Фру Альвинг пытается найти спасение в постройке приюта, увековечивающего память ее мужа. «Я не хотела, чтобы Освальд, мой сын, унаследовал что-либо от отца... Я ежегодно откладывала на приют известную часть доходов, пока не составилась, — я точно высчитала это, — сумма, равная тому состоянию, которое сделало в свое время лейтенанта Альвинга завидной партией...».
Такова судьба ибсеновских взглядов на собственность: человек стремится добиться цельности посредством этического акта. Однако Ибсен на этом не останавливается; он понимает, что сам по себе этический акт не достигает цели: пожар уничтожает приют. Положение резко обостряется: гибель приюта в конце второго акта уничтожает социальное равновесие, за которое так отчаянно боролась фру Альвинг. В третьем акте неумолимо встает вопрос: почему фру Альвинг потерпела крушение? Искать ответа можно было либо в самой основе частнособственнических отношений, либо в характерах героев пьесы. Ответ Ибсена является компромиссом, точным повторением идеи «Кукольного дома». В трагедии неповинны ни отдельные личности, ни отношения собственности; семья — вот кто виноват, выход — в «настоящем браке». Фру Альвинг говорит своему сыну, что и Альвинг и она сама виноваты одинаково: «И вот такому-то жизнерадостному ребенку, — да, он был похож тогда на ребенка, — ему пришлось прозябать тут, в небольшом городе, где никаких радостей ему не представлялось, одни только развлечения... И я тоже не внесла света и радости в его дом... Меня учили исполнению долга, обязанностям и тому подобному, и я долго оставалась под влиянием этого учения. У нас только и разговору было, что о долге, обязанностях — о моих обязанностях, о его обязанностях...»
Здесь опять-таки проскальзывает намек на социальные причины случившегося, но подчеркивается только роль чувства и представлений: «настоящий брак» возможен только если человек освободится от ложного понимания долга. Само название пьесы и подразумевает «отжившие понятия». Фру Альвинг говорит: «Все это уже не живет в нас, но все-таки сидит еще так крепко, что от него не отделаться. Стоит мне взять в руки газету, и я уже вижу, как шмыгают между строками эти могильные выходцы». Освальд говорит, что эти представления пущены в жизненный обиход, а фру Альвинг отвечает: «Это нечто вроде привидений».
«Привидения» можно считать вершиной творческого пути Ибсена. Можно спорить, лучшая ли это его пьеса или нет, но во всяком случае несомненно, что «Привидения» — самая ясная пьеса Ибсена, в которой он ближе всего подошел к конструктивному социальному мировоззрению. Решимость писателя смотреть в лицо жизни «свободным и пробужденным» привела его к опасному перекрестку. Как говорит фру Альвинг: «Я хотела распутать лишь один узелок, но едва я развязала его, все расползлось по швам. И я увидела, что это машинная строчка...»
Внимание, которое Ибсен проявлял к проблеме семьи, заставило его осознать всю важность женского вопроса. В замечаниях к «Привидениям» он говорит: «Эти женщины, наши современницы — дочери, сестры, жены, которыми равно помыкают, способности которых не получают своего развития, которым не дают следовать их наклонностям, женщины, лишенные естественных прав, озлобленные — вот матери нового поколения. Каков же будет результат?»
В следующих за «Привидениями» пьесах заметно все большее и большее внимание к анализу духовного мира современной женщины. В пьесе «Враг народа» (1882) Ибсен возвращается к политике, но в пьесах, написанных в течение следующих восьми лет, его больше занимают внутрисемейные трения, чем окружающая среда. Объяснение этому легко найти в «Привидениях»: Ибсен не решился идти дальше в подрыве общественных основ. Вместо этого он обратился к анализу эмоциональной надстройки.
В «Дикой утке» (1884) вы вновь видим, как ложные идеалы и иллюзии разрушают целостность семьи. Реллинг говорит: «Не прибегайте вы к иностранному слову — идеалы. У нас есть хорошее родное слово — ложь». Грегерс спрашивает: «По-вашему, эти два понятия однородны?» Реллинг: «Да, почти — как тиф и гнилая горячка». Мужская глупость и эгоизм — вот что разрушает семью Экдалов. Ялмар Экдал из той же породы, что и Хельмер в «Кукольном доме», но обрисован он гораздо более ядовито: пьеса кончается тем, что он толкает свою болезненно-чувствительную дочь на самоубийство, и в финальной реплике Реллинга звучит безнадежность: «Не пройдет и трех четвертей года, как бедняжка Хедвиг станет для него только красивой темой для декламации... и тогда вы увидите, как он будет таять от умиления, самовосхищения, самосострадания...»
В льесе «Росмерсхольм» (1886) Ребекка Вест может обрести целостность лишь в смерти. Ее любовь к Росмеру приводит их обоих к самоубийству — они бросаются с моста в водопад. В этой пьесе мы уже находим зародыши того мистицизма, которым окрашены все последние произведения Ибсена. Вновь появляется образ матери-жены из «Пера Гюнта». Но в ней уже ничего нет от святой невинности Сольвейг, она также ищет спасения в собственной воле. Это уже не Нора, жена-ребенок, которая, став взрослой, радостно уходит в широкий мир. В ней кипит горечь, ее терзает страсть. Ребекка говорит, что она приехала в Росмерсхольм, сознательно желая извлечь из этого всю выгоду, которую сможет: «Я знать не хотела никаких посторонних соображений. Ничего, что могло бы заставить меня свернуть с дороги». Она разрушила семью Росмера, и его жена покончила с собой. Ребекка желала видеть Росмера «свободным — и в жизни, и духом». Но когда ее желание свершается, она понимает, что «воля ее сломлена». Любовь ее стала «самоотрицанием» — Ребекка и Росмер кидаются в тот же водопад, что и его жена.
В последней пьесе, относящейся к среднему периоду, в «Гедде Габлер» (1890), Ибсен дает беспощадно правдивый анализ характера женщины, не сумевшей найти свое место в обществе. В заметках к «Гедде Габлер» он говорит: «Отсутствие цели в жизни — вот что мучит ее». Ребекку Вест тоже мучило «отсутствие цели в жизни», но в пьесе «Росмерсхольм» Ибсен не стал развивать эту тему. Обостренная чувственность Гедды, ее беспринципность, преклонение перед условностями, боязнь всего «смешного и пошлого», не находящий выхода идеализм, отчаянный эгоизм — все эти черты делают ее прототипом женщин, чьи непостоянство и очарование стали главным украшением современной драмы. Но лишь немногие драматурги нашего времени рисуют этот тип честно и точно. Жестокая трагедия Гедды приобрела именно те черты, которых она больше всего страшилась, — стала «смешной и пошлой». Гедду нетрудно узнать в ее бледных подобиях: эта не знающая покоя Гильда в «Плане жизни» Ноэля Каурда; это неистово-романтичная Нина из «Странной интерлюдии». Это еще десятки героинь, не имеющих другой цели в жизни, кроме погони за мужчинами и идеалами.
