Кто он был?
ЛЕОПОЛЬД, ЯАГУП И Я
В этой истории три действующих лица: Леопольд, Яагуп и я — Оттокар, которого все зовут Отть. Яагупа больше нет в живых, он много лет как покоится под соснами Рахумяэ. О Леопольде я давно ничего не слышал. И не удивился бы, если б оказалось, что сейчас он трудится на БАМе, хотя он человек уже в летах и его вечным перелетам должен был прийти конец. Ему бы давно пора бросить где-нибудь якорь, а он все мечется с места на место, меняет профессии. Где он только не вкалывал! В лесах Пярнумаа, в рыболовецком колхозе на Вируском побережье, в шахтах Кохтла-Ярве, в исполкоме своего родного города и в разных других краях. Вечное перекати-поле, нигде долго не задержится, любая область работы, любая профессия ему прискучивает. Моя мать говорила о таких непоседах, что они словно бы ищут конца. Собственного конца, то есть смерти. Я тоже не раз менял место работы, но своей основной профессии не изменил. Как начал после войны работать учителем, так им до сих пор и остался. Правда, теперь я работаю не с полной нагрузкой, несколько лет назад меня без особых возражений отпустили на пенсию, сейчас я только веду в институте некоторые семинары. Душа не позволяет насовсем отойти от преподавательской работы. Хотя дел хватило бы с избытком, редакции до сих пор заказывают мне статьи. В конце сороковых годов я, как говорится, невзначай сунул палец в зубы газетному бесу, и с тех пор искуситель не дает мне покоя. Отлично помню свой первый опус, статью, в которой рассматривалось единство личных и общественных интересов в социалистическом обществе, — статью, которая сейчас вызывает у меня улыбку, прежде всего своим тоном, категорическими утверждениями всезнайки. О юношеская самоуверенность! Собственно, это была не первая моя попытка выступить в печати, во время войны я написал для дивизионной газеты одну или две заметки, но постоянной связи с журналистикой тогда не получилось. В последнее время на меня уже так усердно не нажимают, как раньше, но работы хватило бы. Иногда я по собственной инициативе пишу кое-что и посылаю в какую-нибудь редакцию. Чаще всего принимают, иной раз даже с благодарностью, но случается, что и возвращают как материал, не отвечающий профилю данного издания. Но хватит о себе, я ведь в этой истории вовсе не главный герой, а выступаю скорее в роли резонера. Себя я уже охарактеризовал довольно пространно, Леопольда тоже, хотя и покороче, теперь надо сказать несколько слов о Яагупе. Старый Яагуп — полное имя Яагуп Вахк — не любил переливать из пустого в порожнее или ездить за тридевять земель в поисках удачи. Смолоду стал работать по дереву, плотником и помер. Плотником-строителем, если точнее. Он жаловался на ломоту в костях, особенно в сырую и ветреную погоду, но на работу, где меньше бы дуло, не шел. Хотя мог бы стать отличным столяром на мебельной фабрике, скажем, на «Стандарте». На худой конец, в любой мастерской, где сколачивают окна и двери. Если б не Леопольд, мы с Яагупом не познакомились бы. Леопольд свел нас вместе. Хотя, как выяснилось впоследствии, мы и раньше встречались. Леопольд ничего не знал о нашем давнем столкновении, а я и представить себе не мог, что человек, спасший Леопольду жизнь, окажется тем самым стариком, которого я когда-то невзлюбил. Благодаря Леопольду я узнал Яагупа совсем с другой стороны, а Яагупов дровяной сарай стал для меня местом, где я чувствовал себя чертовски хорошо. Даже теперь, когда Яагупа больше нет в живых — он умер в шестьдесят пятом году в возрасте восьмидесяти шести лет, — меня временами тянет в район Каламая, где жил Яагуп. Причиной тому — и Яагуп, и его сарай, и Леопольд, да и я сам.
Наверное, старею.
В последний раз я был у Яагупа за неделю до его похорон, — это я высчитал позже, — ведь о смерти Яагупа я узнал только год спустя, когда однажды ранней осенью в теплый предвечерний час пошел к нему и вдруг увидел в квартире какую-то незнакомую женщину. Сперва у меня мелькнула забавная мысль. Примерно такая: смотри-ка, ай да дед, кого он привел к себе в дом! Яагуп жил один, семьи у него не было. Теперь не было: раньше, до войны, у него были жена и двое сыновей. Старший сын по мобилизации попал в Россию и не вернулся. В военном комиссариате Яагупу сказали, что об Эрвине Яагуповиче Вахке у них нет никаких сведений. Старый Яагуп, который во время первой мировой войны был призван в царскую армию и, как он любил рассказывать, был ранен в Северной Польше, знал, что на войне тысячи людей пропадают без вести, и прекратил попытки что-либо выяснить. В конце концов он все же узнал, что случилось с его старшим сыном. Эрвин — старший сын был назван Эрвином в честь деда со стороны матери — даже не успел добраться до фронта. Он умер от воспаления легких еще в стройбате, мне удалось это установить. «Жаль парня, — сказал Яагуп, — у него были, как и у матери, слабые легкие». Младшего сына, Виктора, в 1944 году забрали в немецкую армию и отправили в эстонский батальон. Последняя весточка от него дошла до отца, когда легион находился еще у реки Нарвы. Я пытался разыскать