Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Французская политическая элита периода Революции XVIII века о России - Андрей Александрович Митрофанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Традиция уделять огромное внимание реформаторской законодательной деятельности русских монархов, укоренившаяся в общественной мысли XVIII в. во многом благодаря влиянию «Духа законов» Ш.-Л. Монтескье, в первые годы Революции не исчезла и приобретала новое звучание[298]. Ведь изучение законов позволяло прояснить нравственный облик того или иного народа и уточнить степень его цивилизованности.

Нет ничего удивительного в том, что и в сочинении Шерера, носившего развлекательный характер, немало фрагментов посвящены именно теме законодательства. «Судебная администрация в России всегда полностью зависела от произвола [властей. - А. М.]. Может быть, это было следствием Воинского устава[299], введенного Петром I, включавшего как весьма мудрые статьи, так и многие варварские положения, применение и исполнение которых слишком опрометчиво было отнесено на счет благоразумия и рассудительности его творений»[300]. Суть петровских военных установлений, по справедливому заключению Шерера, сводилась к максимально жестоким наказаниям (включая смертную казнь), которые налагались на всякого нарушителя устава. По мысли французского публициста, петровские указы и правила следовало бы сравнивать с афинскими «законами Дракона», и общество не оставалось к ним равнодушным, в свою очередь оказывая влияние на правителя: «Заговоры и восстания, что часто возникали во время правления Петра, постепенно делали этого государя недоверчивым, жестоким и свирепым. Князь Меньшиков, который руководствовался теми же принципами, всякий раз, когда желал одержать победу над шведами, собирал войска и объявлял им, что в случае поражения все солдаты будут подвергнуты децимации и каждый десятый по воле судьбы закончит жизнь на виселице. Эта угроза среди приверженцев любой другой религии должна была вызывать многие дезертирства и стоила, может быть, нескольких побед русским, но не была способна смягчить их дикие и свирепые нравы»[301]. Насилие и жестокость власти заставляли русскую армию одерживать победы на поле брани любой ценой, проявляя при этом невиданную отвагу и выносливость, причины которых коренились, однако, до недавних пор в следовании догматам православия, полагал Шерер. Но, вследствие того, что религиозный пыл россиян постепенно все же ослабевал, «русский солдат может служить образцом для солдат всех прочих наций», делал вывод автор «Анекдотов»[302].

Не проводя различий между законами военными и гражданскими, Шерер их считал плодами петровской системы, одинаково порочными в своей основе. «Все эти законы порочны в своем основании: я хочу сказать, что во время их создания полностью пренебрегали принципами морали». И последующие семь десятилетий постпетровской истории доказали, по мнению Шерера, что нравы народа принудительно изменить практически невозможно[303]. Кроме того, издание законов, нарушающих нравы и обычаи народа, - замысел не только тиранический, но и применительно к России «бессмысленный», поскольку осуществление его влекло за собой последствия, не соответствующие поставленным целям. В связи с этим необходимо обратить внимание на мысль, выраженную еще в «Духе законов», о том, что законы «являются частными и точно определенными установлениями законодателя», а нравы и обычаи, которые, не зная чувства меры, Петр стремился изменить, суть «установления народа в целом»[304].

Скептически отзываясь о законодательстве российской монархии, публицист критиковал и полицию: «Самый большой недостаток полиции в России состоит в том, что она действует противоположно целям, с которыми она создавалась. Она приумножает беспорядки вместо того, чтобы их сдерживать и пресекать»[305]. Такой отзыв ярко иллюстрировал отношение публициста к государственному аппарату империи, созданному без учета народных обычаев и традиционной общественной морали.

Еще больший скептицизм обнаруживаем у Шерера по отношению к русскому обществу конца XVIII в. Он с осуждением рассказывал о социальном неравенстве и, прежде всего, о крепостном праве: «Крестьянин в России - это раб в полном смысле этого слова. Единственная вещь, которая отличает его от раба в Древнем Риме, - это то, что хозяин не имеет права распоряжаться его жизнью и смертью». Публициста поражала возможность перемещать людей из одной местности в другую и продавать на площади, отрывая от семьи отцов, матерей, детей, словно обычные вещи[306]. Как отмечал автор, даже стоимость земли в России рассчитывают исходя не из оценки ее качества и размеров, а принимая во внимание количество крепостных, которые ее обрабатывают. При этом Шерер положительно оценивал многие существующие со времен Петра порядки. Среди позитивных нововведений Петра I и его преемников он отмечал отмену патриаршества и абсолютное подчинение церкви императору, практику введения подушного оклада, а также отмену императрицей Елизаветой Петровной смертной казни[307]. Но к установленной также по воле Петра I для всего дворянского сословия обязанности служить Шерер относился с осуждением. «Манифест о вольности дворянства», подписанный Петром III, вызывал у французского публициста самое живое одобрение[308].

Столице империи Шерер противопоставлял древнюю Москву. Например, мотивы переноса столицы объяснялись так: «Петр отдал предпочтение резиденции на болотах Ингрии в силу разных причин: частые восстания населения Москвы, которые внушили ему отвращение к этому городу, стремление государя сделать Россию европейской и морской державой, а также красота реки Невы»[309]. Москва казалась французскому наблюдателю очень неспокойным, непокорным монарху городом, который Петр I предпочел покинуть, нежели наводить в нем порядок. Именно в Петербурге, а не в Москве, «деспотизм угнетает всех подряд», замечал Шерер уже в рассказе о своей жизни в российской столице во времена Екатерины II[310], Москва же, по его мнению, это «обычное место пребывания недовольных двором»[311].

Помимо традиционного для публицистики XVIII в. вопроса о реформаторской роли Петра I в русской истории, французы обращали внимание и на некоторые реформы его дочери - Елизаветы Петровны. Встречалось немало версий о причинах ее знаменитого решения об отказе от смертной казни: некоторые полагали, что она пошла на этот шаг, очарованная «философическими идеями», другие видели в этом указе плод ее мягкого характера, третьи считали, что она пыталась увековечить актом благотворительности свое восшествие на трон, которое обошлось без пролития крови. «Я склоняюсь к тому, - писал Шерер, - чтобы поверить, что она просто чувствовала подходящий момент, чтобы удержаться на троне и испытывала потребность в любви и доверии своего народа, но из всех средств, которые могли бы их обеспечить, не нашлось ничего лучшего, чем упразднение одного из жестоких законов, изданных государем, воспоминание о котором было ненавистно ее подданным. Впрочем, этот поступок увенчался успехом, на который она и рассчитывала»[312]. Иными словами, Шерер полагал, что отмена смертной казни была политическим жестом, продиктованным прагматическим интересом сохранить корону. Автор «Анекдотов» усматривал в отмене смертной казни не символ прогресса цивилизации и нравов, а напротив, знак монаршего произвола[313]. Вопрос об отмене смертной казни при Елизавете Петровне освещался впоследствии довольно широко во французской публицистике, однако основные точки зрения были высказаны именно в последние десятилетия Старого порядка и в годы Революции[314].