То, что возвышает Гедду над «смешным и пошлым», — это воля; подобно всем героям Ибсена, она знает, что должна сама творить свою судьбу. Когда асессор Бракк говорит ей, что Левборг мертв, она отвечает: «Как-то легче дышится, когда знаешь, что на свете все-таки совершается иногда что-то свободное, смелое, на чем лежит отпечаток естественной, непроизвольной красоты». Ее повергает в ужас (и по сути дел парализует ее волю) известие, что Левборг застрелился не добровольно. Потомки Гедды в театре XX века утеряли эту отличительную черту. Они ищут «естественную красоту» через чувства, через эмоции, но воля в этих поисках не участвует. Образ ибсеновской Гедды развивается в том же направлении, что и образ Ребекки в «Росмерсхольме», — ее воля, как и воля Ребекки, к концу пьесы оказывается сломленной. В этом направлении развивается и философия самого Ибсена.
Уильям Арчер цитирует письмо, написанное Ибсеном графу Прозору в марте 1900 года: «Вы совершенно правы, когда говорите, что серия пьес, заканчивающаяся Эпилогом («Когда мы, мертвые, пробуждаемся»), началась «Строителем Сольнесом». Интересно, что все годы между созданием «Бранда» и «Гедды Габлер» (с 1864 по 1891 г.) Ибсен прожил в Германии, изредка уезжая в Италию. Последний цикл из четырех пьес был создан после возвращения драматурга в Христианию.
В «Строителе Сольнесе» (1892), в первой и самой сильной из этих четырех пьес, Ибсен поставил дилемму, которая глубоко занимала его: подобно Ребекке Вест и Гедде, Хильда относится к числу тех женщин, которые обращают свою волю на то, чтобы любой ценой добиться эмоциональной свободы. Сольнес, стареющий архитектор, говорит ей: «Не думаете ли и вы, Хильда, что есть на свете такие исключительные, избранные натуры, которым дарована сила, власть и способность желать, жаждать чего-нибудь так страстно, упорно, так непреклонно, что оно дается им наконец?» И далее —
«Сольнес. Вы — юность, Хильда.
Хильда (улыбаясь). Юность, которой вы так боитесь?
Сольнес. И которая, в сущности, так влечет меня к себе».
Хильда говорит ему, что он должен подняться на вершину построенной им башни; она говорит, что тоже хочет подняться на страшно высокую башню, где можно «стоять и смотреть вниз на тех, кто строит церкви... дома... семейные очаги для папаши с мамашей и деток... а потом мы будем строить чудеснейшее, прекраснейшее в мире... воздушные замки... в них так удобно укрываться. И строить их так легко...».
Сольнес отвечает, что воздушный замок должен быть настоящим, должен иметь под собой «каменный фундамент». Несколько позже он говорит Хильде:
«Людям не нужны вовсе эти семейные очаги. Не нуждаются люди в них для своего счастья... Вот каковы итоги, поскольку я оглядываюсь на прошлое. Ничего я, в сущности, не создал. И ничем не пожертвовал ради возможности создать что-то. В результате — ничего, ничего. Круглый нуль!.. Я хочу теперь строить единственное, в чем может, по-моему, заключаться человеческое счастье...
Хильда. Строитель, вы говорите о наших воздушных замках?
Сольнес. Да, о воздушных замках.
Хильда. Боюсь, что у вас голова закружится, прежде чем мы дойдем до полдороги».
Его последние слова, с которыми он обращается к Хильде перед тем, как подняться на башню, — это прощание и самого Ибсена: «На каменном фундаменте». Хильда видит его на самом верху «вновь великим и свободным», и в конце она говорит: «Но он достиг вершины. И я слышала в воздухе звуки арфы».
В «Строителе Сольнесе» Ибсен дал обзор собственного творчества и признал, что оказался в тупике. Он исследовал буржуазную семью и обнаружил озлобление и распад: «Людям не нужны вовсе эти семейные очаги. Не нуждаются люди в них для своего счастья». Но он был убежден, что счастье — «законное право человека». Человек должен побеждать посредством своей воли, но в современном обществе воля атрофируется, становится бесплодной. В 1870 году Ибсен говорил: «Необходим бунт человеческого духа». Он попытался отыскать пути для победы человеческого духа над окружающим миром, но не нашел решения. Тогда он пришел к выводу, что воля должна возвыситься над окружающим миром, должна достичь той «непроизвольной красоты», о которой говорила Гедда. Но Ибсен сознавал, что в действительности такое решение — это бегство: «воздушные замки... в них так легко укрыться». Он понимал, что Хильда, точно так же, как и Гедда Габлер, сама — порождение нездоровой среды. Хильду называют «хищной птицей»; она мечется в поисках эмоциональных потрясений.
Фру Сольнес — одна из самых трагических фигур, созданных Ибсеном. Она задыхается от слез, говоря о своих «девяти прелестных куклах», которых она любила с самого детства, сохранила после замужества, и которые погибли, когда пожар уничтожил их дом. (Пожар, уничтоживший дом Сольнес, — это тот же самый пожар, который уничтожил приют в «Привидениях»). «Сгорели все старые фамильные портреты, — говорит фру Сольнес, — все старинные шелковые платья, которые хранились в семействе испокон веков. Все материны и бабушкины кружева!... И подумайте — все драгоценности! И все куклы...». Сольнес говорит о ней: «У нее тоже способности строить, создавать... Строить маленькие детские души, Хильда. Помогать им мало-помалу расти, приобретать благородные, прекрасные формы. Вырастать в стройные, зрелые человеческие души. Вот какого рода способности были у Алины. И все это осталось втуне. Навсегда. Ни к чему... Точно пепелище после пожара!»
И вот строитель Сольнес обращается к «воздушным замкам», к волевому акту, который сам признает эмоциональным и иррациональным, и, поднимаясь к своей гибели, он произносит последние слова — слова, исполненные отчаяния: «На каменном фундаменте».
Итак, кругооборот мысли, начавшийся в «Бранде», возвращается к исходной точке: в пьесе «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» мы снова блуждаем в северных туманах; снова рушатся снежные лавины, неся с собой смерть. Жажда Бранда отказаться от иллюзий и увидеть жизнь «свободным и пробужденным» завершается иллюзией, которая бежит жизни. Личная воля растворяется в безликом и лежащем вне пространственного мира «жизненном порыве» Бергсона. «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» кончается тем, что Рубек и Ирена оказываются лицом к лицу с двойственной вселенной: «Пусть глядят на нас все силы света, и все силы мрака». Но даже здесь заявляет о себе могучее ибсеновское чувство непрерывности жизни. «И в нас, и вокруг нас так же бурно, как всегда, волнуется и трепещет жизнь!» И они взбираются еще выше:
«Рубек. Сначала пробьемся сквозь туманы, Ирена, а там...
