе своего оркестра с большим уважением. Он был, возможно, чуточку себе на уме и замкнутый старый холостяк, но человек хороший, всякое дело доводил до конца и стремился сделать его как можно лучше. Больше всего любил музыку. У него было много грампластинок, он тратил на них все свои деньги, иногда во время сыгровок давал оркестрантам послушать симфонии и оперы знаменитых композиторов, особенно же фортепианные пьесы. Сам он хорошо играл на пианино. Бывало, ходил за десять километров в церковь играть на органе. Устроил там вечер органной музыки, пригласил известного органиста. Председатель сельсовета, вдова лет сорока, не одобряла увлечения Похлапа органом, а в остальном очень уважала заведующего библиотекой.

Такова эта история с тремя действующими лицами.

Перевод М. Кулишовой.

БОРОДА

Только сейчас он узнал этого худого обросшего человека, который казался ему знакомым. С первого дня, когда его, Федора, перевели в эту камеру. Наверное, так бы и не догадался, настолько линялая полосатая роба и изможденный вид изменили внешность. Больше всего смущала густая длинная щетина, которая покрывала подбородок и щеки и придавала лицу совершенно другой облик. Мысленно Федор окрестил этого человека Бородой, хотя щетине его было еще далеко до настоящей бороды. Среди заключенных этой камеры были и другие, обросшие не менее, чем наконец-то узнанный им человек, но их он так не называл, особого интереса они у него не вызывали. А Борода тут же привлек внимание. Уже своим поведением — без всякого панибратства и замкнутости, делающей человека отшельником даже в переполненной камере. Лицо и манеры его говорили о деликатности, которая в общем-то за решеткой быстро сводится на нет. Наверное, все же прежде всего потому, что здесь, в Батарее[3], Борода был первым, кого он, Федор, вроде бы встречал. И не ошибся. Как только услышал от доктора имя бородача, словно прозрел. Ведь он видел его в прошлом году на съезде, куда контр-адмирал достал приглашение. Выяснилось, что контр-адмирал помнил Федора по военному училищу, они встретились в Палдиски на совещании флотских политработников, и контр-адмирал немного поговорил с ним.

Федор помнил все, что было связано со съездом, он ничего не забыл. Ясно запечатлелся продолговатый концертный зал, где проходил съезд, зал, обрамленный колоннадой с балконами, помнил даже линии потолочных обводов и свисавшие люстры, а также декоративные полотнища и лозунги, эстонский текст которых он пытался прочесть, и такие знакомые и близкие портреты вождей, которые смотрели с задней стены на сцену. Торжественный зал понравился ему с первого взгляда, как понравился и своеобразный с округлыми стенами фасад здания. Все для него было ново и интересно: и зал, и люди, собравшиеся тут. Бывал он на ленинградской городской конференции; на больших совещаниях, где присутствовало не меньше коммунистов, чем сейчас здесь, в Таллине, он бывал, но не на съезде. Комиссар советовал ему все внимательно запомнить, чтобы потом рассказать коммунистам батальона, но даже без комиссарского совета он бы ничего не упустил, настолько был всем захвачен. С любопытством рассматривал эстонских коммунистов, особенно действовавших в подполье большевиков, у многих из них, как говорили, было за спиной по десять — пятнадцать лет каторги. Он еще подумал: а хватило бы у него, Федора, сил выдержать такое? Теперь его самого сунули за те самые толстые каменные стены, за которыми долгие годы томились эстонские коммунисты, и теперь будет ясно, есть ли у него стойкость или он сломится. Ему вспомнилось, как в одном из перерывов контр-адмирал представил его Лауристину и Арбону[4], он обменялся с ними всего несколькими словами, адмирал все время говорил сам. Лауристин и Арбон вовсе не казались пожилыми, хотя оба были коммунистами с долгим подпольным стажем, да и по годам оставались еще нестарыми, около сорока или чуть больше. Он познакомился еще с секретарем горкома Палдиски, резко выступившим против Бороды, с пярнуским делегатом, который воевал в Испании и у которого была короткая фамилия, с редактором газеты, чью фамилию он никак не мог выговорить, но имя Антон было вполне доступно. Редактор защищал бородача, и это вспомнилось Федору. Так же, как собственный выкрик, который сейчас больно жег. На съезде он общался больше с такими же, как сам, военными, большинство из них по годам и по званию были старше его. В памяти всплывали новые и новые детали, словно все происходило только вчера, а не год тому назад.