Но для большинства французов конца XVIII столетия современную Россию олицетворяла императрица Екатерина II. Создание положительного образа России в общественном мнении Запада было одной из важнейших составляющих политики Екатерины II, и сама императрица активно пропагандировала взгляд на свою империю как европейскую страну, что снимало остроту противопоставления Европы и России[315]. Однако с началом Революции перспективы русско-французского культурного диалога и наметившегося экономического сближения становились все более туманными[316].

В атмосфере первого года Революции очень распространенным становится мнение о реальном участии императрицы Екатерины II в «заговоре» монархов против Революции. Образ просвещенной императрицы, «ученицы философов», постепенно вытеснялся новым образом - «пособницы тиранов». В середине 1789 г. вышло продолжение известного памфлета под названием «Оратор Генеральных штатов»[317], принадлежавшего перу писателя, путешественника и королевского библиотекаря Жана-Луи Карра (1742-1793). Призывы автора этого небольшого сочинения стали широко известны и находили живой отклик в разных странах, в том числе и в России[318]. Карра призывал французов и все прочие народы к борьбе против тирании и деспотизма в своих странах и разоблачению коварных замыслов противников Революции во Франции, призывал бросить взгляд на современное положение наций и основные события, произошедшие с ними за последние пятьдесят лет. В своих исторических и политических предпочтениях публицист следовал за признанными авторитетами Просвещения и утверждал, что последние пятьдесят лет века XVIII-го запомнятся потомкам, во-первых, царствованием Фридриха, короля Пруссии, во-вторых, существованием двух женщин, Марии-Терезии и Екатерины II, которые «волновали и сотрясали» Европу в последние тридцать лет, в-третьих, провозглашением независимости Америки[319]. На восьмое место в этом списке Карра помещал «несправедливую войну двух императорских дворов» (России и Австрии) против турок, а на девятое «достопамятную революцию во Франции 14 июля и 4 августа».

Как видим, если раньше публицисты обращались прежде всего к опыту петровских реформ (как это делал, например, Мирабо), то теперь речь вели о екатерининской России, поэтому характеристики правящей императрицы непосредственно связывались с ее страной и подданными. Отношение Карра к российской императрице, впрочем, как и к австрийской, было довольно неприязненным: «История двух императриц, Марии-Терезии и Екатерины, - писал он, - свидетельствует, что правление женщин очень опасно и что ограниченные своим природным стремлением нравиться и давать жизнь человеческому роду, они остаются такими же и в то время, когда занимаются политикой, законодательством и управлением империей... Екатерина II исчерпала в своей Империи человеческие и денежные ресурсы только ради пустой славы бесчестного завоевания, последствия которого, постепенно вызывая враждебность и нашествия бесчисленного сборища больших и малых татар, что живут вдоль гор Кавказа и в верхней Азии, не произведут другого результата в Европе, кроме как дисциплинируют турок или помогут подготовить [австрийскому. - А. М.] императору новые завоевания, которые обойдутся ему чрезвычайно дорого, и после раздела [турецких владений. - А. М.] они никогда не станут уделом царей Московии»[320]. Говоря об «опасности» женского правления, Карра не только занимался развенчанием образа мудрой и просвещенной «северной» царицы, но и разоблачал коронованный деспотизм в сердце Франции, целясь в крайне непопулярную Марию-Антуанетту. То есть в этом случае Карра действовал точно тем же способом, что и просветители в 1750- 1770-х гг., стремившиеся с помощью российского примера оказать влияние на французское общество, с тем отличием, что произошла инверсия и теперь этот пример приобретал отрицательное значение[321].

При этом среди сторонников радикальных политических преобразований не было единства мнений относительно России, а оценка, которую они давали правлению Екатерины II, строилась на фундаменте, заложенном просветителями, и зависела эта оценка от отношения того или иного автора к наследию философов. Для многих революционеров, разоблачавших «коварство» и «интриги» честолюбивой Екатерины и ее министров, эта ситуация заставляла искать выход из положения за счет отречения от «заблуждений» философов, в свою очередь якобы обманутых хитрой русской царицей.

Не меньший интерес представляют и образцы французской публицистики, создававшиеся в кабинетах дипломатов с целью дискредитировать политику русского двора. Русским послам приходилось внимательно следить за содержанием выходивших за рубежом сочинений о России, дабы своевременно извещать Петербургский двор обо всех критических выпадах против него в этой «войне перьев»[322].

По многочисленным оценкам современников, одной из наиболее гневных диатриб против политики российского двора и лично против Екатерины стала анонимная политическая брошюра, вышедшая в 1789 г. на французском языке под довольно длинным заголовком: «Об угрозе политическому балансу Европы или рассмотрение причин, разрушивших его на Севере со времени восшествия Екатерины Il на российский престол»[323]. Перед Малле дю Паном стояла нелегкая задача: опровергнуть идеализированный образ российской императрицы и усилить ее негативный образ. В отличие от большинства поклонников прогрессистского мифа о России, публициста мало занимали общефилософские рассуждения. Он стремился максимально заземлить образ Екатерины II, чтобы, опираясь на конкретные факты, развенчать образ «просвещенной правительницы».

Малле дю Пан не был оригинален в том, что касалось выбора сюжета для критики, им становится дворцовый переворот 1762 г. Хотя сведения о тех событиях и о роли в них самой императрицы уже четверть века были вполне доступны просвещенному европейскому читателю, поскольку «Анекдоты о революции в России 1762 г.» К.-К. Рюльера ходили в рукописных списках, открыто обвинять российскую государыню в убийстве мужа никто не решался. И только во время Революции, вскоре после смерти Рюльера в 1792 г., некоторые из его записок о России (впрочем, не посвященные дворцовому перевороту 1762 г.) увидели свет «при содействии» революционных властей[324], а уже через пять лет - при Директории - были опубликованы и сами «Анекдоты».

Согласно самому Рюльеру, он описал восшествие Екатерины на престол, чтобы ввести в рассказ об этом ужасном событии все «обстоятельства, иногда смешные, относящиеся к обычаям русского народа». Рюльер подробно описывал сцену убийства Петра III: «...трое из сих убийц, обвязав и стянувши салфеткою шею сего несчастного императора, между тем как Орлов обеими коленями давил ему грудь

и запер дыхание; таким образом, его задушили, и он испустил дух в их руках. Нельзя достоверно сказать, какое участие принимала Императрица в этом приключении, но известно то, что в тот день, когда это случилось, Государыня садилась за стол с отменной веселостью...»[325] По мнению Рюльера, власть фаворитов при императрице была огромной, но ее положение на троне несколько лет оставалось нестабильным, вплоть до смерти последнего претендента на престол - свергнутого еще в 1741 г. Иоанна Антоновича: «Кровавый переворот окончил жизнь Иоанна, и императрица не опасалась более соперника, кроме собственного сына, против которого она, казалось, себя обеспечила, поверив главное управление делами графу Панину, бывшему всегда его воспитателем. Доверие, которым пользовался этот министр, противопоставлялось всегда могуществу Орловых, поэтому двор разделялся на две партии - остаток двух заговоров, и императрица посреди обеих управляла самовластно с такой славой, что в ее царствование многочисленные народы Европы и Азии покорились ее власти»[326].