Ирена. Да, сквозь все туманы. А там — на самую вершину, озаренную восходящим солнцем».
И когда они исчезают под ледяной громадой, внизу, в долине, ликующе звучит голос Майи, духа земли.
Во всех позднейших пьесах бросается в глаза то особое внимание, которое Ибсен уделяет сексуальным эмоциям; любовь — «по ту сторону добра и зла», она и исцеляет и убивает. Центральной темой становится тема треугольника. Такое положение исключает роль социальных сил, и в центре внимания оказываются эмоциональное бесплодие семейного очага и потребность человека в эмоциональных возбудителях.
Современный театр заимствовал особенно много именно из последних пьес Ибсена: треугольник, рассматриваемый не как положение, а как психическая проблема; частично идеализируемая преобладающая тема секса; горькое бесплодие семейной жизни; парализованная воля, предчувствие беды; идея сверхчеловека, обладающего особыми чувствами и особыми способностями; мистический выход — обрести жизнь, теряя ее, — все вышеперечисленные положения без конца варьируются в современном театре. Однако они вырастают из всего наследия Ибсена; нити, которые мы проследили на протяжении творческого пути драматурга, и создают ткань современной театральной мысли.
Сами эти идеи не принадлежали Ибсену; это были господствующие идеи его эпохи, которые он развивал, облекая в драматическую форму. Но в результате он оказался на краю пропасти — ибо эпоха его была эпохой все растущей неустойчивости. С исторической и философской точки зрения XIX столетие развивалось к полному нарушению равновесия. Это — ключ к пониманию влияния Ибсена. В своей работе Джозеф Вуд Круч исходит из того, что философия и драматургия Ибсена и Шоу знаменуют не конец, а начало движения. Круч пишет о новом театре: «Из стоячей заводи ему суждено было превратиться в бурлящий поток, который понес вперед самые передовые, самые головокружительные идеи... Предпосылки для возникновения новейшей драмы были созданы, и теперь, логически рассуждая, очередная задача драматургов состояла в том, чтобы создать эту драму». Так желаемое принимается за действительное. Творчество Ибсена дает образцы великолепной сценической техники, однако утверждать, что театр движется вперед, опираясь на идеи Ибсена, можно только вопреки логике, так как эти идеи отнюдь не «несутся вперед». Широкое использование ибсеновского материала должно было привести к бесконечным повторениям и к потере творческого начала, — именно это и произошло.
Социальная философия Ибсена никогда не выходила за пределы романтизма начала XIX века; он боролся за право на счастье, за торжество индивидуальной воли; это вело его к убийственному анализу разложения общества. Но во всем огромном наследии Ибсена нет ни одной позитивной социальной идеи. Он нападал на предрассудки и ограниченность духовных идеалов; но взамен он сумел предложить лишь избитые прописные истины: мы должны быть верными самим себе; мы должны разоблачать ложь; мы должны бороться с лицемерием, сентиментальностью и глупостью. Мир, в котором жил Ибсен, открывался ему с ослепительной ясностью, но то, что он написал, было в конечном итоге эпитафией этого мира.
Естественно, что общественно-философские взгляды Ибсена определили его драматургическую технику. Его метод — это метод гегелевской диалектики. Влияние Гегеля заметно во многих его произведениях. В «Бранде» противоречия, с которыми сталкивается герой, представлены как беспрестанно меняющееся соотношение сил, нарушающих и вновь восстанавливающих равновесие. Этим объясняется удивительная драматическая сила пьесы, которая, по существу, представляет собой рассуждение на отвлеченные темы. Однако мы видим, что даже в такой относительно ранней пьесе, как «Бранд», Ибсен применяет этот метод лишь ограниченно, только для того, чтобы показать игру социальных сил, воздействующих на героев, а сами герои этой изменчивости лишены. Причина очевидна: довлеющая идея неповторимой души помешала Ибсену до конца разглядеть взаимосвязь между характером и средой. Единство личности, которого искал Ибсен, было статичным, если можно было его добиться (так, как понимал его Ибсен), то лишь преодолев изменчивость окружающей среды. В «Пере Гюнте» приключения Пера охватывают всю его жизнь; и тем не менее во всех исканиях героя иным становится лишь изменчивый внешний мир. Пер так и не смог стать самим собой, потому что «я», к которому он стремился, — всего лишь абстракция.
В «Союзе молодежи» Ибсен принял метод, которому следовал затем в течение всего творческого пути: признав, что сознание человека определяется средой, он стал внимательно и скрупулезно изучать эту среду. Но он по-прежнему считал, что характер, раз сформировавшись, должен искать свое единство в самовыражении. Поэтому во всех пьесах, последовавших за «Союзом молодежи», характеры порождаются средой, но на всем протяжении действия эти характеры не изменяются и не развиваются.
Это определяет отличительную композиционную особенность великих пьес среднего периода. В этих пьесах нет постепенного развития действия, очи начинаются с кульминации. Нет ни экспозиции, ни нарастания напряжения. Занавес поднимается, когда катастрофа готова вот-вот разразиться. Клейтон Гамилтон пишет: «Ибсен начинает свой сюжет перед самой развязкой, и о предшествующих событиях мы узнаем из разрозненных намеков в разговорах о прошлом... Вместо того чтобы согласно формуле Скриба сосредоточить экспозицию в первом акте, он раскрывает ее мало-помалу, на протяжении всей пьесы».
Этот прием означал разрыв не только с формулой Скриба, но и со всеми традициями романтизма. Утверждение, что выбор драматургом исходного момента (а также материала, который он включает в ткань сценического повествования) имеет первостепенное значение при изучении техники драмы, может показаться трюизмом. И тем не менее об этом трюизме очень часто забывают.
Ибсен был не первым драматургом, который начинал действие с кульминации. Это было характерно для античной трагедии и драмы эпохи Возрождения, подражавшей грекам. И в том и в другом случае такая форма была исторически обусловлена. Греческая трагедия была ретроспективна, она показывала кризис, возникающий в результате нарушения незыблемых законов. В эпоху Возрождения реалистический театр, выросший из гущи новой бурной жизни, немедленно порвал с этой формой. Но аристократический театр продолжал линию ретроспективного изображения: Корнель и Расин писали о вечных чувствах, и их нисколько не занимали социальные причины, которые определяли эти чувства.