и следы Виктора, но ничего больше узнать не сумел. Яагуп говорил о своих сыновьях как о погибших на войне. Потеря сыновей свела в могилу их мать, жену Яагупа, болевшую чахоткой. Позже, в конце сороковых и начале пятидесятых годов, Яагуп жил с женщиной, которая была почти вдвое моложе его. Но когда она убедилась, что Яагуп не думает на ней жениться и даже не хочет прописать ее в своей квартире, то покинула его. Говорили, будто бы нашла какую-то разбитую параличом старушку и нуждавшуюся в уходе, у которой дети в 1944 году бежали в Швецию. У этой больной была в Лиллекюла собственная хибарка, и женщина надеялась получить ее в наследство. Так Яагуп и продолжал жить один в своей комнатке. А сейчас мне открыла дверь полноватая женщина лет пятидесяти, Екатерина Никифоровна, как она представилась. На мой вопрос, дома ли товарищ Вахк, женщина, улыбнувшись, ответила, что Яагуп Петрович не живет теперь ни здесь, ни вообще где-либо, поскольку год как похоронен на кладбище в Рахумяэ. Что ей выдали ордер на эту квартиру четырнадцатого октября, когда Яагуп Петрович уже полгода покоился в могиле. Затем женщина протараторила, что она Яагупа Петровича никогда и в глаза не видела, что она с четырьмя детьми семь лет стояла первой в очереди на жилье, что ей не хотели давать и эту комнату, потому что для пяти человек эта площадь слишком мала. Но она заявила, что в подвале, где они жили раньше, площадь еще меньше, и ей наконец удалось втолковать все это чиновникам из исполкома. До замужества она жила на Псковщине, в Эстонию приехала по объявлению, что здесь нужны строительные рабочие и что их обеспечивают жилплощадью. Вот теперь они и живут вчетвером на шестнадцати метрах; самый старший сын, уже взрослый, Никита, остался в подвале. Никита женится, а когда у него будут жена и ребенок, ему обязательно дадут квартиру в Мустамяэ. Сейчас ведь не война, чтоб жить с грудным ребенком в подвале. Все это незнакомая женщина выпалила улыбаясь, единым духом, я поблагодарил и ушел. Проходя через двор, заметил, что на дверях сарая по-прежнему висит замок старого Яагупа.
Об этом старом замке Леопольд рассказывал мне подробно. И о замке, и о скобах пробоя, на которых висел замок. Рассказывал, как он, то есть Леопольд, в кромешной тьме ощупывал загнутые внутрь концы скоб и думал, что сможет их выпрямить: в сарае можно было отыскать стамеску и зубило, он нашел на ощупь много всяких инструментов. И еще он думал, что если со всей силы, с размаху налечь на дверь, то можно ее вышибить. Скобы вылетели бы, если не обе сразу, то хоть одна — та, что держит пробой, или та, что вбита в косяк. Да настоящего косяка тут и не было, только полуторадюймовая доска. Так рассчитывал Леопольд, хотя скобы были выгнуты из толстого круглого железа, концы их заострены на наковальне четырехгранно и загнуты изнутри. Однако Леопольд не сделал ни того, ни другого. Положился на волю старика.
Признаюсь, я бы старику не доверился. Если бы в сорок четвертом оказался в Яагуповом сарае вместо Леопольда. По крайней мере в ту первую ночь. Потому что тогда я видел бы в Яагупе своего врага. То, что произошло между нами, еще было бы свежо в памяти. Да и спрятал бы Яагуп меня? Удивительно, что такой вопрос и теперь еще приходит мне в голову, теперь, когда я знаю, что Яагуп был совсем не такой человек, каким я его представил сперва. В чем тут дело — в моем ли характере, с некоторой склонностью к подозрительности, или в том, что меня сформировало время, когда классовые конфликты еще проявлялись остро — то в более скрытом виде, то явно — и когда действительно нельзя было ни на минуту терять бдительность? Думал я и так: Яагуп Леопольда не знал, мог посчитать его просто парнем, влипшим из-за какой-нибудь ерунды, или же «человеком третьего пути». А меня он сразу узнал бы, понял, с кем имеет дело, и едва ли вообще стал из-за меня рисковать. Да, так я думал и потому ругал себя.
Когда я был у Яагупа последний раз, до комнаты я не добрался, мы сидели в сарае и разговаривали. Яагуп что-то мастерил, у него тут, в сарае, был верстак и всякие инструменты, мне здесь даже больше нравилось, чем наверху, в его комнате. К тому же стоял теплый день, из-за дома в сарай заглядывало послеполуденное солнце. Яагуп сидел на чурбаке, я — на табуретке, которую он только что починил. Между нами, на двух поставленных друг на дружку ящиках с гвоздями, стояла тарелка с холодной картошкой в мундире, луком, хлебом и селедкой, а также четвертинка водки и пара зеленовато поблескивающих восьмигранных стопок. Иными словами, два водочных стаканчика из толстого стекла, с плоским дном. Граммов этак на тридцать. Яагуп называл их стопками, хотя мы оба знали, что «стопка» означает не столько саму рюмку, сколько ее содержимое, водку. Подходящую порцию водки. Четвертинки нам хватило с лихвой. Ни он, ни я не были охотники до спиртного. Бутылка присутствовала больше по традиции. Как доказательство, что тут просто идет беседа, что человек пришел в гости, а не по какому-нибудь делу. Хотя в наши дни дела ведутся как раз при наличии бутылки.