Вполне вероятно, что Ж. Малле дю Пан был знаком с текстом Рюльера. Он также с большим пиететом относился к покойному Петру III и даже об известной страсти царя к прусской армейской дисциплине и персоне Фридриха Великого писал, что «это была мания простительная: [царь. - А. М] восторгался качествами человека, показавшего столько мудрости и отваги, а это чувство [почитания. - А. М.] так редко встречается среди венценосных особ...»[327]. Характеризуя внука Петра I, публицист рисовал почти идеальный образ просвещенного государя: «Добрый друг, хороший отец, снисходительный супруг, но слишком слабый и доверчивый, слишком открытый с предателями, которым он расточал свои милости; в завершение шести месяцев [своего правления. - А. М.] он подвергся такому обращению, которое едва ли можно было бы оправдать даже десятью годами преступлений и тирании»[328].

Под виртуозным пером памфлетиста последнее пристанище свергнутого Петра III в Ропше превращается в «склеп», а занявшая его трон супруга, озабоченная укреплением собственной власти, старается с помощью празднеств и фейерверков отвлечь внимание подданных от финальных сцен этой семейно-государственной драмы: «В тот же вечер император был заключен в Ропшинский замок. В момент, когда ее супруг входил в этот склеп, императрица ошеломляла Петербург грохотом торжественного великолепия»[329].

Малле дю Пан использовал разные источники сведений о событиях 1762 г., в том числе и официальные российские документы. Анализируя историю переворота, он уделил значительное внимание обвинениям, выдвинутым против Петра в Манифесте о восшествии на престол Екатерины II: «В манифесте от 28 июня государя обвинили в желании поколебать основы православной религии и в том, что он дал повод опасаться, что она будет заменена иностранной религией. Самый крайний фанатизм мог продиктовать это обвинение. Петр проявлял терпимость [ко всем конфессиям. - А. М.]; он построил для своих немецких солдат лютеранскую часовню в Ораниенбауме... Его терпимость являлась следствием того примера, что подавали все мудрые государи его времени, и следствием прогресса разума. Когда Иосиф II объявил свободу вероисповедания протестантским общинам в своих государствах, никто из его близких не подумал оспаривать у него власть под предлогом того, что он расшатывает господствующую религию. Сама религия не имела никакого отношения ни к секуляризации монастырей, ни к уменьшению числа икон, которым простой народ поклонялся и к которым обращал свои просьбы. Там это были только реформы религиозного обряда, но вовсе не посягательства на основы самой религии»[330].

Второе обвинение, выдвинутое против Петра III в манифесте Екатерины, заключалось в том, что он заключил мир с Пруссией в момент, когда русская армия достигла значительных успехов. Автор памфлета считал это обвинение вовсе несостоятельным, ведь в развязывании «ненужной» войны был виноват не Петр III, а императрица Елизавета Петровна, ее канцлер А. П. Бестужев-Рюмин и придворная клика[331]. Малле дю Пан давал оценку и ходившим тогда в столице слухам о том, что перед военным походом император якобы хотел заточить жену в монастырь: «Известно, что накануне своего отправления в Голштинию, Петр желал назначить императрицу регентшей на время своего отсутствия. Кто мог поверить, чтобы он доверил управление своей столицей и империей государыне, которую собирался заключить в тюрьму. Было бы бесполезно рассуждать о столь несовместимых между собой идеях»[332]. Позднее другие публицисты охотно использовали тот же прием борьбы с прогрессистским мифом о России, что и Малле, противопоставляя Петра III Екатерине II, который становился в их интерпретациях подлинным преемником прогрессивных реформ Петра I.

На страницах «Анекдотов» Ж.-Б. Шерера Петр III также выступает в роли просвещенного реформатора. Образ мудрого правителя, заботливого отца нации возникал под пером Шерера в противоположность образам других монархов XVIII в., которые предавались жестокости или бесконечным удовольствиям, но забывали о миллионах подданных и о собственном долге. Упразднение Тайной канцелярии вызвало всеобщее ликование в столице, но еще большее воодушевление среди знати было связано с манифестом от 18 февраля 1762 г. «О вольности дворянства». Прежнее положение русской знати Шерер даже называл «разновидностью рабства», в котором дворяне, подобно крестьянам, были привязаны к службе. После манифеста дворянство намеревалась даже установить императору памятник из чистого золота. Все общество тогда видело в Петре III достойного преемника Петра Великого[333]. «Петр III старался заставить расцвести в своем государстве торговлю, науки и искусства. Он лично посещал коллегии, присутствовал на их совещаниях и содействовал их членам с усердием выполнять свои обязанности и вносить свой вклад во всеобщее благоденствие империи; он получал просьбы со всех концов. Популярность его, которой не был отмечен ни один из его предшественников, и есть [важнейшее. - А. М.] доказательство, кроме тысячи других, превосходства его сердца, которое заботилось только о том, чтобы помогать своим подданным»[334].

Иными словами, авторы проводили мысль о том, что императрица Екатерина II нарушила заветы великого предшественника - Петра I. Совершив переворот и избавившись от супруга, она нарушила преемственность власти. Создававшийся философами идеализированный образ России - от «петровского мифа» до «екатерининской легенды» - строился на основе представлений о правителе-реформаторе, извлекающем свою страну из состояния варварства. Но с разрывом преемственности между Петром I и Екатериной II картина менялась: последним этапом прогресса цивилизации становились несколько месяцев правления Петра III, завершившиеся переворотом и жестоким убийством низложенного монарха. История правления Петра III и переворота 1762 г. давала множество фактов для коренного пересмотра взгляда на политику Екатерины. Однако это было не единственное направление критики России. Современники Малле дю Пана и Шерера рассматривали правление Екатерины сквозь призму русской экспансии в Европу; неизбежным в этих условиях становилась полемика публицистов Революции с философами - создателями идеализированного образа царицы. Бывший консул Франции в Турции, выпустивший несколько сочинений, в том числе памфлет «Политическое положение Франции и ее нынешние отношения со всеми странами Европы», Клод-Шарль де Пейсонель с негодованием обрушивался на внешнеполитические планы царицы и критиковал многих своих соотечественников, выступивших с идеологической поддержкой экспансии России[335]. Явно намекая на Вольтера, дипломат советовал: вместо того, чтобы пропагандировать «блестящую» восточную перспективу и подталкивать Екатерину к иллюзорному трону в Константинополе, ее нужно направить на путь реформ. «Нужно, чтобы продажные писатели или энтузиасты не подогревали бесконечно неутолимую жажду к известности, что пожирает душу государыни... Эти писатели должны представить великой государыне то, что действительно составит её славу, чтобы она удовлетворилась своими необъятными владениями и важными завоеваниями, уничтожила рабство в своих государствах, разрешила своим подданным пользоваться радостями мира и свободы, заставила расцвести в своей империи сельское хозяйство, промышленность и торговлю - все эти вечные основания счастья народов и самой подлинной и прочной славы монархов»[336].