Шекспир рассматривал роль социальной причинности с объективных позиций. Его прежде всего интересовало, почему люди поступают именно так, а не иначе. Поэтому он вводил в свои пьесы длинную цепь событий. Гёте использовал тот же метод для раскрытия субъективного развития души. В «Пере Гюнте» романтическая душа все еще свободна и деятельна в поисках своего спасения; действие охватывает всю жизнь героя — от юности до старости. Но социальные драмы посвящены решающему психологическому кризису внутри буржуазной семьи. Это заставило Ибсена создать более сжатую композицию. Он изображал людей, выступавших против раз и навсегда установленных норм жизни, окостенелых законов и обычаев. Ибсен ограничивался в основном исследованием результатов влияния среды. Его интересовали и причины, однако подробно исследовать эти причины, дать им драматическое воплощение, показать их зрителям — означало бы взять на себя ответственность, перед которой он отступил. Концентрируя свое внимание только на кризисе, Ибсен тем самым избегал опасности слишком глубокого исследования тех сил, которые предопределяли неизбежность этого кризиса.
Поэтому пьеса, в которой Ибсен ближе всего подошел к прямому выступлению против социальной системы, — это та пьеса, в которой с наибольшей выразительностью (через диалог и описания) драматизированы события, предшествовавшие кризису. Цепь этих ретроспективных кризисов в «Привидениях» по своей силе почти не уступает действию самой пьесы. Отчаянная попытка фру Альвинг уйти из дома в первый год замужества, ее приход к Мандерсу и вынужденное возвращение домой, борьба за спасение своего ребенка, связь Альвинга со служанкой — эти эпизоды построены столь же тщательно и сильно, как и непосредственное действие пьесы.
Если бы Ибсен продолжил социальный анализ, начатый в «Привидениях», то можно было бы с уверенностью предсказать, что композиция следующей пьесы была бы менее сжатой и она вобрала бы в себя больше событий. Более широкий анализ причин был бы невозможен без расширения композиции. Однако Ибсен обратился к субъективной психологии; он продолжал показывать лишь заключительный кризис, показывать соотношение сил лишь в момент наивысшего напряжения.
Ибсеновская концепция статичного характера, пытающегося подчинить своей воле изменчивую среду, является главным техническим недостатком его пьес. Другими словами, ему не удалось найти правильное соотношение между свободой воли и необходимостью. В последний период, окрашенный настроениями мистицизма, свобода воли и необходимость растворяются друг в друге и исчезают. Только один раз Ибсен почти показал характер в развитии — это Нора из «Кукольного дома».
Однако это не столько изменение характера, сколько процесс самопознания. В последующих пьесах герои все больше отрываются от своей среды, становясь все более неизменными. В пьесах «Йун Габриэль Боркман» и «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» среда растворяется в серых сумерках.
Ретроспективное построение пьесы ослабляет действие; это особенно верно для французской классической трагедии, в которой риторика и повествование заменили собой развитие действия. В ибсеновских пьесах среднего периода движущая сила воли и динамика социальных противоречий делают действие полнокровным и энергичным. В последних же пьесах ослабляется и самый кризис; ретроспективность вытесняется исследованием психологических тонкостей.
Приняв систему идей Ибсена, современный театр принял и его технику. Однако представители современной драматургии восприняли его идеи и методы не осмысленно и не как единую систему, а разрозненно и часто бессознательно. Они не переняли ибсеновскую сжатость действия, начинающегося с развязки и раскрывающего прошлое в отдельных намеках. Чтобы овладеть такой композицией, требуется большое мастерство, а компактность построения и эмоциональная напряженность чужды духу современного театра. Творчество Ибсена связано с распадом общества, поэтому он был вынужден ограничиться тем масштабом социальных отношений, который был в силах охватить. Современный театр принимает настроение Ибсена и его философию, но часто отбрасывает их глубокий внутренний смысл. Современный театр принимает мистику Ибсена, украшая ее этическими рассуждениями, заимствованными из его же ранних пьес, — подобно тому как горделивую сосну в глухом лесу можно украсить хрупкими елочными игрушками.
Поскольку современный драматург стремится к отражению поверхностных эмоций и поскольку считается, что эти эмоции лишены социальных корней, действие становится расплывчатым и даже отдаленно не напоминает полнокровного действия елизаветинского театра; поскольку коммерческий театр уводит от действительности и успокаивает нервы, он служит примерно той же цели, что и театр Скриба и Сарду; в какой-то степени современная пьеса восприняла ту синтетическую форму, которую изобрел Скриб и развил Сарду. Но современная духовная атмосфера сильно изменилась по сравнению с серединой XIX века. Поэтому старая форма была модифицирована, а ее внутреннее построение обновлено. Ибсен подготовил техническую основу для этих изменений; его построение сцен, сухая естественность диалога, приемы обрисовки образов, логическая уравновешенность точек зрения, использование недомолвок и резких контрастов, острая индивидуализация второстепенных персонажей, юмор в трагических положениях, умение придать бесцветной буржуазной жизни драматическое звучание — это лишь некоторые из многочисленных особенностей ибсеновского метода, ставшие обычными приемами современных драматургов.
В творчестве Ибсена достигло завершения развитие драматической мысли, начавшееся с Макиавелли. Но сам Ибсен смотрел в будущее. Даже в холодном тумане, окутывающем финал пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», он чувствовал жизнь — «волнующуюся и так же бурно трепещущую, как всегда». В театре XX века мы найдем внешний блеск, интеллектуальное бесплодие, избитые эмоции, но мы найдем также новые течения, новые созидательные силы. Театр не забывает стремления, которому Ибсен посвятил свои силы, — видеть реальную жизнь «свободным и пробужденным».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СОВРЕМЕННЫЙ ТЕАТР
В девяностых годах прошлого столетия в ряде европейских городов началось движение за создание независимого театра. «Свободный театр» Антуана в Париже, «Свободный театр» в Берлине, «Независимый театр» в Лондоне, театр Эбби в Дублине, Московский Художественный театр провозгласили новую веру в идейность театра, в его общественное назначение.
Эти труппы называли себя свободными или независимыми, потому что были полны решимости освободиться от дешевых условностей и мишурных канонов профессиональной сцены: «Движение за преобразование современного театра и возрождение драмы, начавшееся в пяти европейских странах — и позднее в Америке, — возникло вне уже существовавшего коммерческого театра».