Разговор наш протекал не очень оживленно. Я говорил больше, чем Яагуп. Временами мы вообще сидели молча. Яагуп курил, а мне просто было хорошо. Мне было приятно вот так сидеть в сарае. Наверно, потому, что напоминало детство. Я вырос на рабочей окраине, дворы там были окружены дровяными сараями, где мужчины вечерами и по воскресеньям всегда над чем-то возились; рубили дрова, точили пилы, мастерили новые топорища, рукоятки к молоткам и лопаты, иногда играли в карты или выпивали помаленьку. Меня тянуло к этим людям, у них были сильные и умелые руки, интересные разговоры, захватывающая карточная игра. Дом, в котором жил Яагуп, чем-то был похож на двухэтажный домишко, где прошло мое детство, только этот был, может, чуть побольше, фундамент повыше и окна пошире. Такие доходные дома строили перед первой мировой войной. А мы жили в доме, построенном еще в семидесятых — восьмидесятых годах прошлого столетия. Наша семья тоже держала в сарае дрова, отец хранил там свои рабочие инструменты, рейки под штукатурку и правилки, лопаты, молоты для камней и кирпича, ведра для извести, мама оставляла лохань для стирки, а я — салазки. Как только я научился держать в руках топор, дрова я взял на себя. Меня никто не заставлял, мне самому хотелось разрубить на три-четыре полена самые толстые колоды. От всей души хотелось. Я старался ударять топором так же сильно и точно, как отец, сначала мне это было не под силу, не мог занести топор одной рукой, приходилось держать топорище обеими руками. Года через два-три научился управляться одной рукой, как отец. Сейчас уже не существует ни того дома, где я жил, ни сарая, где учился мастерить новые топорища, точить пилы, выполнять другие работы, а также играть в карты и наматывать на ус всякую житейскую премудрость. Нет ни дома, крытого толем, ни сараев с просмоленной крышей, где кошки любили греться на солнышке. Во время бомбежки города в дом было прямое попадание, сараи сгорели. Целая улица, весь квартал, несколько кварталов выгорели. Когда я в конце сорок четвертого прибыл в Таллин, от домов моего детства оставались кое-где лишь закоптелые фундаменты, какой-нибудь чудом уцелевший дымоход, а от домов, построенных позже, в тридцатые годы, — полуразрушенные лестничные клетки из силикатного кирпича. В первый же вечер я поспешил на улицу Вирмализе и очутился среди развалин. В пятидесятых и шестидесятых годах здесь возвели большие каменные дома, сейчас уже ничто не напоминает о прежних временах. Только на улице Оя, которую раньше называли улицей Нового Света, сохранились на одной стороне покосившиеся деревянные дома. Пока я жил в центре города, я раза два в год ходил в те края, непременно заглядывал на улицу Оя, чтобы немножко вернуться в детство. И все же, если бы на Вирмализе все осталось по-старому, меня временами тянуло бы и на улицу Кёйе, из-за Яагупа. А может, все же из-за себя самого. Чтобы найти ответы на вопросы, лишавшие меня покоя.
Признаюсь, в первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае прескверно. Сначала — нет. Сначала чувствовал себя хорошо. Прямо-таки необычайно уютно. От аккуратно сложенных штабелей березовых и осиновых поленьев, от скрученных в завитки стружек и покрывавших земляной пол опилок веяло таким знакомым запахом. И старик, мастеривший что-то на верстаке у стены, так подходил ко всему этому, к этому сараю, напоминавшему мне давно прошедшие времена. Таких стариков я в свое время немало встречал на стройках, на улицах пригорода, в доме, где жил. Они были мне как родные. Это был Яагуп, человек, спасший Леопольду жизнь. Старик лет семидесяти, худощавый, с живыми глазами, немного ниже меня, в молодости был, наверно, моего роста, к старости люди становятся как-то меньше. Выцветшую, доверху застегивающуюся блузу, которая когда-то, видимо, была темно-синей, он носил навыпуск, как и мой отец, тоже строитель. На Яагупе были старые брюки из чертовой кожи, такие же линялые, как и блуза. Из нагрудного кармана выглядывал желтый кончик складного метра, за ухом торчал огрызок плоского красного карандаша. Таким плоским карандашом, широкий грифель которого не так легко ломается, удобно проводить черту по неоструганной доске. Яагуп был в точности такой рабочий человек, как и те, среди кого я вырос. На стене сарая в определенном порядке висели столярная пила, две лучковые пилы, одна с более широкими, другая с более узкими зубьями, лобзиковая пила, а также ножовка в металлической раме. На стене были прибиты тщательно отделанные подставки или держалки для стамесок, сверл, отверток, вся стена была увешана инструментами. Два фуганка и три-четыре рубанка поменьше стояли у стены рукоятками вниз. Сразу делалось ясно, что Леопольдов избавитель держал свои инструменты в образцовом порядке, а кто держит инструменты в порядке, тот уважает свой труд. Лодырь или неумеха так о своем хозяйстве заботиться не станет, это десятки раз подтверждалось самой жизнью. Короче говоря, все, что я увидел в Яагуповом сарае, — и он сам, и штабель наколотых дров, и стружка, и аккуратный инструмент, и широкий плоский карандаш за ухом, и сдвинутые на лоб очки в узкой металлической оправе — сразу сделали и сарай, и его хозяина мне близкими. С первой минуты я почувствовал себя здесь уютно.
Так было вначале.
Но постепенно я стал все сильнее ощущать какую-то неловкость.
Мне показалось, что я уже когда-то встречал этого старика. И в далеко не столь идиллической обстановке.
Я колебался: не тот ли самый старик Яагуп Вахк, о котором я когда-то думал так плохо? Весной сорок первого года, в конце апреля или в первых числах мая. До войны. Незадолго до начала войны.
Тот ли самый человек этот Яагуп?
То, что рассказывал о нем Леопольд, никак не вязалось с тем стариком, с которым я столкнулся на стройплощадке в Ласнамяэ. В большой столовой, где проходило собрание рабочих. Мне было тогда двадцать пять, и шестидесятилетний старик казался мне чуть ли не дедом.