Подводя итог третьему десятилетию правления Екатерины II, даже Малле дю Пан говорил не столько о самой императрице, сколько о русской «нации», повторяя мысль, созвучную «советам» Пейсонеля. Несмотря на то что все успехи правления Екатерины добывались ценой многочисленных жертв: «Оно [царствование. - А. М.] достойно той нации, которая так удивила Европу своим стремительным развитием и желанием завершить это великое дело, но нация не сможет сделать этого до тех пор, пока не достигнет состояния мира и спокойствия. Естественная склонность этого народа - выносливого, податливого, проницательного - поможет ему быстро подняться на ноги и выйти из того тяжелого положения, в котором он оказался из-за непрерывных войн»[337]. Развитие цивилизации в России должно стать делом всей «нации», оно не может быть завершено трудами императрицы и ее фаворитов, озабоченных бесконечным расширением границ, неспособных думать о государстве, заключал публицист[338].

* * *

Осложнение отношений между Францией и Россией, меры, предпринимаемые петербургским кабинетом против «революционной заразы» в империи, обусловливали популярность темы военной опасности, исходящей от России. В памфлетах и газетах 1789-1792 гг. к военной тематике обращались довольно часто. Шерер, например, предлагал читателю общую характеристику вооруженных сил России. Однако в этом отношении его описание не слишком отличалось от традиционных «мемуаров» - записок французских дипломатов и секретных агентов кануна Революции[339].

Стремительный ход Революции определял отношение французов к воображаемым реалиям российской жизни. Начиная с весны 1792 г., в обстановке объявленной войны, памфлеты и статьи, сосредоточенные на судьбе Франции, изображали иностранные дворы в качестве врагов Революции. Однако многих волновал и вопрос о возможности политической революции в самой России. Ведь прежде «революции» в России ограничивались стенами императорского дворца. Мысль, высказанная в «Анекдотах» Шерера, подводила печальный итог усилиям царей: «Революция совершится здесь только малозаметными шагами и к тому же в очень отдаленном будущем...»[340], роль революционеров в России Шерер отводил не третьему сословию и не дворянству, а просвещенным монархам[341].

Подписание Ясского мира подводило итог длительному периоду нестабильности в Черноморском регионе и на Балканах, во Франции звучали надежды на обретение международного равновесия. Так, в январе 1792 г. поверенный в делах Франции в России Э. Жене сообщал в Париж: «Ради блага человечества я бы пожелал, чтобы Россия как можно дольше пребывала в обретенном ею спокойствии, столь необходимом для восстановления ее платежного баланса... чтобы были преодолены все беды, причиненные ей той самой победоносной войной, которую она только что завершила...»[342] Окончательный разрыв дипломатических отношений между Россией и Францией в июле 1792 г. оказал заметное влияние на общественное мнение. С каждым новым известием о действиях коалиции взгляды обращались в сторону российской столицы: именно Екатерина II считалась ее активной вдохновительницей. И, хотя некоторые авторы продолжали считать Екатерину II преемницей и продолжательницей планов Петра I[343], образ далекой империи, поднятой до высот цивилизации «Семирамидой Севера», бесповоротно терял былую привлекательность. Приведем более позднее, но чрезвычайно яркое свидетельство современника, одного из самых осведомленных мемуаристов того времени, жившего в рассматриваемый период в Санкт-Петербурге, Ш. Массона: «Французская революция, столь прискорбная для королей, оказалась особенно пагубной для Екатерины. Потоки света, внезапно хлынувшие из сердца Франции, как лава из огнедышащего кратера, бросили на Россию ослепительно яркий, подобный молнии луч. И там, где прежде видели лишь величие, славу и добродетель, глазам всех предстали несправедливость, преступление и кровь...»[344]

§ 2. «Национальный характер» россиян в восприятии публицистов первых лет Революции

События 1789 г., повлекшие крушение системы Старого порядка, заставляли французских писателей и мыслителей по-иному взглянуть на состояние «цивилизации» в других странах и по-новому расставить акценты. Прогрессистский миф о России утрачивал свой ореол, ведь империя царей походила на отвергаемую теперь модель монархии Старого порядка во Франции. И поскольку модель цивилизации в России со времен Петра I насаждалась сверху, то вместе с мифом о добродетельном и просвещенном деспотизме под сомнение все чаще ставились как успехи реформ в социально-политической сфере, так и сама принадлежность России и русских к цивилизованному европейскому пространству.

Одной из основополагающих концепций Века Просвещения было учение о существовании особого «национального характера». Десятки разных типологий этой концепции конкурировали между собой на протяжении долгих десятилетий от Монтескье до Мирабо. Однако для большинства французских авторов второй половины века факторы, влиявшие на «национальный характер», группировались так: климатический, природный фактор (идеи Монтескье с энтузиазмом развивались Вольтером, Дидро, Гельвецием и другими); политический фактор - т. е. способность властей и законодательства страны придать некую форму «национальному характеру»; фактор исторического времени, исторической эволюции (одни мыслители, как Ж.-Ж. Руссо, полагали, что время подтачивает «добродетели» нации, другие же располагали нации на шкале эволюционного развития от состояния «дикости» к «цивилизации»). При этом одни связывали политику с историей, противопоставляя моральные основания в формировании «национального характера» физическим, другие же смешивали все факторы сразу и создавали единый концепт «нравов», синонимичный «национальному характеру»[345]. В системе этих репрезентаций, автостереотип «национального характера» француза складывался не только из положительных моментов. Быть французом означало быть «общительным», «легким» (даже «легкомысленным»), «вежливым», «цивилизованным» человеком. В центре споров о проявлении «национального характера» оказалось несколько важных вопросов, сохранявших актуальность и в 1789 г. Возможно ли исправить «национальный характер»? И если да, то для чего? Может ли законодательство воздействовать на «национальный характер» с той же силой, что и природный и историкополитический факторы? Способны ли, наконец, сами французы стать более «серьезными», «мужественными», «добродетельными», «целомудренными» и проявлять постоянство в поведении? По мнению Д. Белла, «французские читатели, воспитанные на классической литературе и пользовавшиеся в качестве бревиария сочинениями Плутарха, всегда имели представление о собственной модели иного национального характера, служившего им и идеалом, и предостережением: стоял вопрос о том, могут ли процветать дух и нравы римской республики в Париже и Версале времен Бурбонов?»[346]. Стремление исправить нравы и характер нации становилось все отчетливее по мере движения к Революции и подталкивало к поиску новых и новых необходимых примеров, образцов. И другими, не менее актуальными, чем античные, примерами «иного» общества служили для французов образы других стран, что в политической философии было связано с другой формировавшейся концепцией - «цивилизации».