Этот исхудалый обросший мужчина, которого он благодаря доктору наконец узнал, четко запечатлелся в памяти. Тогда Борода был тщательно выбрит и одет в костюм, который ладно сидел на нем. И выглядел моложе большинства избранных в президиум, был совсем молодым человеком. Во всяком случае, ненамного старше его, Федора, которому только что исполнилось двадцать семь. Может, он растит бороду затем, чтобы не узнали? Мысль эта у Федора тут же погасла, он понял, что бородача здесь знали. Почему же он тогда не брился? Обросли тут все, каждый день бриться не удавалось, в лучшем случае — раз в неделю, в основном в банный день, один парикмахер приходил из города, другой был заключенным. Они особо не заботились, чтобы наводить бритвы, да и легкостью руки не отличались. К тому же их подгоняли. То ли Бороде не нравились здешние мастера, то ли он перестал следить за собой… Нет, человеком, который стал безразличным ко всему, поддался насилию, он не выглядел. Вид его подтверждал, что он вынес тяжелые допросы, — видимо, у него пытались добыть разные сведения. Избиения могут изувечить, но еще тяжелее, если ни ночью ни днем не дают покоя, если неделями не позволяют выспаться. И все же бородач не казался сломленным, он сохранил достоинство, силу воли, стойкость.

В облике и поведении его было нечто, вызывающее расположение. Высокий открытый лоб, который сейчас был в ссадинах, придавал ему вид ученого или художника. Он и был интеллигентом. Когда Федор еще только пытался вспомнить, где он встречался с этим человеком, он подумал, что, судя по рукам, тот не занимался тяжелой физической работой, у него были руки учителя или писаря. Определил верно. Учителем Борода не был, но чтением лекций и впрямь занимался, и даже за границей, вроде бы в Швейцарии. То, что за границей, показалось тогда, год назад, Федору странным. Это вспомнилось и сейчас, но больше не задевало. Сейчас Борода казался ему человеком прямым, который честно прошел свою дорогу. На съезде он выглядел очень воодушевленным и энергичным, тюрьма не смогла сломить его живую натуру. Хотя бородачу пришлось, наверное, больше всех в этой камере перетерпеть на допросах, он не киснул в своем углу, а проявлял интерес ко всему, что происходило вокруг, к товарищам, которые, подобно ему, были посажены за эти сырые каменные стены. В нем не было притворства, уже по натуре своей он был человеком отзывчивым и сострадающим чужой боли. Собеседника слушал внимательно, отзывался, когда к нему обращались, не пытался попусту мудрствовать, больше того — сетовать на судьбу. В нем ощущалось внутреннее напряжение, дух сопротивления в этом физически и душевно изнуренном человеке не угас. Он крепко держал себя в руках. Он производил впечатление сильного человека, которое во многом подкрепляли его глаза, взгляд их не был ни притупленным, ни блуждающим, он все замечал и словно бы провидел. Взгляд несгибаемого в своих убеждениях человека, сказал себе Федор.

В этой камере у Федора возникли близкие контакты с несколькими заключенными. Двое из них были русские. Один явно местный, потому что свободно владел эстонским, другой языка не знал, как и он сам. Нет, он, Федор, совершенным незнайкой не был, он уже понимал многие слова, умел спросить по-эстонски дорогу и хлеба, сказать «спасибо» и даже спросить, нет ли поблизости немцев или самозащитчиков. «Не бойтесь меня, я беглец. Есть тут немцы?» Эти фразы он заучил с учителем Юханом. И еще: «Куда ведет эта дорога?» Названия городов и крупных поселков, а также поселений он заучил из школьного атласа у того же Юхана. Тапа, Хальяла, Раквере, Кадрина, Люгенузе, Кивиыли, Йыхви, Сонда, Вайвари, Ийсаку, Нарва, Васькнарва и еще десятки других названий он настолько вбил себе в голову, что, очутись где-нибудь в Вирумаа, мог бы тут же сориентироваться.