Я не смог спросить Яагупа, тот ли он самый человек. Что-то меня удерживало. Иногда мне казалось, что и Яагуп присматривается ко мне. Может быть, и он думал, не встречались ли мы когда-нибудь прежде.
Может быть.
Я успокаивал себя мыслью, что тот старик, который весной сорок первого года пытался высмеять меня, должен сейчас быть старше. Где-то около восьмидесяти. Яагупу не могло быть столько — лет семьдесят, не больше.
И тут Леопольд произнес слова, которые меня поразили. Он спросил Яагупа:
— На отдых не собираешься? Или ты уже на пенсии? — И добавил, обращаясь ко мне: — Знаешь, Отть, — Леопольд тоже звал меня Оттем, — этому человеку скоро восемьдесят стукнет.
Скоро восемьдесят! Тогда годы Яагупа сходятся точно.
Старик не сказал на это ни словечка. Только усмехнулся про себя.
Леопольд продолжал болтать. Теперь он представил меня.
— Этот очкастый господин, — кивнул Леопольд в мою сторону, — тоже считает себя строителем. Он, по его собственным словам, и стены клал, и штукатурил. По дереву он не работал. До войны был комиссаром какой-то строительной конторы или треста и инструктором горкома партии. Теперь преподает в вузе, кандидат наук. Без пяти минут профессор. Иногда в газетах печатается. Может, читал что-нибудь из его писаний?
Перед нами уже стояла жестяная тарелка с холодной вареной картошкой, селедкой, луком и солеными огурцами. Была, конечно, и бутылка водки, наполовину уже опорожненная. Бутылку принес Леопольд.
Я напряженно ждал, что ответит старик.
— Разве упомнишь все, что доводится читать.
Замечу между прочим, что старый Яагуп был усердным читателем газет, а особенно ценил научно-популярную литературу.
Леопольд засмеялся.
Я подумал: если Яагуп тот самый старик, которого я помню, то ему теперь ясно, кто я такой.
Ей-богу, это мог быть тот самый человек. Ведь и тот был примерно моего роста. Может, чуточку пониже. С такими же резкими чертами лица и живыми глазами. Но в глазах того старика светилась неприкрытая насмешка. Он издевался надо мной, хотел меня высмеять.
— Скажите, молодой человек, что это такое?
Эти слова долго звучали у меня в ушах, звучат и до сих пор.
Я не различал ясно, что старик держит в руке. Это могла быть отвертка, или тонкий болт, или даже большой, семи-восьмидюймовый, гвоздь. Подойди он поближе, я бы сразу узнал продолговатый острый предмет, который он мне показывал. Но он стоял шагах в десяти, вперед не продвигался, говорил оттуда, где стоял. И его первые слова были:
— Скажите, молодой человек, что это такое?
Мне кровь бросилась в лицо. Я и раньше был взволнован, все получалось как-то неладно. Меня выслушали внимательно, и у меня возникло ощущение, что я сумел убедить людей. Откровенно говоря, я уже и раньше, когда ехал на Ласнамяэ, испытывал какое-то напряжение. Не очень-то приятно выступать против того, что ты ранее считал правильным, за что годами вел агитацию. Сколько я помню, требование восьмичасового рабочего дня было одним из основных требований рабочего класса. На первой первомайской демонстрации, в которой я участвовал еще мальчишкой, люди несли лозунг, написанный белыми буквами на красном полотнище: «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!» Как только свергли власть буржуазии, везде, в том числе и на стройках, был установлен восьмичасовой рабочий день. Раньше на строительстве рабочий день длился от десяти до восемнадцати часов, как и на других сезонных работах; на больших таллинских заводах рабочий день был ограничен восемью часами, но это часто нарушалось. А теперь я должен был призывать строителей работать десять часов. Со времени революции не прошло и года, а мы начинаем сами себе противоречить. Это мне и кинули в лицо на собрании. Нелегко мне было на том собрании. Я не вилял, говорил прямо, в чем дело: на стройках не хватает рабочих рук. Июньский переворот сорокового года покончил с безработицей; если раньше летом на стройки приходили люди, потерявшие работу на других производствах, то теперь рабочая сила нужна везде. Кроме того, сотни, да не сотни, а тысячи строителей работали в Палдиски, в Клоога, на Сааремаа и на Хийумаа, где создавались базы Красной Армии. Новых рабочих ниоткуда не прибавлялось, сроки сдачи сооружений были жесткие, положение диктовало необходимость удлинить рабочий день, причем за дополнительные два часа платили сверхурочные. Рабочие стройки на Ласнамяэ не соглашались. Меня попросили разъяснить им вопрос, местная администрация и члены профкома с этим якобы сами не справились. Мне все это дело не нравилось, но отказаться я не мог, работал тогда инструктором горкома, на многих строительных предприятиях своих парторганизаций еще не было. Я сказал работникам треста, которые обратились за помощью в горком, — пусть рабочие решают сами: где согласны работать десять часов, пусть работают, главное, чтобы им выплачивались предусмотренные законом сверхурочные; где не согласны, пусть им будет предоставлена возможность поступать по своему усмотрению. Меня уверили, что рабочих сбивают с толку два-три субъекта, оплакивающие прежние времена; один из них в свое время был мелким хозяйчиком, а другой, бывший вапс[1], хитрый горлопан, который умеет взять верх над местными членами профкома. Вот я сейчас и стоял лицом к лицу со строителями и обсуждал с ними, как надо действовать.