То обстоятельство, что это новое движение развивалось вне коммерческого театра, дает ключ к пониманию его происхождения и характера. Наиболее мощный толчок этому движению дало творчество Ибсена; недаром «Привидения» были первой постановкой в трех из этих театров, одной из первых в четвертом. Революция в театре не имела корней в народных массах. Она отражала растущее общественное сознание наиболее чутких и восприимчивых представителей буржуазного класса. Обычный театр был рассчитан главным образом на буржуазного зрителя: холеное дворянство, занимающее места подороже, мещанские семейства из пригородов, мелкие чиновники и студенты, располагающиеся на ярусах и галерке, приходили в театр, чтобы забыться, отдаться иллюзии. Ибсен разорвал паутину этих иллюзий, обнажил прогнившие устои буржуазной семьи. На «Привидения» обрушился поток злобных нападок и клеветы, но эта пьеса вызвала интеллектуальное брожение, получавшее дальнейшее развитие благодаря растущим социальным противоречиям последнего десятилетия XIX века. Появление мелких самостоятельных театров совпало с экономическим кризисом, начавшимся в 1890 году, и ростом империалистического соперничества между европейскими державами.
Революция в театре достигла наибольшей силы в Ирландии и России. В этих странах недовольство буржуазии было составной частью широкого народного протеста: дублинский театр стал хранителем возрожденной национальной культуры, достигшей зрелости в пьесах Синга и О'Кейси. В России Московский Художественный театр черпал силу и вдохновение в борьбе, начавшейся против гнета царизма, утверждая творческий реализм, который оказал благотворное воздействие на развитие советского театра и советской кинематографии.
Страх и неуверенность, охватившие европейскую интеллигенцию, в полной мере коснулись американской только после начала первой мировой войны. Известие о европейской бойне вызвало в Америке движение за независимый театр — в 1915 году почти одновременно образовались труппы «Провинстаун плейере», «Нейборхуд плейхаус» и «Вашингтон сквер плейере». Последняя из этих трупп, ловко соединив искусство с бизнесом, превратилась в 1919 году в «Театральную Гильдию».
Основная проблема, стоящая перед современным человеком, — это действенность разумной воли. Мы уже отмечали, что именно эта проблема лежала в основе мировоззрения Ибсена: в последние годы своей жизни, на закате XIX столетия, Ибсен оплакивал гибель воли; казалось, творческое начало растворялось в грезах, «теряющих имя действия».
В то время как Ибсен написал свое прощание — «Когда мы, мертвые, пробуждаемся, что еще мы видим тогда?.. Мы видим, что мы никогда не жили», — мир стоял на пороге новой эпохи — эпохи войны и разрушений, равных которым не знала история. Что мог предложить театр, что мог он сказать о человеческой воле и человеческой судьбе в эти предгрозовые годы? Неужели театр мог только сухо и обыденно, без веры и страсти истинной трагедии повторять, что воля человека атрофировалась и его способность к «великим деяниям» порождает теперь лишь зверскую жестокость и хаос?
В главе первой рассматриваются основные течения той современной философии, которая отрицает способность человека разумно управлять условиями своего бытия. Одно из наиболее ранних и известных течений такого рода — это прагматизм Уильяма Джемса. В искусстве влияние прагматизма с наибольшей отчетливостью сказалось на романе. «Мир чистого опыта» Джемса — это мир разобщенных ощущений и иррациональных побуждений, который мы встречаем в произведениях Дос Пассоса, Фаррелла, Фолкнера, Сарояна и многих других современных писателей. В них, как замечает Чарлз Гумбольдт, «индивидуум появляется на сцене романа в момент панического бегства от требований реальной жизни... В конце концов его личность можно воссоздать по разбросанным отрывочным вздохам, воспоминаниям, желаниям и проявлениям характера».
Современный театр, так же как и роман, принимает «мир чистого опыта», в котором сомнения и страхи заменяют мужество и последовательную борьбу за достижение разумных целей.
В главе второй продолжается изучение современной философской мысли и показывается, что дуализм сознания и материи, субъективный и объективный подход к действительности имеет длинную историю. В период развития капитализма конфликт между индивидуумом и окружающей средой был динамичным и, казалось, обещал возможность конечного примирения между ними. Но в наши дни социальная обстановка исключает возможность как-то уйти в сторону или временно уединяться в святилище духа. Отрицание воли ведет к мистическим абсолютам или к трусливому признанию жизни юдолью страданий и отчаяния.
Дав общий очерк этих философских течений, мы в главе третьей вернемся к специфическому влиянию этих идей на технику драматургии. Мы остановимся на творчестве Бернарда Шоу, как самого крупного представителя переходного периода в развитии театра от Ибсена до Юджина О'Нейла. У Шоу общественная совесть ищет осмысленного выражения. Но его герои не в состоянии воплотить требования совести в действие и воля растрачивается на рассуждения.
Перейти сразу от Шоу к О'Нейлу значило бы дать неверное, слишком упрощенное представление о развитии театра XX века.
Поэтому в главе четвертой делается попытка связать основные направления критической мысли и техники драматургии, выявляя тесную взаимосвязь между господствующими течениями социальной философии этого периода и развитием теории драматургии.
В главе пятой рассматривается творчество О'Нейла, как наиболее выдающегося и, по сути, наиболее типичного драматурга современного американского театра. Мы остановимся главным образом на его концепции разумной воли и на ее отражении в форме и содержании его пьес. Талант О'Нейла, его целеустремленность, решимость проникнуть в самое сердце жизни придают особую значимость его творчеству. И тем не менее это творчество — символ поражения, выходящего далеко за пределы личной трагедии драматурга и переходящего в проблему эпохи. В 1926 году Джон Дос Пассос изобразил смерть в виде мусорщика, собирающего, как отбросы, измученное человечество. Двадцать лет спустя О'Нейл изобразил смерть в образе продавца льда, повторяя юношеский пессимизм ранней пьесы Дос Пассоса.
Анализ творчества О'Нейла позволит нам сделать определенные выводы в отношении техники современной американской драматургии. Эти выводы даны в главе шестой. В ней разбираются четыре пьесы разных драматургов — пьесы с различным содержанием и изображающие разную среду. Мы покажем, что сходство мировоззрения авторов приводит к удивительному сходству в структуре и драматическом построении этих пьес.
Глава первая. РАЗУМНАЯ ВОЛЯ И СОЦИАЛЬНАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ
Закон трагического конфликта, сформулированный Гегелем и развитый Брюнетьером, выдвигает в качестве основной движущей силы волю. Брюнетьер требовал «зрелища воли, стремящейся к цели»; проблема разумной воли определила философское содержание и форму пьес крупнейшего драматурга XIX века. В 1894 году, в том году, когда Ибсен написал «Йуна Габриэля Боркмана», Брюнетьер жаловался, что «сила воли слабеет, идет на убыль, дробится».