Дольше всего он разговаривал со старым русским, Макаром Кузьмичом, родом из-под Саратова. Макар Кузьмич служил в погранвойсках, их взвод оказался отрезанным от своих, и они продолжали действовать в Ляянемаа, в районе Мярьямаа — Ристи, среди болот и лесов. Макар Кузьмич лишь в этом году, в самом начале весны, попал раненым в плен, у него старались выпытать, сколько их было, откуда они достают еду и боеприпасы, с кем из местных жителей связаны, и всякое другое, но он ничего не выдал. Макар Кузьмич харкал кровью — полицейские прикладами ломали ему ребра; его держали в сыром подвале, где было по щиколотку воды, он вынужден был спать, сидя на ступеньках лестницы, и промерз до костей. Рана на ноге гноилась. Макар Кузьмич первым завел с ним разговор и спросил, откуда он родом. Федор ничего не таил. Макар Кузьмич быстро устал и снова привалился к стене, где обретался целыми днями. Но вера в победу продолжала жить в угасающем теле. Макар Кузьмич знал о поражении немцев под Москвой, что придало ему новые силы и вдохновило на побег; он выпрыгнул из вагона, но был пойман.

С Павлом Осиповичем он обменялся всего несколькими фразами. Что-то в нем не понравилось ему. Павел был живее других, любил расхаживать, но казался слишком уж беззаботным. Можно притвориться беспечным, чтобы скрыть свой смертный страх, человек твердой внутренней силы может подняться над страхом, однако Федор не относил Павла ни к какой из этих категорий. Он избегал сближения с ним; тот, видимо, чувствовал это и не набивался на дружбу. Однажды ночью Павла и еще двух заключенных вызвали с вещами, это означало, что их повезут на расстрел. И Федору было теперь стыдно подозрений, направленных против Павла.

Из эстонцев к нему обратился высокий костлявый мужчина, Густав Юрьевич, который оказался врачом. Сам же Федор был слишком убит и удручен, да и среди заключенных вроде бы не находилось словоохотливых людей. Большинство оставались наедине с собой или же тихо, вдвоем-втроем, переговаривались. В Красных казармах было иначе. Там редко устанавливалась полная тишина, там спорили, кляли, ругали, обменивались горестями, утешали друг друга и не скрывали слез, когда они навертывались от отчаяния или злости, там рассказывали о своей жизни, говорили о своих женах, детях и родителях, мечтали, поддерживали юмором настроение. Иногда пели, все вместе, пели так, что это доводило охранников до белого каления. Все были куда оптимистичнее, голод, болезни и грубость охранников еще не сломили людей. Хотя и там смерть могла настичь любого не задумываясь, нажимая на спусковой крючок; тиф сводил в могилу крепчайших мужиков, ломал их, как ломает буря раскидистые деревья. Но там жили все же с открытой душой, здесь же всякий словно был в своей скорлупе. Других таких, как Борода, тут, кроме врача, и не было.

Федор решил утром сразу поговорить с бородачом. Он чувствовал, что должен это сделать. Сейчас, когда большинство заключенных улеглось уже на покой, а другие искали, где пристроиться, он бы помешал людям. Бородач спал на нарах, где умещалось четыре человека; оставшиеся должны были искать себе место на полу, и каждую ночь находили, все восемнадцать несчастных, которые были впихнуты в эту четырехместную камеру. Желание поговорить с человеком, которого он про себя окрестил Бородой, было столь сильным, что Федор готов был уже проложить среди лежавших людей себе дорогу, но удержался. Ведь, поступив так, он тут же вызовет внимание всей камеры. И на бородача это произведет странное впечатление, из разговора может ничего не выйти. А этого не должно было случиться.