Да, выслушали меня спокойно, но затем стали живо возражать. Кто из возражавших бывший мелкий собственник, кто старый вапс, я не разобрался. Да и какое имеет значение, кто говорит, важно, что именно говорят. Одно мне вскоре стало ясно: организация работы здесь, видно, сильно хромает. Может быть, людям не по душе удлинение рабочего дня потому, что они и в обычные, отведенные часы не могут трудиться как полагается? Или действительно здесь свил себе гнездо классовый враг?
Что же этот старик мне показывает?
Я все еще не мог разглядеть, что у него зажато в ладони. Но чувствовал одно, чувствовал ясно: старик хочет выставить меня на посмешище.
— Скажите, молодой человек, что это такое?
Барак, сбитый из неструганых досок и служивший столовой, загудел. Раздаются выкрики, словно старика хотят одернуть.
— Не валяй дурака! Этот парень не какой-нибудь белоручка!
— Он с инструментом не раз имел дело!
— Я его знаю, он вместе со мной стены клал.
«Он» — это был я.
У меня вдруг оказалась мощная поддержка. Меня считали своим, своим человеком, одним из своих! Чувствовать это было чертовски приятно. И еще я убедился, что другие восприняли поведение старика точно так же, как и я: он хотел меня поставить в дурацкое положение.
— А я и не сомневаюсь, что он стройку знает. Знает, видно, раз на таком высоком месте, а к нам послан. Я и не думал говорить, что он не из рабочих. Да это и неважно, держал ли он сам в руках стамеску или молоток… Я только хотел спросить: можно ли таким паршивым напильником наточить пилу как следует? А лучших нам не дают.
Больше старик ничего не сказал.
Он показывал мне напильник.
И все-таки хотел выставить меня на посмешище.
Тут я, как говорится, обрушился на него чуть не с кулаками. Я не сомневался — передо мной враг. Противник всего того, что принес нам сороковой год. Я не сомневался, что он или сам бывший мелкий хозяйчик, или же прихвостень бывших власть имущих, подпевала буржуазии. Они ведь говорят в точности так: новый порядок работы, новый инструмент, новые станки и оборудование никуда не годятся. Все старое гораздо лучше. Так они говорят — исподтишка, с издевкой, намеками. Нет, нет, нет, они ничуть не против советской власти, но таким тупым напильником пилу не наточишь! Знаю я их, этих плакальщиков по прежним временам. Их нельзя щадить.
— Напильник тупой, не берет пилу? Я вас правильно понял? Так-так… Почему же вы мне и пилу не показали, ведь новые пилы не режут, только грызут дерево… А разрешите спросить, год тому назад вы сунулись бы к Мартину, Трейбергу, Эденбергу или какому другому хозяину с напильником или пилой? Конечно нет! Почему вы этого не сделали бы? Да потому, что у вас должны были быть собственная пила и напильник! Вы должны были иметь свои инструменты, хозяин их вам не давал. Теперь вы получаете от предприятия пилы и напильники, топоры и стамески, мастерки и молотки и хнычете: вот, мол, как бедняга рабочий должен теперь жить и трудиться, напильник тупой, не берет… Если бы государство трудящихся и цели рабочего народа что-нибудь для вас значили, вы бы точили вашу пилу своим старым шведским напильником. Дорогой папаша, советская власть не запрещает вам пользоваться вашим старым напильником.
Примерно так я тогда говорил. Слова «дорогой папаша» помню точно. Эти слова были ответом на его «скажите, молодой человек». Не пощадил старика, которого считал противником.
Противником, врагом нового строя.
Неужели Яагуп Вахк — тот самый старик? Старик, который спас жизнь Леопольду?
Теперь я должен рассказать поподробнее о Леопольде и о том, как я попал в сарай к старому Вахку.
В тысяча девятьсот пятьдесят втором году меня послали прочесть лекцию в Тихеметсаском техникуме. Я тогда уже работал в институте и был членом Общества по распространению политических и научных знаний, которое в народе окрестили «Обществом с длинным названием». Сейчас это общество называется «Знание». Эта организация лекторов и послала меня в Пярнумаа. В Тихеметсаском лесном техникуме я должен был говорить о базисе и надстройке: в начале пятидесятых годов, после выступления Сталина по вопросам языкознания, это была одна из самых актуальных тем. Проблема связей между базисом и надстройкой тогда меня очень интересовала, я прочел немало соответствующей литературы, чтобы глубже вникнуть в суть вопроса. Написал также на эту тему длинную статью, которая сейчас, когда ее перечитываешь, кажется начетнической, хотя я тогда, опираясь на высказывания Сталина, старался выступать против встречавшихся нигилистических упрощений в оценке культурного наследия. Когда я ехал в автобусе из Таллина в сторону Пярну, я думал о том, как говорить о теоретических вопросах в наиболее доступной для всех форме, чтобы доклад мой не оставил слушателей равнодушными. Меня предупредили, что аудиторию составляют учащиеся техникума, возраст и образовательный уровень которых неодинаков и колеблется между пятнадцатью и тридцатью годами и в пределах курсов начальной и средней школы. Позже выяснилось, что в числе слушателей были также преподаватели и мастера, люди сорока, пятидесяти и шестидесяти лет, с богатым профессиональным и жизненным опытом, что еще более усложнило мою задачу. Но я хочу рассказать не о своей лекции, а о Леопольде Похлапе — с ним я неожиданно встретился в столовой в Килинги-Нымме, — а также о старом Вахке, который спас Леопольду жизнь и с которым Леопольд свел меня несколько лет спустя.