Чтобы понять направление развития современного театра, необходимо понять роль, которую играет разумная воля в драматическом процессе. Точного определения термина «разумная воля» мы не найдем ни у Брюнетьера, ни у тех, кто занимался его теорией. Они исходили из того, что термин «проявление разумной воли» должен быть понятен всем и что тому, кто занимается изучением театра, более глубокий смысл этого термина не нужен. Брэндер Мэтьюз отмечает, что Брюнетьер «подчиняет идею борьбы идее волеизъявления». Уильям Арчер лишь мимоходом касается этой философской проблемы: «Более того, защитники этой теории подводят под нее метафизическую основу, обнаруживая в воле квинтэссенцию человеческой личности и, следовательно, квинтэссенцию искусства, которое раскрывает человеческую личность в момент ее наивысшего развития. Однако представляется излишним искать у Шопенгауэра подтверждения обоснованности этой теории».
Философские воззрения Брюнетьера не оставляют сомнения в том, что он находился под влиянием Шопенгауэра и что его концепция воли в основе своей метафизична. Но в его изложении этой теории нет ничего метафизического: «поставить перед собой цель, все подчинить ей, все поставить на службу этой цели» — именно так люди поступают в своей повседневной жизни. Дальше такого заключения Брюнетьер не идет, и, формулируя свою теорию, он даже отметил, что не испытывает желания «возиться с метафизикой». Было бы приятно, если бы мы могли последовать его примеру. Однако мы уже доказали, что между философией и драматической мыслью существует тесная связь; если мы хотим добраться до самых корней драматического процесса, то мы должны изучить эту связь с максимальной тщательностью.
Если пользоваться выражением «проявление разумной воли» только как метафорой для описания повседневной деятельности людей, то гораздо лучше будет вообще к нему не прибегать. Театральная и литературная критика насыщена научными и философскими терминами, которые употребляются расплывчато, «повседневно» и тем самым выхолащиваются. Выражение «проявление разумной воли» звучит очень научно: прибегаем ли мы к нему, чтобы придать научный колорит весьма смутному определению драмы, или эти слова действительно имеют смысл, который уточняет наши представления о законах драмы и вносит в них ясность?
Говоря в общем, философы занимаются вопросом, насколько воля может быть свободной; психологи пытаются установить, насколько воля может быть разумной (и в том и другом случае по необходимости приходится решать вопрос о том, что такое воля и существует ли она вообще). Главная задача экспериментальной психологии состоит в установлении того, как стимулируется сознание и как оно вызывает деятельность. За последние годы самый подход к вопросу претерпел поразительные изменения. Это оказало влияние и на театр; современная драма уделяет разумной воле меньше внимания, чем драма любой из предшествующих эпох: я хочу сказать, что теперь характер героя раскрывается не через его стремление к поставленной перед ним определенной цели, а через эмоциональную пассивность, через различного рода детерминанты подсознания, психические влияния и т.д.
Такая постановка вопроса по-новому освещает проблему разумной воли. Вся проблема сводится к пониманию слова «разумный». Любопытно, что Брюнетьер, по-видимому, считает это слово не требующим объяснения. Разумеется, понятие воли предполагает осознание цели, ради которой эта воля проявляется. Но если это очевидно, то зачем нужно вводить понятие разума в качестве определения к понятию воли? Если разумная воля вообще что-либо означает, то это «что-либо» сводится к различию между сознательными и непроизвольными поступками и к тому, что драматический конфликт имеет дело с поступками, носящими сознательный характер. Но что такое сознательные поступки? Насколько точно их можно отличить от несознательных? К какой категории отнести поступки, вытекающие из подсознательных или подавленных желаний? Что можно сказать о фрейдистских комплексах? Какова роль бихевиоризма? А условные и безусловные рефлексы?
Современный театр объектом своего особого внимания избрал действия людей, которые не знают, чего они хотят. Гамлет сознает свою неуверенность. Тартюф, по-видимому, понимает собственное ханжество. Но современная драма чаще всего занимается психологией людей, которые не отдают себе отчета в значении и мотивах своих поступков. В «Серебряном шнурке» Сиднея Говарда миссис Фелпс губит жизнь своих сыновей, называя это материнской любовью; в пьесе «Проснись и пой» Клиффорда Одетса Хенни любит Моу, но думает, что ненавидит его. Юджин О'Нейл рассматривает психические побуждения и воздействия, возникающие в подсознании. Нельзя сказать, что эти пьесы вообще исключают разумную волю, но конфликты в них не строятся на стремлении героя к осознанной и желаемой цели.
Концепции воли и сознания были всегда тесно связаны с общим направлением развития мысли, как мы уже в этом убедились, рассматривая основные философские течения, начиная с эпохи Возрождения и кончая XIX веком. Наиболее важный вклад в разрешение проблемы свободной воли и необходимости внесли Спиноза, Гегель и Шопенгауэр. Уильям Джемс указывает, что пантеизм Спинозы очень близок к современной концепции монизма — эмоциональному признанию единой сущности вселенной. Спиноза считал всякого рода деятельность, и субъективную и объективную, непосредственным проявлением божественной сущности. Будучи одним из величайших логиков, Спиноза сделал из этого убеждения логический вывод: он не принял идеи неповторимого сознания. Если бог — это все, значит, не может быть воли, противопоставленной богу. Человек — часть природы, и необходимость, которой он подвластен, абсолютна. «Младенец считает, что он желает молока по собственному побуждению, подобно тому как рассерженный юноша считает, что он жаждет мести по собственному побуждению, а робкий человек считает, что он хочет бежать по собственному побуждению». Случайности не существует: «Явление называют случайным лишь из-за недостатка более глубокого понимания этого явления». Данное Спинозой определение детерминизма логично и окончательно; в отличие от философов последующих лет Спиноза без колебаний принимал собственные выводы.
У Гегеля мы впервые встречаем мысль, что свободная воля и необходимость — это не раз и навсегда установленные противоположности, но что они непрерывно пребывают в состоянии неустойчивого равновесия. История показывает, что человек редко достигает того, к чему стремится; даже когда он думает, что добился цели, вновь установившееся состояние равновесия носит временный характер, и последующее нарушение его приводит к результатам, противоположным первоначальному замыслу. С другой стороны, окончательной необходимости не существует, потому что различные и противоречивые цели, которые преследуют люди, вызывают постоянные изменения и преобразования в окружающей их среде.
Такая концепция с достаточной очевидностью соответствует по крайней мере внешним проявлениям жизненного опыта. Но она не устраивает сторонников метафизики, так как отрицает и неповторимую душу (за которой скрывается абсолютная свобода воли) и вечную истину (за которой скрывается абсолютная необходимость). Мы уже видели, что ни Гегель, ни его современники не сумели отказаться от души и от надежды на ее окончательное воссоединение с высшей силой.