Федора тут никто не знал. Исключая Макара Кузьмича, от него он не скрыл то, что он родом из Нижнего Новгорода, теперь Горького. И от следователей, а также полицейских в Таллине, Нарве, Тапа и в Кингисеппе, и от гестаповцев, кто бы его ни допрашивал, он не скрывал своего имени и места рождения. Лишь одно утаил, о чем сейчас сожалел, — то, что был политруком батальона морской пехоты. Следователю сказал, что он электрик, которого послали работать на советские базы. Теперь ему казалось, что он поступил неправильно. Сыграл труса. Разве не скрыл он, что является кадровым военным, политработником, — просто чтобы спасти свою шкуру? Возле реки Луги, где он при облаве угодил в руки немцев и скрыл свою профессию, это казалось ему единственно правильным. Тогда он надеялся вырваться, был в гражданской одежде и наивно полагал, что удастся замести следы. Детская уловка, в которую никто не поверил. Теперь он сожалел о своем поступке. Решил, что если еще раз вызовут на допрос, то признается, кто он на самом деле.

Федор сказал себе, что такое признание для него не имеет уже никакого значения. Главное, чтобы при расстреле вести себя мужественно, чтобы выдержать, пройти с поднятой головой свои последние шаги и выстоять свой последний миг. Он знал, что его ожидает. Уже не сомневался, что через день или два, в лучшем случае — через неделю или две его поведут на расстрел. Или всадят в тюрьме пулю в затылок, для убойного дела тут, говорят, есть свое помещение.

Вертелись в голове и планы побега. Долгие допросы, которые обычно заканчивались побоями, не смогли его окончательно сломить. Хотя знал, что выхода у него больше нет, мысли все равно текли своим чередом. Да, можно сбежать и с места расстрела, в любом случае он должен попытаться: или с места расстрела, или по дороге с машины, или еще раньше. Только не уйти ему далеко. Пули и собаки тут же настигнут его, самое большее — через сто шагов. Если и их-то успеет пробежать. Если посчастливится и повезут в открытом грузовике, тогда возможность побега увеличится; даже со связанными руками, неожиданно набросившись на охранника, человек может выпрыгнуть за борт и исчезнуть в лесу, если лес или кустарник начинается прямо у дороги. На открытом месте нет смысла прыгать, там сразу возьмут на мушку. Да и лес еще не спасение, обязательно будут преследовать, если вообще добежишь до леса: когда прыгаешь, можно сломать ногу. Сергей — бесстрашная душа, прыгнул из вагона и сломал бедро. Можно стукнуться головой о землю и потерять сознание. Со связанными руками, особенно если они за спиной, невозможно, чтобы ничего не повредить, но и позволить безропотной овечкой вести себя на расстрел тоже не годится. Если не спасется он, в суматохе, которая будет вызвана его попыткой побега, может спастись кто-нибудь другой. Даже если никто не спасется, он погибнет со спокойной душой, с сознанием, что все, что можно было и что смог, он сделал.

В голове его кружились самые безумные планы. При этом он прекрасно сознавал, что это — ребячьи мысли, что немцы любят порядок и систему и все продумали, они уничтожают людей строго по инструкции, а инструкции составлены так, чтобы исключить возможность побега. Другое дело, если солдат предварительно напоят: по слухам, это иногда делается. Хотя большей частью водку дают после того, как закопают яму. Но бывает, что и раньше. Рука пьяного охранника уже не такая твердая, тогда может остаться больше надежды. Надо быть готовым к самому плохому, считаться с обстоятельствами, когда руки связаны за спиной, охранники трезвые, а солдаты злы на то, что их опять выгнали ночью, и каждый готов двинуть тебе в лицо прикладом, если что не понравится, или тут же нажать на спусковой крючок. К тому же фашисты поднаторели в деле, каждую ночь везут из тюрьмы людей на расстрел, каждую ночь. Это не случайные солдатики, что против воли, по приказу, посланы исполнять разбойную работу, а вытренированные убийцы, из спецкоманды, настоящие душегубы. Они стараются изо всех сил, чтобы ими были довольны, чтобы не погнали на фронт, где не только они стреляют, но стреляют и по ним.

Мысли не лошади, которых ты можешь привязать к коновязи, мысли текут своей чередой. В последнее время они никак не хотели усмиряться; как только не старался он внушить себе, что глупо мечтать о побеге! Единственное, что может он еще сделать, — это стойко вести себя на своем последнем пути. Начни он вырываться в машине или попытайся потом кинуться в кусты, он покажется человеком, потерявшим от смертного страха голову и достойным лишь презрения. У жизни своя логика: воришка пусть смазывает пятки от поимщиков, а боец должен оставаться бойцом до последней секунды. Тысячу раз честнее поддержать на краю могилы товарища, чтобы он стоял твердо и смело смотрел в лицо палачам, твердость духа — единственное, что можно и нужно сейчас противопоставить врагу. Их стойкость, верность своим убеждениям подействует на убийц, будь они там трезвые или налакавшиеся вдрызг, немцы или их эстонские подручные.