Я не сразу узнал Леопольда, хотя мы сидели за одним столом друг против друга. За его столик я попал случайно. Свободных столов не было, и я выбрал место за столом, где сидел один посетитель и ел зразы. Рядом с тарелкой лежала толстая книга в твердом переплете и стояла пустая пивная бутылка. Соседство книги и пивной бутылки показалось мне любопытным. Я спросил разрешения сесть за столик, он утвердительно кивнул, — рот у него был полон. Когда мне принесли гороховый суп, я заказал на второе тоже зразы, показавшиеся мне аппетитными, и взял в руку ложку. И тут мой сосед сказал:
— Приятного аппетита, товарищ лейтенант.
— Спасибо, — ответил я удивленно, стараясь угадать, кто он. Из того, что он назвал меня лейтенантом, я понял, что это однополчанин, который помнит меня еще по периоду учебы на Урале или же со дней боев под Великими Луками: ранней весной сорок третьего года я получил одну звездочку на погоны, а в сорок четвертом — и вторую.
— Ты меня не помнишь? — Он глядел на меня испытующе. — Моя фамилия Похлап. Младший сержант Похлап. Ты писал о нашем отделении в многотиражке «Мститель». Нет, «Мстителя» тогда еще не было, была только «В атаку!».
— Помню, помню, только твою фамилию сразу не вспомнил.
Я соврал: он показался мне совершенно незнакомым человеком. В свое оправдание могу добавить, что внешне он очень изменился. Тощий паренек превратился в плотного мужчину. Может быть, плотный — слишком сильно сказано, но плечистым он стал во всяком случае. И ростом как будто повыше.
С Леопольдом Похлапом я познакомился в корпусе. Собственно, корпуса тогда еще не было, эстонские дивизии только формировались на Урале. Он служил в стрелковом полку командиром отделения в звании ефрейтора, в бой пошел младшим сержантом. Он был лет на шесть-семь моложе меня. Говорили, что в своей роте он самый молодой «начальник». Меня с ним познакомил комиссар батальона, который, как видно, ценил молодого командира отделения. От комиссара я узнал также, что у комсомольца-ефрейтора за плечами уже боевое крещение. Это в моих глазах очень много значило, ведь большинство людей, из которых формировались дивизии, еще ни разу из винтовки не выстрелили. Похлап участвовал в бою под Пылтсамаа в составе истребительного батальона. Все услышанное вызвало у меня большой интерес к этому юноше. Вильяндиский истребительный батальон мужественно сражался в районе Пылтсамаа, атаковал наступавшие немецкие части и заставил противника отступить.
Леопольд оказался пареньком с живым характером. Я говорю «паренек», потому что он выглядел еще моложе своих лет. Своей тощей фигуркой он напоминал скорее пятнадцати-шестнадцатилетнего подростка, чем взрослого мужчину. Я думал: как он справляется со своим отделением, ведь подчиненные старше его, это ширококостные, широкоплечие взрослые люди? Но красноармейцы, видимо, считались с ним. Очевидно, в его сухопаром теле и за его высоким лбом все же кое-что крылось. Эстонский солдат равнодушен к нашивкам, звездочкам и званиям. Позже я слышал от старшины — фамилии его не помню, — что Похлап только с виду тщедушный, а на самом деле он крепкий, кулаки твердые, как камень, в роте едва ли кто отважится его задеть. Смекалки и упорства у него хватит на двоих. Упрямый, как козел. На книгах прямо помешан, каждый день бегает в библиотеку дивизионного клуба. Он сумел внушить к себе почтение даже батальонным кашеварам, которые привыкли смотреть свысока на младших лейтенантов, а то и на лейтенантов. Рассказывали, что однажды в обед, во время раздачи пищи, Похлап обнаружил ведро, из-под крышки которого потянуло вкусным запахом наваристой мясной похлебки. Он снял крышку и увидел густой суп с кусочками сала, который кашевары отставили в сторонку для себя. Ни минуты не колеблясь, он показал ведро кашеварам и спросил угрожающе: «Это что такое?» Взгляд Похлапа, его поза и тон так ошарашили обычно столь самоуверенных кашеваров, что те растерялись и не смогли ничего ответить. Похлап вылил содержимое ведра в общий котел и велел красным от смущения поварам хорошенько размешать суп, что они беспрекословно и сделали. Похлебка стала гуще и жирнее. Вообще Похлап не позволял обижать своих ребят при раздаче пищи, кашевары его побаивались. В отделении он никого особенно не выделял, люди дружно стояли один за другого.
Когда редакция дивизионной газеты «В атаку!» начала настаивать, чтобы я дал хоть одну корреспонденцию, я решил написать о Похлапе и его отделении. Раза два поговорил с Похлапом, послушал, что о нем говорят другие, и написал несколько десятков строк. Второе отделение третьего взвода действительно заслуживало быть отмеченным. Так началось наше знакомство.