Одно из значений слова «цивилизация» в лексиконе XVIII столетия - это передовое состояние общества и культуры, а также совершенствующий нравы и обычаи процесс, ведущий к такому состоянию. В числе прочих характеристик «цивилизации» словарь Треву 1771 г. приводил и слова Мирабо: «Бесспорно, религия - главная и наиболее полезная узда для человечества; это главный оплот цивилизации; она проповедует братство и постоянно напоминает нам о нем, она смягчает наши сердца»[347]. А в философских концепциях Просвещения прогресс цивилизации в обществе, как правило, рассматривался в тесной связи с вопросом о религии. Именно поэтому при анализе публицистических произведений конца 1780 - начала 1790-х гг. мы считаем необходимым обратить особое внимание на представления их авторов о религиозной жизни России XVIII в.

В среде просвещенной элиты второй половины XVIII в. разоблачение «невежества» покорного царской власти православного духовенства и насаждаемого им в народной среде «фанатизма» (в этом ключе его описывали Шапп д’Отрош, Корберон и ряд других авторов) происходило параллельно с сотворением философами идеализированного комплекса представлений о современной им Российской империи (известного в историографии как «русский мираж»)[348]. И в многотомных сочинениях эрудитов, и в кратких путевых заметках иностранцев размышления о русской православной церкви и духовных практиках всегда занимали важное место. Эти мысли и наблюдения касались различных аспектов русского православия той эпохи: церковной иерархии, торжественных церемоний, обрядов, быта духовенства, отношений приходских священников и прихожан[349].

В отличие от своих предшественников, Ж. Малле дю Пан обратился в первую очередь к рассмотрению российского опыта секуляризации церковных имуществ, постаравшись представить его в крайне невыгодном свете для Екатерины II. Действия Петра III по воплощению в жизнь решения, принятого еще Елизаветой Петровной, о секуляризации имуществ православной церкви превратили духовенство в сторонников Екатерины, но на деле после переворота все прежние меры, направленные на изменение положения церкви в обществе, получили свое продолжение. Манифест от 26 февраля 1764 г. не только объявил о секуляризации церковных земель, но установил новый порядок взаимоотношений между церковью и государством. Публицист мало интересовался реальными успехами секуляризации церковных имуществ в России, а пытался использовать этот сюжет для обвинения Екатерины II в несоблюдении принципа «религиозной терпимости». Тем самым он старался исключить императрицу из того мифологизированного, утопического пространства т. н. «русского миража», в котором российские правители наделялись таким качеством, как толерантность к чужим конфессиям. Так, Шерер, подчеркивал в своих «Анекдотах...», что, за исключением Голландии, нет страны, кроме России, где бы жители пользовались такой же свободой совести. Иностранец, исповедующий любую религию, может быть назначен на любую должность, достичь самых высоких военных и гражданских званий и даже заседать в Сенате[350].

Стереотип о распространенной религиозной толерантности в императорской России прочно укоренился в сознании европейцев, но Малле дю Пан пытался и его поставить под сомнение, выводя Екатерину II из числа просвещенных и толерантных государей. Давая оценку религиозной политике Екатерины II, он писал: «В ее обширных землях никогда не увидишь грека-униата, кальвиниста, лютеранина, который заседал бы в собраниях или советах, достиг чина министра, или взошел на трон...»[351] Петр III намеревался ввести новации в религиозной жизни, продолжал автор, но все его идеи сильно исказили участники переворота 1762 г., которые отстаивали имущественные интересы «нескольких монахов». Дабы подчеркнуть необходимость мер против церковной собственности, которые намеревался провести Петр III, автор памфлета заявлял о том, что все они принадлежали еще Петру Великому[352]. Иронизируя над отношением к религии, царившим при дворе Екатерины II, памфлетист писал, что «...философская терпимость, во славу которой разожгли войну в Польше, не помешала разграбить Польскую Украину в 1768 г., где были перерезаны 100.000 латинян или униатов...»[353]. Екатерину II автор сочинения прямо обвинял в том, что она использовала интересы православного населения в Речи Посполитой, чтобы постепенно прибрать к рукам большую часть этого государства. Следует признать, что основания для обвинений в адрес императрицы у памфлетиста, несомненно, были, он располагал подробной информацией о положении дел в Польше, однако он не был свободен от преувеличений количества жертв крестьянской войны в Правобережной Украине[354].

Большое внимание уделял роли православия в русском обществе и Ж.-Б. Шерер, но он сосредоточивал свое внимание на других аспектах религиозной жизни. Как и большинство мемуаристов и путешественников, он красочно описывал религиозные церемонии, а саму церковь рассматривал как общественный институт, полностью подчиненный светской власти. Духовенство он стереотипно изображал «фанатичным» и «невежественным», задерживавшим прогресс цивилизации. Священники, которые обращают местное население Сибири в православие, с точки зрения Шерера, сами еще не вполне являются европейцами и мало чем отличаются в этом отношении от испанских колонизаторов - современников Христофора Колумба и Эрнана Кортеса. Мысль о государственном характере института православия в России он иллюстрировал примерами. Кабинет Елизаветы Петровны пожелал искоренить язычество в племенах остяков и заменить его православием. Сам этот замысел Шерер вовсе не оспаривал, но считал средства, избранные для его воплощения, смешными, противоречащими здравому смыслу и евангельской морали. Чтобы выполнить волю властей, священники прибегли к хитрости, избрав нечто среднее между убеждением и насилием: «Несколько сотен солдат во главе с Тобольским архиепископом Филофеем загоняли племена язычников к самому берегу ближайшей реки, где они и были крещены, так сказать, намоченные с помощью очень сильного “окропления”: теперь их держали за подлинных христиан. Апостол Филофей снабжал каждого из этих неофитов изображением бога и крестом, которые они носили до тех пор, пока за ними наблюдали вблизи, но как только они получали уверенность в том, что свободны от посторонних взоров, то сразу бросали богов и кресты в углы своих жилищ и готовы были надеть их снова, если грозный миссионер вернется: безразличие очень простительное, которое среди народов менее миролюбивых могло быть заменено кровопролитием...»[355]