Вначале Федор Тимофеевич думал, что его положение не самое безнадежное. Показалось, что гестаповцы поверили его словам, как поверили ему первые допросчики в полицейском отделении города Тапа. Он даже надеялся, что его отпустят, но оказался довольно наивным. Он думал так: если немцы посчитают его рабочим, то с какой стати будут сажать в тюрьму или отправлять куда-то в концлагерь. Не всех ведь рабочих числят опасными, чтобы держать их за решеткой или колючей проволокой! В том числе и тех, кто родом из России. Кто же станет тогда работать в шахтах и на полях? К сожалению, ошибся! Если подумать, то в его словах сомневались уже в Тапа, иначе бы его не отправили в Таллин. Хотя слова должны были казаться логичными, он все время твердил следователям одно и то же. Что раньше жил и работал в Горьком, был электриком. И это было отчасти правдой. В Горьком он действительно учился и работал, до того как с направлением горкома комсомола его послали в военное училище. И в электротехнике разбирался сносно, на «Красном Сормове» был подручным у электрика. Еще он говорил, что остался в Эстонии потому, что пароход, на котором увозили рабочих из Сааремаа, потопили, назывался пароход «Маре» — небольшое суденышко. Название парохода он сказал не наобум, такое судно и в самом деле потопили в Финском заливе, о гибели этого, набитого ранеными, судна говорили в штабе. Он по счастливой случайности спасся с тонущего парохода, по счастливой, потому что был ранен и пришлось больше суток мокнуть в воде, прежде чем волны прибили к берегу доску, за которую он держался. Когда бомба угодила в пароход, он находился на палубе, и его сильно ударило по голове, чем — не знает, потому что потерял сознание; но в воде очнулся — настолько, что смог ухватиться за какую-то доску. Слова Федора во многом сходились с действительностью, он и в самом деле с трудом спасся с уходящего под воду транспорта, который наскочил на мину, мина рванула по правому борту, прямо у машинного отделения, и, казалось, переломило надвое посудину. И по голове его ударило чем-то. Катастрофа произошла ночью, спасательные лодки спустить не успели, большинство матросов, раненых и солдат из батальона утонуло. Верно и то, что у него под рукой оказалась доска, вернее — сколоченные доски, которые вполне могли быть с палубной надстройки их транспорта или ранее потопленного парохода: осенью в Финском заливе гибло много судов. Это и спасло его. До сих пор он не мог объяснить себе, что дало ему силы держаться за доски, рана на голове была довольно глубокой, и в холодной воде суставы постепенно коченели. На берегу он вскоре потерял сознание. Не на прибрежной гальке, там он поднялся на ноги, а в сарае, куда добрел в кромешной темноте. Так что в его словах было много правды. Соленая вода очистила рану, волны прибили к берегу, все это было правдой. К жизни его вернул старик, который выглядел рыбаком, а на самом деле обучал два десятка лет в рыбацком поселке в четырехклассной школе детей чтению и арифметике, хотя у самого, как сетовал он, не было никакого педагогического образования. Его, Федора, обнаружил в своем сетевом сарае учитель Юхан — так вся деревня звала своего школьного наставника. Фамилия его осталась Федору неведомой. В сарае Юхан хранил свои сети и другие орудия лова, Юхан любил ходить в море, был одновременно учителем и рыбаком. Он, Федор, был без сознания, когда в дверях сарая появился Юхан и обнаружил его, чужака, лежащим на старых сетях. Юхан привел его в чувство, лечил, кормил и раздобыл одежду. Старик ни о чем не спрашивал, явно понял, что это спасшийся при кораблекрушении красный моряк — на нем были черные матросские брюки и полосатая тельняшка. Учитель Юхан и спас его.

Конечно, он не сказал допросчикам об учителе Юхане. Как не сказал и об эстонке, которая набросила ему на плечи теплую стеганую куртку, в которой его арестовали.