Обстоятельства сложились таким образом, что при отправке на фронт мы попали в один эшелон. На петлицах Похлапа красовались уже два зеленых треугольничка. Несколько перегонов мы ехали с ним в одном вагоне, разговаривали. Он говорил, что собирается после войны закончить среднюю школу, в выпускной класс которой перешел бы прошлой осенью, а затем поступить в консерваторию. Оказалось, что в течение десяти лет он по вечерам играл в пустой школе на рояле. Он был сыном школьного дворника. Другой, возможно, на его месте сказал бы — сыном сторожа или истопника, потому что его отец был и сторожем, и дворником, и истопником в одном лице. Но Похлап выбрал самую скромную должность. Поздно вечером и по воскресеньям, когда в школе царила тишина, он садился за рояль и упражнялся. Кистер из городской церкви кое-чему его научил. Кистер заходил к его отцу приложиться к рюмочке. «Много не пили, четвертинку на двоих — и все, предпочитали пиво. Да и вовсе без бутылки могли часами рассуждать обо всем на свете». Именно так он рассказывал. Кистер был атеист, хоть и служил помощником пастора, ходил сам и крестить детей, и хоронить умерших. Ему, Похлапу, кистер говорил, что он не столько кистер, сколько органист, но так как прихожане бедны и не могут содержать двух служителей церкви, то ему приходится выполнять и обязанности кистера. Орган и рояль он знал хорошо и учил мальчика просто за спасибо. Кистер считал, что Похлап должен попытаться поступить в консерваторию. Я удивился, почему Похлап, если его так тянет к музыке, не играет ни на каком инструменте в полковом оркестре. Похлап ответил, что никогда не играл ни на чем, кроме рояля, — ни на аккордеоне, ни на скрипке, гитаре или духовых инструментах, а рояля в полку нет. Я возразил, что он наверняка в два счета научился бы играть на любом инструменте; если он рояль освоил, то и другими инструментами овладеть не так уж трудно. Он улыбнулся: в два счета ни на каком инструменте не научишься играть. Больше он не захотел говорить на эту тему. Я подумал, что этот парень — еще более своеобычная и глубокая натура, чем я думал. В музыкальный взвод стремились многие, даже те, кто до войны, может быть, только крутил ручку патефона. В музыкальном взводе было меньше строевых занятий, жизнь попривольнее, форма аккуратнее, и, в конце концов, не посылают же оркестрантов первыми в штыковую атаку. Во всяком случае, Похлап не искал себе службы полегче или побезопаснее.
В сражении под Великими Луками Похлап уже на четвертый день наступления принял командование взводом, их командир взвода был убит. На восьмой день Похлап сам был ранен. К этому времени от роты остался взвод, от взвода — отделение, от отделения три-четыре человека. Осколком мины Похлапу отрезало половину левой «краюхи», говоря его словами. Об этих словах Похлапа, а также о том, что ему было доверено командование взводом, мне рассказывал комиссар.
В полк Похлап больше не вернулся.
И вот теперь, спустя почти десять лет, я встретился с Похлапом в столовой в Килинги-Нымме. Если раньше он казался моложе своих лет, то теперь выглядел старше, чем полагалось бы в его возрасте. Лицо и мощная шея были темно-коричневыми от загара, румянец свежий, как у человека, который много времени проводит на воздухе, на солнце и на ветру. Вместо гладкого юношеского лица на меня смотрела бородатая физиономия с уже наметившимися первыми морщинами. Как только он назвал себя и напомнил, что я писал корреспонденцию об их отделении в дивизионную газету, я сразу все вспомнил. Даже то, как он, Похлап, проучил кашеваров.
Мы пожали друг другу руки.
Рука у него была жесткая, загрубелая, ладонь широкая, пальцы длинные и сильные, ноготь на большом пальце синий. Одежда говорила о том, что внешний вид его особенно не заботит. На нем был толстый, с отвернутым книзу воротом свитер, связанный из деревенской шерсти, серые галифе из простой грубой ткани и кирзовые сапоги. На подоконнике лежала восьмиугольная темно-синяя фуражка, какие тогда любили носить шоферы и сельские жители.
Признаюсь, я едва сумел скрыть свое удивление. Для меня были неожиданностью и лицо Похлапа, загорелое и обветренное, и большие огрубелые руки с чернотой под ногтями, и деревенская одежда.
Я бы ничуть не удивился, встреться он мне где-нибудь в вузе, научном учреждении, министерстве или комитете. Не говоря уже о концертном зале, что было вершиной его юношеских мечтаний. У меня о нем осталось впечатление как о юноше, который по своей натуре стремится к умственной деятельности. Причиной тому была его неутолимая страсть к книгам, а главное, быть может, намерение поступить после войны в консерваторию, которым он со мной поделился. А сейчас его руки были руками кого угодно, только не пианиста.
Он встал, подмигнул мне по-свойски, быстро прошел через зал и скрылся за дверью кухни. Через минуту вернулся и поставил на стол четыре бутылки пива и чистый стакан. С привычной ловкостью содрал зубами жестяную пробку и наполнил стаканы.
— Пивко что надо, — с удовлетворением сказал он. — Свеженькое.
Видимо, он был в столовой своим человеком или особо уважаемым посетителем.
Я не охотник до пива, мне больше по вкусу крепкие напитки, но я не хотел обижать его отказом и выпил стакан.
Спросил, что он делает, как живет. Он ответил, что жил и в городе, и в деревне, перебывал на самых различных работах. Был милиционером, работал в укоме комсомола, потом его избрали председателем исполкома в том же городке, где он родился и ходил в школу. Чтобы быть достойным своего высокого поста, он усиленно занимался, сдал в Тарту экстерном экзамены за среднюю школу и стал в университете заочно изучать юриспруденцию. К сожалению, он совсем не был привычен к канцелярским делам, бумажный поток захлестнул его.
— Предисполкома в маленьком городке — это просто канцелярская крыса, ты по рукам и ногам связан тысячей инструкций и распоряжений.
Так в точности сказал Похлап. Больше двух с половиной лет он на этом посту не выдержал.
— Мне стало там чертовски скучно.
Опять-таки дословно его слова. В родном городе его ничто не удерживало, отец скончался в сорок седьмом году от рака легких, мать умерла давно; он, собственно, ее не помнил, ему было всего три года, когда матери не стало.