Символом древних традиций и центром православного христианства для французских авторов оставалась Москва[356]. Шерер, рассказывая о «религиозном оцепенении», охватившем население древней столицы во время эпидемии чумы 1771 г., подробно останавливался на описании событий тех страшных дней и описывал кощунственное убийство московского архиепископа Амвросия, которое он преподносил как результат мести фанатичной толпы во главе с монахами. В сентябре 1771 г. чума уносила ежедневно по нескольку сотен жизней, город в панике покидало дворянство, уехал и московский главнокомандующий, фельдмаршал П. С. Салтыков[357]. Архиепископ Амвросий с целью остановить распространение болезни запретил собираться москвичам у церквей и убрал с Иверских ворот чудотворную икону Богоматери, на которую горожане возлагали последние надежды. Разъяренная толпа растерзала архиепископа, а дальнейшее развитие бунта и погромы удалось остановить только войскам. Шерер осуждал жестокое убийство архиепископа: «Вот достойный результат уроков, преподанных Петром I! - Незабываемый пример тех препятствий и трудностей, что испытывают все законодатели, одерживая верх над предрассудком, укрепившимся благодаря отупению или рабскому состоянию, унижающим нации». Насильственные преобразования Петра и его преемников, не позволившие созреть самобытному характеру и нравам российского народа, чреваты роковыми последствиями, утверждал Шерер[358]. Рост национального самосознания, а не реформы царей помогут россиянам обрести свободу:

«Не ждите никакого усилия от народа рабов, поскольку он вовсе не чувствует своего человеческого достоинства. Разбейте эти оковы - и фанатизм будет истреблен. Это последствие неизбежно»[359].

Шерер прямо увязывал религиозную свободу и веротерпимость властей с перспективами дальнейшей цивилизации России. Он, например, сообщал, что иностранцы могут присутствовать на всех службах в православных храмах, при этом каждая конфессия имеет свой особый храм, и в России отсутствует религиозная рознь и нетерпимость. Истоки такого отношения к религии в России Шерер находил даже в истории XVI в. Сам Иоанн IV якобы первым из царей проявлял веротерпимость, присутствовал на службе, которую вел священник датского герцога и номинального ливонского короля Магнуса, и вручил ему ценные подарки, а на «собрании дворянства» (assemblée des nobles) царь вел открытый теологический диспут с пастором Общины моравских братьев Яном Ракитой. Тот же Иоанн разрешил строительство близ Москвы первого лютеранского храма и, несмотря на свой суровый и вспыльчивый нрав, позволил позже его открыть во второй раз[360]. Интерпретация Шерером некоторых фактов времен Иоанна IV была слишком вольной и не отражала реального отношения царя к католикам и протестантам[361]. Пример с моравскими братьями и протестантской церковью нужен был Шереру в качестве доказательства в рассказе о давних традициях веротерпимости власти в России. Не уступавший в суровости Иоанну IV, Петр I также показал свою «веротерпимость», по мнению Шерера, запретив в России деятельность ордена Иезуитов в 1719 г. Царь объявил иезуитские коллегии настоящим «инструментом тирании», а самих членов конгрегации «врагами спокойствия», и декрет об их изгнании был вывешен на дверях католической церкви в Петербурге[362]. И хотя Шерер ничего не сообщал о подлинных причинах высылки иезуитов в 1719 г., сама эта решительная мера вызывала у публициста самое горячее одобрение[363]. Екатерина II же, спустя шесть десятилетий принявшая остатки запрещенного тогда в Европе ордена в России, по мнению Шерера, поступила неосмотрительно: «Эпоха раздела Польши, может быть, и послужила причиной того, что иезуиты были допущены в Россию. Императрица, оставив свои прежние политические принципы, а также принципы своих предшественников на этот счет, пошла на очень рискованный эксперимент. Воспитание детей, которое возложено на иезуитов, возможно, предоставит им в будущем средства более или менее подходящие для того, чтобы поднять дух мятежа и деспотизма, который всегда возбуждал общество»[364].

Использование просветительских идей и антиклерикальная направленность характерны для «Анекдотов» в той же степени, что и использование давних стереотипов о России и русских, среди которых фигурировал стереотип «русского рабства». Конструируя представления о российском обществе как о принципиально «ином», Шерер открывал важную для просветительского сознания тему - тему «религиозного фанатизма». По мнению публициста, рабское и униженное сознание подданых царей не способно стать той средой, в которой рождаются благородные поступки, и Шерер, как и литераторы Века Просвещения, использовал русский сюжет в качестве примера для французов. «Анекдоты» Шерера полны рассказов о жизни и обычаях россиян, повседневном быте и различных праздниках. Немало сообщает Шерер о русском национальном этикете: «Входя куда-либо, русский никого не приветствует. Вначале он почтительно обращает взоры на четыре стены помещения, где находятся изображения Бога и нескольких святых, совершает тройной знак креста, сопровождая каждый короткой молитвой. Только выполнив этот обряд, он отдельно приветствует каждого из окружающих его людей»[365].

Не только религиозные обряды, но и всевозможные предрассудки и чудачества русской знати также нашли свое отражение в «Анекдотах»: «Дом, хозяин которого был арестован или сослан, остаётся необитаем, и русские не покупают такого дома, придерживаясь поверья, что участь прежнего владельца постигнет и покупателя. От этого стоят в запустении и развалинах многие великолепные дворцы, служившие некогда украшением Петербурга, например дом Шафирова. Некоторые из таких домов, ближе к центру города, превращены в общественные учреждения. Таким образом, кадетский корпус помещен в здании, где были арестованы князь Меншиков и граф Остерман; Правительствующий Сенат помещается в доме, принадлежавшем канцлеру Бестужеву, а после него Голштинскому принцу Георгию»[366].

Теория климатов Ш.-Л. де Монтескье, в которой россияне были отнесены к числу «северных» народов, неоднократно использовалась Шерером[367]. Но если нечувствительность этого народа к несчастьям, лишениям и тяжкому труду некоторыми публицистами оценивалось положительно, то, по мысли автора «Анекдотов», такие естественные факторы, как суровость климата и грубость почв, сильно задерживали развитие нравов в России. Картины из жизни Московского царства давали французскому публицисту мало поводов для восхищения: помимо грубости и невежества он порицал россиян за их давнее недоверие к иностранцам. И только гений Петра I нарушил естественный ход развития России: «Если и был кто-то способен смягчить и отшлифовать жестокость [нравов. - А. М.\, то это был Петр I, заставивший своих подданных путешествовать вопреки давнему и строгому запрету, который привлек в сердце своей империи людей со всех частей Европы: генералов, негоциантов, промышленников, чтобы обучить первым элементам наук и искусств [свой народ. - А. М.]...»[368] Тем самым русский монарх, по мнению Шерера, желал на основе европейского примера, а не только с помощью насилия изменить «обычаи» и «нравы» собственного народа. Однако препятствия на пути великих замыслов Петра были заранее предопределены долгими столетиями жизни в состоянии рабского унижения и «невежества».

Истоки этого «рабского характера» россиян публицист склонен был искать в отдаленном прошлом: «В течение всего времени, которое Россия находилась под владычеством татар, великие князья получали свой титул только с одобрения Порты, которая устанавливала размер ежегодной дани. Допущенные к Оттоманскому двору, они были обязаны, как тогда это называлось, пройти между двух огней.