То ли его посчитали шпионом, диверсантом, членом какой-нибудь действующей в подполье группы или всеми разом. Не помогло признание, что он находился в лагере военнопленных в Нарве и бежал с поезда, — либо они не проверяли, либо результаты проверки не изменили мнения здешних следователей. Еще в Нарве, нет, не в Нарве, а в Кингисеппе, где его несколько раз основательно допросили и всякий раз избивали — в Нарвском лагере его уже не допрашивали, — он объяснял немцам, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работы. В Эстонии оставаться он не желает, русский должен жить среди своих, русских людей. Он надеялся и сейчас еще надеется попасть к себе на родину в Нижний Новгород, что означает в Горький. «Значит, вы собирались идти через фронт?» — спросили у него. В Кингисеппе он ответил, что не через фронт, а за фронт. После этих слов допросчики посмотрели на него как на невиданную диковину. Теперь, в Таллине, когда он опять сказал это, его слова приняли за насмешку. Насмешкой они и были, и в тот раз и сейчас, но в Кингисеппе насмешки его не поняли. Не поняли и не поверили, что он шел из Эстонии. Его сочли оставленным в немецком тылу диверсантом. Несколько дней назад неподалеку от Кингисеппа было совершено нападение на колонну немецких военных грузовиков, его приняли за одного из нападавших. И теперь не верили ему, хотя он говорил все время одно и то же: и до, и после нещадных побоев.

Здесь, в Батарее, его уже не допрашивали. Допрашивали в гестапо — и немцы, и эстонцы. Он надеялся, что тюрьма лишь промежуточная остановка, что отсюда его отправят в какой-нибудь концлагерь, на каторжные работы в шахту или на торфяные болота, где могла представиться возможность побега, но этого не случилось. Его, правда, переместили из большей камеры в меньшую, которую заключенные считали одной из камер смертников. До того как он попал в эту камеру, он надеялся, что самое плохое позади, в тюрьме его больше не допрашивали и не били, теперь же он понял, что слишком близко подошел к самому плохому. Он проклинал себя и свою дурость, что пристал к обманщикам, что посчитал жалких бродяг, воров и жуликов, насланных гестаповцами, за партизан. И за то, что после побега с поезда тратил бесполезно дни, слишком много внимания уделял своему желудку. Не свою шкуру он должен был беречь, а, не теряя ни дня, пробираться на восток. За Чудским озером у него хватило бы времени строить планы, там побольше леса, пореже селения, уж там бы он нашел людей, которые направили бы его к партизанам. Тут, в Эстонии, он не смог найти партизан. Или здесь их и не было? Мало ли что он оставил свои силы в Красных казармах, что из того, что ослабел и уже не смог бы за ночь пройти двадцать — тридцать километров, он это делал, уйдя от учителя Юхана. Хоть ползком, но, не теряя ни часа, он должен был спешить на восток. А он по-глупому тратил дни, думал только о том, где добыть кусок хлеба или потеплее одежду, — он бежал с поезда в тонких арестантских лохмотьях, пусть винит теперь лишь себя, что вынужден здесь, в камере смертников, дожидаться своего конца. Во всем виноват сам. Теперь у него и впрямь не осталось ничего другого, кроме как ждать того, что будет. Смешно думать сейчас о побеге, когда он уже не в силах оттолкнуть в сторону охранников, выпрыгнуть из мчащегося грузовика и скрыться бегом в лесу, — нет ничего глупее.

Вообще-то разве его расстреляют? Слухи, которые ходят об этой камере, могут быть беспочвенными. Из каждой камеры людей уводят на расстрел и из каждой камеры заключенных отправляют в другие места, в лагеря на работу. Даже из тюрьмы водят людей работать на волю. Почему же он не может оказаться в числе их?

Федор понимал, что нервничает, что лишился присутствия духа. Ибо с какой стати он все думает о расстреле, почему замышляет планы побега, ведь ясно, что никаких возможностей побега не возникнет и что он уже никакой не беглец. Естественно, каждую ночь его могут вызвать, но он не должен терять самообладания. Он должен держать себя в руках, так же как Бородач, который явно понимает, что его ждет впереди.



Поделиться книгой:

На главную
Назад