— Я был сыт по горло бумажками, махнул рукой на городскую жизнь и чистую работу, решил испытать, как достается хлеб настоящему рабочему человеку и как живется в деревне.
Весь последний год он здесь же, неподалеку, валил лес, обрубал сучья и распиливал деревья, а теперь хочет податься в рыбаки. Уже якобы договорился с председателем рыболовецкого колхоза на Вируском побережье, он хорошо знает этого человека, они были в одной партизанской бригаде, которая в феврале сорок четвертого ходила в Эстонию по льду Чудского озера. Выяснилось, что, когда он, Похлап, поправился после ранения, его послали в запасной полк, там ему скоро наскучила тупая строевая служба, он все время требовал, чтобы его направили обратно в прежнюю часть, но ему почему-то отказывали. В один прекрасный день ему предложили пойти в партизаны. Он тотчас же согласился, однообразная учеба в запасном полку все больше раздражала: как-никак фронтовик, что с того, что с одной «краюхой», а тут шагай вместе с желторотыми сопляками, полухворыми и всякими ловкачами, отлынивающими от фронта. Так он стал партизаном, а позже разведчиком. Его посылали в Эстонию дважды. В первый раз — по льду Чудского озера в составе партизанской бригады. Во второй раз их в группе было всего трое. Более подробно о том, как он действовал разведчиком, Похлап не рассказывал.
Вообще же он любил поговорить, глаза его при этом весело поблескивали, настроение, казалось, было отличное. О зигзагах собственной судьбы он говорил шутя, и я так и не понял, было ли это проявлением внутренней силы или беспечностью человека, легко относящегося к жизни.
Похлап в свою очередь спросил, что привело меня в Пярнумаа. Я не делал секрета из того, что приехал читать лекцию. Рассказал и о том, чем занимаюсь в институте. Он спросил, удовлетворяет ли меня моя теперешняя деятельность и работа. Я ответил, что менять профессию не собираюсь. На это он заметил, что тогда я, значит, счастливый человек. Возможно, это было сказано с насмешкой, а может быть, и нет.
Тем временем я выпил еще стакан пива, но от третьего отказался. Не годится выступать перед слушателями, особенно перед молодежью, если от тебя пахнет пивом. Он понял и не стал настаивать. Но когда я собрался уходить, он задержал меня. Обещал раздобыть машину, которая в два счета доставит меня на место. Он, похоже, был рад нашей встрече. Я тоже был доволен. Похлап был одним из тех бойцов стрелковых рот, которые стали мне близки. В армии большинство моих друзей составляли офицеры, командиры рот и батальонов и политработники, с которыми я чаще всего общался по роду своей работы. Я знал, правда, многих солдат и младших командиров, но не настолько близко, чтобы знакомство могло перейти в личную дружбу. С Похлапом мне тоже не доводилось спать на соседних нарах, делить хлеб или махорку, но мы как-то сразу нашли общий язык и подружились. Я считал его целеустремленным человеком. Человеком, который вступил в истребительный батальон не потому, что его кто-то агитировал или тащил туда, а по собственному убеждению. Считал его юношей, читающим книги не для развлечения, а для духовного развития, смолоду поставившим себе высокие духовные цели. А сейчас Похлап произвел на меня совсем другое впечатление. Милиционер, комсомольский секретарь, предисполкома, лесоруб — и все это на протяжении каких-то шести-семи лет! Он перепробовал слишком много работ. Отчего такое непостоянство? Он ни единым словом не заикнулся о своих планах поступления в консерваторию, о которых говорил мне во фронтовом эшелоне. Почему он похоронил свою юношескую мечту? Я не решался спросить, боясь, что это может его больно задеть. Чем дольше сидели мы вместе, тем больше крепло во мне ощущение, что Похлап пережил в прошлом какой-то кризис, что-то выбило его из колеи и повернуло его жизнь в другую сторону. После войны многие потеряли почву под ногами, кто запил, кто попался в сети сомнительным женщинам, кто просто не сумел приспособиться к мирной работе. Не тараторит ли Похлап так азартно потому, что хочет скрыть какие-то неудачи своей жизни? Но не слишком ли я склонен искать в поведении людей скрытые мотивы? Ведь оптимизм Похлапа может просто идти от его внутренней душевной силы, которую не смогла сломить жизнь.
В пять часов я решительно поднялся, в шесть начиналась лекция. Похлап успокоил меня и отошел к угловому столику, где сидела громко галдевшая компания. По виду тоже лесорубы, трактористы или шоферы. Поговорил с ними и вернулся ко мне. Позвякивая ключами от машины, гордо заявил:
— Отвезу тебя сам.
При этих словах у меня промелькнуло в голове, что ведь он выпил не одну бутылку пива. Я спросил, стоит ли рисковать своими шоферскими правами.
— А у меня их и нету! — улыбнулся он в ответ. Видя мое удивление, он счел нужным меня успокоить: он, мол, водит машину не хуже многих профессионалов, к тому же здесь половина шоферов ездит выпивши, инспекторы из Пярну бывают тут редко, а на дороге в Тихеметса — почти никогда.
Мы ехали на видавшем виды грузовике. Он гнал машину смело, почти лихо, разговаривая, смотрел больше на меня, чем на дорогу. Я был немного раздражен самоуверенностью, с какой он раздобыл машину, а теперь разыгрывает шофера, иначе не повел бы речь о консерватории. Он ответил, что для консерватории у него не хватило способностей. Одно дело — мальчишкой бренчать на рояле, совсем другое — учиться на пианиста.
— Слава богу, вовремя одумался. Играть я могу — для собственного удовольствия или, с грехом пополам, в сельском клубе, тут консерватории не нужны.