Утверждение Шопенгауэра о всеобщности и иррациональности воли образует мост между Спинозой и Бергсоном. Отказавшись от прямолинейной логики Спинозы, Шопенгауэр вместо этого воспользовался волей, как средством отрицания логики: воля отделена от сознания; импульс более действен, чем мысль. Бергсон развил эту идею в принцип «жизненного порыва». У Золя, у Ницше, в последних произведениях Ибсена и во многих пьесах и романах конца XIX века мы встречаем литературное развитие этой же идеи. Вместо религиозного мистицизма перед нами предстает мистицизм ощущений, мистицизм в психологическом обличье.
Утверждение Шопенгауэра, что эмоция — это вещь в себе, вполне последовательно привело его к самому безысходному пессимизму: он писал, что «воля к бытию», воля к жизни есть источник всех переживаний, страданий и зла в этом мире... Жизнь большинства людей есть не что иное, как непрерывная борьба за существование — борьба, в которой они неизбежно терпят поражение... В конце всегда побеждает смерть». Поэтому он считал, что единственный путь к счастью — в бездействии, в пассивном созерцании тщетности всего сущего: «Лучший исход — это аскетическое существование, абсолютно отрицающее волю». Подобное сочетание пессимизма и эмоционального восприятия мира является характерной чертой современной культуры.
Теперь мы должны обратиться от философии к психологии — именно такой переход характерен для современной общественной мысли: в 1904 году вышла в свет работа Уильяма Джемса «Существует ли сознание?» Альфред Уайтхед не без основания говорит, что это произведение «знаменует конец периода, длившегося примерно двести пятьдесят лет». Джемс начал этот знаменитый труд словами: «Я считаю, что «сознание», раз уже оно испарилось до этого состояния чистой прозрачности, находится на грани полного исчезновения. Под этим названием скрывается фикция, которая не имеет никакого права занимать место среди первопричин. Те, кто еще не может оторваться от этого представления, цепляются за отзвуки, за слабое эхо, которое оставила в воздухе философии исчезающая «душа». Джемс утверждал, что «не существует исконной материи, — или свойства бытия, — противостоящей тому, из чего созданы материальные предметы и из чего возникают наши представления о них». Сознание, говорил Джемс, — это не сущность, а функция.
Это чрезвычайно важный вклад в психологию. Из этого положения вытекает новый метод изучения психологии. Может показаться, что это — прямое отрицание романтической идеи неповторимой души. Но, попытавшись понять, что же Джемс подразумевает под сознанием, как функцией, мы находим, что эта функция, не имеющая содержания, носит всеобъемлющий характер: «Наше обычное, бодрствующее сознание, рациональное сознание, как мы его называем, всего лишь один особый вид сознания, а со всех сторон, отделенные от него только тончайшей завесой, его окружают потенциальные формы сознания, совершенно иного порядка».
Эти «потенциальные формы сознания» подозрительно напоминают «жизненный порыв» Бергсона; послав прощальный привет «исчезающей душе», Джемс создал функцию, представляющую собой некоторую неопределенную разновидность души, «часть той рассеянной, разбросанной и текучей разновидности действительности, в которой плывем мы, смертные». Вместо двойственной вселенной перед нами множественная вселенная: мир, говорил Джемс, это «множественность, единство которой на опыте еще полностью не познано». Как же может быть познано на опыте это единство? И тут снова появляется неповторимая душа. В «мире чистого опыта» чувство неповторимости или единства столь же обоснованно и важно, как и другие чувства. В «Разновидностях религиозного опыта» Джемс говорит о значении мистического ощущения единства: «Человек отождествляет свое реальное существо с зародышевой, высшей сферой своего я... Он начинает сознавать, что эта высшая сфера граничит и переходит в нечто большее, того же свойства, которое существует во вселенной вне его, с которым он может поддерживать связь и, так сказать, перейти в него и спастись, когда последнее крушение уничтожит его низшее я».[7]
Единственное, на чем держится единство «мира чистого опыта», — это на «воле верить». Джемс — воинствующий антиинтеллектуалист: «Я пришел к выводу, что вынужден отбросить логику — честно, прямо, безвозвратно... Я предпочитаю безоговорочно называть строение реальности если не иррациональным, то по крайней мере не рациональным». Если реальность не рациональна, то смертные, плавающие в реальности, не нуждаются в разуме, чтобы держаться на поверхности. Они чувствуют, но не в состоянии рассчитывать или предвидеть.
Своими достижениями в области психологии Уильям Джемс во многом обязан прагматизму. Именно такое учение требовалось в начале XX столетия, чтобы освободить психологию от прежних предрассудков. Благодаря прагматизму Джемс и занялся с таким успехом изучением непосредственных чувственных восприятий. Но прагматизм привел его также к своеобразному механистическому спиритуализму, влияние которого до сих пор сказывается на психологии. Механистичность его теории состоит в том, что он приписывает чувственным данным физиологический характер: говоря о человеческом теле, он замечает, что «некоторые локальные изменения и процессы в теле соответствуют спиритуальным переживаниям. Дыхание тела — это мое «мышление», настройка органов чувств — мое «внимание», кинестетические колебания — мои «усилия», висцеральные расстройства — мои «эмоции».[8] Но, говоря «прагматически», получается, что все, с чем мы сталкиваемся в мире, суть мышление, внимание, усилия, эмоции. Поэтому прагматическая психология основана на «спиритуаль-ных переживаниях» (потому что именно в них состоит субъективный опыт); эти «спиритуальные переживания» в действительности представляют собой «кинестетические колебания» и «висцеральные расстройства», которые непосредственно не испытываются. Сфера нашего опыта лишь мимолетно, временно соприкасается с причинностью, а истинная причинность лежит вне нашего опыта. С точки зрения прагматизма причинность как раз «такова, какой мы ее воспринимаем». Поскольку Джемс придерживается такого взгляда на причинность, он неизбежно должен рассматривать человеческую волю с тех же позиций.
То, что мы чувствуем, — это лишь ощущение воли: «В нашем действительном мире, в том виде, в каком он существует, по крайней мере часть всей деятельности возникает как уже целенаправленная; она возникает, наделенная желанием и чувством цели; она возникает, усложненная сопротивлением, которое она преодолевает или перед которым отступает, и теми усилиями, которые столь часто вызываются испытываемым сопротивлением». Деятельность включает в себя «стремление, препятствия, волю, напряжение, победу или пассивное отступление».
Джемс высказывает убеждение, что причинность должна проявляться в деятельности, и спрашивает, как создается причинность. Он не дает ответа на этот вопрос; чем бы ни была эта причинность, она, по его мнению, никак не связана со свободной волей: «Единственная «свободная воля», которую я когда-либо пытался защищать, — это момент новизны в новых разновидностях деятельности». Отрицая существование принципа свободной воли, Джемс говорил: «Я никогда не понимал и сейчас не понимаю, какую роль может играть этот принцип кроме предварительного воспроизведения явлений и зачем его вообще нужно было создавать?»