<...> Прежде чем получить знамя, помеченное знаком X, что было символом их избрания и признания ими вассальной зависимости, они выполняли при татарских ханах самые грубые обязанности»[369]. Шерер, писавший об уничтожении монгольского ига в царствование Ивана III, вероятно, знал, что допускает неточность, поскольку Московское княжество не находилось в зависимости от Османской империи. Однако факты не мешали ему в угоду стереотипным представлениям подправлять сведения источников и пользоваться недостоверными сведениями и даже совершать намеренные ошибки. Невежество в Московском государстве царило не только среди простого народа, но и среди высшей знати. Такое положение вещей поддерживало духовенство, но все изменилось в начале XVIII в., считал автор «Анекдотов», и теперь, быстро постигая европейскую ученость и приобщаясь к чужой культуре, русские стремительно впадали в другую крайность. «Сегодня русские, желая очистить себя от упреков в их старинном невежестве, впали из одной крайности в другую. Я видел большое число таких, которые вовсе не имели никаких иных заслуг, по сравнению со своими предками, кроме знания нескольких слов на семи различных языках, нагроможденных в их головах самым запутанным образом и безо всякой пользы. И доказательством их скромного продвижения на поприще наук и искусств служит смехотворное уважение, что они воздают памяти, перегруженной подобным ворохом хлама, которому и обязана своим рождением поговорка: “Никто не является настоящим ученым, если он не овладеет семью языками”»[370].

Обращаясь к историческим примерам, автор намеренно создавал сниженный до стереотипов образ варварской страны, население которой целиком было пропитано духом «фанатизма» и зависело от воли невежественного духовенства. При этом он также допускал ошибки. Например, он утверждал, что в России до рубежа XVII-XVIII вв. не было типографий. «Несмотря на слабые связи России с другими странами Европы, здешние священники были столь же лукавы, как и священники других церквей: проникнутые тем же духом, они проявляли то же внимание к тому, чтобы поддерживать повязку невежества на глазах народа. Из Польши доставили печатный станок, который был размещен с одобрения царя Алексея Михайловича в одном московском доме. Духовенство, разгорячившись, впало в неистовство, взбунтовало народ и заставило сжечь этот дом. Это печальное событие отложило до самых времен Петра I открытие типографий в Империи»[371]. Эти строки свидетельствуют о поверхностных знаниях Шерера о начале русского книгопечатания и подталкивают к поиску источников, которые он использовал для своих «Анекдотов». Вышеприведенный фрагмент мог быть заимствован из довольно известного сочинения англичанина Джона Перри «Нынешнее состояние Великой России» (1717 г.). Использование текстов чужих произведений без ссылки на имя автора не было явлением необычным. Например, Монтескье, давая оценку Петру I в своих «Персидских письмах» (1721 г.), также использовал записки Дж. Перри, а иногда и периодическую печать[372]. В данном контексте совершенно не удивительно, что Ж.-Б. Шерер критически относился к достижениям современной ему российской науки. Например, он рассказывал о создании М. В. Ломоносовым первой грамматики русского языка следующее: «Он писал ее в окружении бутылок и в непрерывном пьянстве»[373], а затем по подходящему случаю посвятил свое творение новорожденному внуку императрицы - Павлу Петровичу и тем добился похвал и признания двора.

Говоря о политике русской императрицы и ее министрах, Ж. Малле дю Пан часто и намеренно использовал слова «московит», «московитский», вероятно наделяя их негативными коннотациями[374]. В дискурсе эпохи Просвещения понятие «московитский» по своему смыслу иногда сближалось с понятием «варварский»[375] (вероятно, авторы понимали под «московитом» россиянина «непросвещенного»). Известный исследователь творчества Вольтера Р. Десне считает, что Московия и Россия были для фернейского философа и его современников синонимами[376]. Европейские публицисты, применяя слова «московитский», «московит», тем самым отсылали читателя к давнему прошлому России, как бы образно перемещая ее в допетровские времена, создавая воображаемый разрыв во времени с современной Европой.

Поворот, на который необходимо обратить внимание, происходил в сфере восприятия такой категории, как «русское варварство». Если раньше варварство считали причиной слабости русской армии, то теперь в нем усматривали причину военных успехов. «Народ тем более опасный, что закаленный варварством и дисциплинированный игом рабства, он более годится для завоеваний и опустошений, чем для войн оборонительных, нечувствительный к смерти и несчастью»[377], - сообщал о русских анонимный французский публицист. Страхи и опасения перед «русской угрозой» в 1792 г. чаще всего в предсказаниях о нашествии новых «кочевых варваров с Севера». Воображаемая география в революционной публицистике весьма плотно дополнялась воображаемой этнологией.

Не удивительно, что и Шерер в своем повествовании о России уделил немало внимания коренным народам, олицетворявшим собой дикость и варварство, «детство» народов цивилизованной Европы. Шерер известен и как автор «Анналов Малороссии или истории Запорожских Казаков» (1788 г.), он периодически возвращался к этой популярной теме в «Анекдотах». Несмотря на то что образ жизни запорожцев он считал необычным и «мало похожим на человеческий», он осуждал Екатерину II за уничтожение запорожской вольницы. Именно казаки в понимании Шерера символизировали собой ту часть населения России, что проявляла постоянную непокорность деспотизму. «Казаки, или Запорожцы, от которых теперь не осталось и следа, населяли округу днепровских порогов. Меры, предпринятые Россией, чтобы вычеркнуть их из списка наций, и само выполнение этого особенного проекта всегда заставляли восхищаться философов...» - напоминал читателям Шерер, одновременно демонстрируя «лживость» некоторых просветителей. При этом он отмечал, что «révolution», уничтожившая прежние запорожские порядки и сам «запорожский народ», произошла без пролития крови и без сопротивления со стороны казачества[378]. Шерер с сожалением замечал, что после роспуска Запорожской Сечи казаки, не обладавшие достаточным имуществом, вынуждены были из состояния крайней свободы, к которому привыкли, оказаться в состоянии «самого гнусного рабства» и заниматься тяжелым крестьянским трудом[379]. Отметим только, что распространенный в публицистике образ казаков (не все авторы различали запорожских, донских или уральских казаков) как грубых и воинственных варваров, фанатично преданных религии, которых не коснулись еще лучи Просвещения, приобретал все большую популярность по мере роста напряженности в отношениях между Францией и Россией. При всяком оживлении негативных стереотипов журналисты и литераторы вспоминали именно о казаках, олицетворявших военную угрозу, якобы исходившую с воображаемого «Севера Европы», то есть из России. Эта тенденция получила свое дальнейшее развитие в годы наполеоновских войн[380].