Попытка раскрыть механику чувств и ощущений отнюдь не нова. В начале XVII века Томас Гоббс определил ощущение «как форму движения, возбуждаемую в физиологическом организме». В середине XIX века Вильгельм Вундт утверждал, что волюнтарные действия суть сложная или развитая форма неволюнтарных актов. Великий русский ученый И. Л. Павлов внес огромный вклад в изучение природы условных рефлексов. Шаг за шагом, проводя кропотливые эксперименты на животных, Павлов идет к раскрытию того, что он называет «общей системой явлений данной области — физиологии больших полушарий, как органа высшей нервной деятельности». Павлов указывает, что «опытный и наблюдательный материал, собираемый на животных, иногда становится уже таким, что может быть серьезно использован для понимания в нас происходящих и еще для нас пока темных явлений нашего внутреннего мира». Павлов создал научный метод, стремясь устанавливать факты, не смешивая их с предположениями или иллюзиями.
Бихевиоризм, однако, и прагматичен и узко механистичен. Джон Уотсон, не имея на то достаточных экспериментальных физиологических данных, отрицает и сознание и инстинкт, произвольно избирая в качестве предмета психологии только поведение. То, что мы называем инстинктом, говорит Уотсон, есть просто заученное поведение. «А то, что психологи до сих пор называли мышлением, есть, попросту говоря, не что иное, как разговор с самим собой». Реакция бывает внутренней и внешней. «Личность есть сумма поступков, которые можно раскрыть путем непосредственного наблюдения за ее поведением в течение достаточно длительного для получения достоверных данных срока».
Беда только в том, что подобное наблюдение за поведением человека никогда не проводилось. Нельзя делать выводы относительно раздражителя и реакции, нельзя решать, что мышление — это «не что иное, как разговор с самим собой», пока эти предположения не будут доказаны экспериментальным изучением физиологии нервной системы. Результаты, достигнутые Павловым в области изучения рефлексов у животных, — это только начало. Уотсон же предлагает нам не науку, а предположения. Зная, что разум — это определенным образом организованная материя, он совершает прыжок в неизвестность, огорашивая нас выводом, что разума не существует. Такой вывод соответствует одному из аспектов прагматизма — зависимости от непосредственного опыта. Хотя Уотсон занимается механикой человеческого мозга, он уделяет механике лишь мимолетное внимание и поглощен главным образом исследованием привычек, потому что в них проявляется наше поведение, потому что они представляют собой его практическую форму.
Само собой разумеется, что воля лишена какой бы то ни было роли в психологической системе, объектом которой являются лишь раздражители и реакции. Уотсон идет еще дальше Джемса: он не только отменяет волю, он отменяет также и ответственность. Правда, он высказывает надежду, что мы в конечном итоге можем управлять поведением, меняя раздражители; но это может быть достигнуто только через мышление; если же мышление — это механическая реакция, то его невозможно изменить, пока не будет изменен раздражитель. Таким образом мы оказываемся в заколдованном кругу бесплодного опыта. Бихевиоризм — это механический прагматизм. Психоанализ — это эмоциональный прагматизм. Он также дает возможность подлинного научного исследования в трудной и малоизученной области. Эксперименты Фрейда в психопатологии имеют эпохальное значение. Но психоанализ уводит нас от рационального опыта в мир, который обладает любопытным сходством с «миром чистого опыта» Уильяма Джемса. «Сознание, — говорит Фрейд, — не может быть наиболее общей особенностью психических процессов, оно является лишь особой функцией их». Суть психоанализа, по Фрейду, состоит в том, что «течение психических процессов автоматически регулируется «принципом удовольствия», возбуждаясь каждый раз связанным с неудовольствием напряжением и принимая затем направление, совпадающее в конечном результате с уменьшением этого напряжения, другими словами, устранением неудовольствия или с получением удовольствия». Ясно, что в таком процессе воля участия не принимает; напряжение и избежание страданий происходят механически; это попросту раздражитель и реакция. Однако согласно фрейдистской теории, удовольствия и страдания поражают сознание не только из внешнего мира, но также и из внутреннего, из подсознания, в котором накапливаются отпечатки памяти. Эти запечатленные в памяти следы охватывают не только историю индивидуума, но восходят к первобытным воспоминаниям расы — к «страху дикаря перед кровосмешением, к древним табу и племенным обычаям». «Ошибочные психические действия, сновидения и разум есть продукт бессознательной умственной деятельности», — говорит А. Брилл. Поэтому вышеупомянутые психические образования — это всего лишь проявления борьбы с реальностью, постоянные усилия приспособить свои первобытные чувства к требованиям цивилизации».
Итак, мы получаем ключ к психоанализу, как к системе мышления: человеческая душа (подсознание) не является более проявлением абсолютной идеи или жизненной силы: это резервуар, в который сливаются чувства и ощущения человека и его предков. Это — «мир чистого опыта», который почти беспределен; неповторимой душе, искавшей слияния с вселенной, удалось на этот раз поглотить большую часть этой вселенной.
Важная черта этой концепции состоит в ее ретроспективном характере. Инстинкт (или влечение) обращен вспять, к прошлому; мало того, что воля бездейственна, приходится еще управлять первобытными чувствами, приспосабливать их. В работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд принимает эту ретроспективную тенденцию в качестве своего главного тезиса: «Влечение можно было бы определить, как наличное в живом организме стремление к восстановлению какого-либо прежнего состояния... Если, таким образом, все органические влечения консервативны, приобретены исторически и направлены к регрессу, к восстановлению прежних состояний, то мы должны все последствия органического развития отнести за счет внешних, мешающих и отклоняющих влияний». Таким образом «вытеснение влечений является тем основанием, на котором построено все самое драгоценное в человеческой культуре».
Это означало полный переворот во взглядах на взаимоотношения человека и окружающей его среды. Среда представляет собой творческое начало, а человек — консервативное; внешние воздействия создают, человек разрушает. Невозможно более унизить неповторимую душу; ее борьба за свободу обратилась в борьбу за собственную гибель. Подсознание — последнее прибежище неповторимой души, где она еще может претендовать на какое-то научное обоснование.
Однако все вышесказанное отнюдь не является огульным отрицанием достижений психоанализа. Наоборот, представляется несомненным, что некоторые элементы психоаналитической теории подсознания обоснованны и верны. То же самое, и даже с большей уверенностью, можно сказать о теории бихевиоризма. И в той и в другой области ведутся экспериментальные исследования, нащупывающие путь к более конкретным знаниям. Но не следует смешивать научное значение этих опытов со значением стоящих за ними систем мышления. В данном случае мы занимаемся именно системами. Именно как системы эти теории влияют на общественное сознание, определяя взгляды человека на собственную волю и на социальную необходимость, с которой его воля находится в противоречии.