Интерес к «Другим» соседствовал в сознании авторов с чувством опасности, исходящей с их стороны, многое становится понятнее при сравнении двух полярных и вместе с тем классических для политической философии примеров «деспотизма» - российского с турецким. Исторические параллели проводились регулярно, и Турция - союзница Франции все же сохраняла двойственный характер, где реальное соседствовало с воображаемым. В центре внимания авторов находился вопрос об отношении власти и общества в Оттоманской империи. В анонимном сочинении, вышедшем в Париже в 1788 г. под названием «Общий взгляд на турок и Турцию для понимания действий в ходе текущей войны», эта тема развивается уже в сравнительной перспективе[381]. Вслед за получившим широкую известность трудом К. Ф. Шассбёфа де Вольнея[382] также о русско-турецкой войне наметился целый цикл мнений на ту же тему, где неизбежно раскрываются представления и о турках, и о россиянах. Автор, сочиняющий в атмосфере начала Революции, среди ряда прочих задается и вопросом, являются ли турки нацией европейской: «Хотя они и одеваются иначе, и носят усы и тюрбан, они не меньшие европейцы, чем мы, так как основы географии сообщают нам, что есть Европейская Турция, а есть Азиатская», - заключает он.

Восприятие Турции и турок амбивалентно: с одной стороны, существующий деспотический строй и рабство мешают процветанию империи и хозяйства, а с другой, в отличие от европейских государств, во владениях султана не существует аристократии в обычном европейском смысле слова: «Климат европейской Турции в целом умеренный, и земли очень плодородны, не достает только культуры и свободных людей, чтобы их возделывать, ведь что могут и что делают рабы? Вот почему рабство, в котором держат христиан турки, всецело лишает их выгод, которые они могли бы извлечь из этого плодородия»[383]. Отметим, что автор четко различает рабство «политическое» и фактическое, уделяя больше внимания первой категории. В революционной ситуации его интересовало особенно положение аристократии в чужом общества: «У турок неизвестно знатного сословия, они уважают только должности, нередко здесь увидишь человека неясного происхождения, поднявшегося с самых нижних до самых высоких должностей. Размышления, которые могут быть сделаны на этот счет, навязываются сами собой, но мы чувствуем, что, чтобы заняться этим, нам нужно перо и гений Монтескье и Вольтера»[384].

Политическая система Турции автору представлялась порочной и здесь заметны параллели с монархией во Франции: «Султан или Великий повелитель, имеет ранг Величества и представляет собой абсолютного деспота. Он располагает жизнями и имуществом всех подданных, которые ничего не наследуют, как только с его согласия. Не слишком удивительно, что подобные полномочия располагают его народы к мысли о бунтах и восстаниях, к которым они склонны и по самой своей природе. Также история видела султанов, свергнутых янычарами. Произвол и капризы повелителей, таким образом, уравновешиваются благодаря сопротивлению подданных, изнывающих под их тиранией»[385]. И именно деспотизм, продуцирующий невежество, является причиной того, что турки не могут быть причислены к политическим нациям: «Деспотизм очень связан с причиной, которая позволяет ее считать нацией только отчасти. В деспотических странах каждый дом - это отдельная империя. Воспитание, которое состоит в основном в обучении жить совместно и рядом с другими здесь весьма ограничено, оно сводится к тому, чтобы поселить в сердце страх и дать понимание о нескольких очень простых принципах религии. Знание здесь опасно, а дух соревнования ведет к гибели»[386].

Заметим, что планы императрицы Екатерины II относительно будущего земель Османской империи были хорошо известны в Европе. Один из вариантов «Греческого проекта», разработанный к 1780 г. графом А. А. Безбородко, предусматривал создание независимого государства «Дакии» на стыке трех империй - Российской, Австрийской и Турецкой. В состав нового государства должны были входить Молдавия, Валахия и Бессарабия, а его правитель должен был придерживаться православия. Многие полгали, что таким государем вполне мог оказаться князь Г. А. Потемкин. Земли же Османской империи должны были войти в состав возрожденной Греческой империи, престол которой должен был достаться второму внуку Екатерины II - Константину Павловичу. Этот российский проект раздела Турции был передан в письме Екатерины II к австрийскому императору Иосифу II в сентябре 1782 г.[387] Идея раздела земель Османской империи имела множество последователей. Помимо Ж.-Л. Карра сторонником идеи раздела территории Турции между европейскими державами был Шассебеф де Вольней. В знаменитом сочинении «О войне с турками» (1788 г.) он утверждал, что во имя великого дела просвещения Турция должна быть повергнута и разделена, а Россия призвана унаследовать константинопольский престол: «Вся Европа осознала, что отныне Турецкая империя не более чем бестелесный призрак и что этот колосс, уже распавшийся изнутри, ожидает всего лишь одного удара, чтобы рассыпаться на осколки»[388].

Анонимный автор «Общего взгляда на турок и Турцию» воздержался от окончательного прогноза, заявляя, что победить русских туркам может помешать не только отставание в развитии армии и флота, но и состояние лени и даже «нравственной болезни», которой давно охвачена вся Оттоманская империя. В своих выводах он исходит из постулатов своих предшественников, писавших о Турции - Монтескье, барона де Тотта, де Пейсонеля: «Таким образом, деспотизм имеет почти что основное влияние на турецкое правление, климат влияет на него только во вторую очередь. Деспотизм, усиленный климатом, доводит до изнеможения, вялость в телах, уже склонных из-за возбуждения и расслабленности к их [пагубному. - А. М.] воздействию, - это и есть принцип нравственной болезни, которой Турецкая империя поражена до настоящего времени, болезни, которую она, кажется, желает со всей силой отбросить, но которая не оставит ее до тех пор, пока она окончательно не поймет, что нужно соединить все усилия политического тела, привести их в порядок, направить, смягчить, заставить действовать, так сказать, придать балласт, чтобы сделать одну из этих сил в состоянии противодействовать другой и так далее»[389].

Итак, вопрос о деспотизме на турецком примере в 1788 г. приобретал не философский, а актуальный политический подтекст. Турция оставалась за пределами воображаемой иерархии цивилизованных народов, хотя изредка высказывались надежды на перемены и в этой части света. Метафора политического тела появилась вовсе не случайно, медико-политический «диагноз» в отношении турок и их правительства надолго закрепился в общественном сознании и в значительной степени превратился в стереотипное представление, которое снимало необходимость постоянно актуализировать эту тематику на всех уровнях революционного дискурса. Конкуренция образов, параллельный анализ России и Турции демонстрировали, что оценки публицистов носят умозрительный характер, хотя все сравнения оказывались в пользу Российской империи, а не давней союзницы Версаля - Оттоманской Порты.

* * *

После 1789 г. идеологические дискуссии относительно России сделались, с одной стороны, более острыми, но отношение к православию и его догматам не поменялось. Следует согласиться с выводом Ф.-Д. Лиштенан о том, что почти всех авторов (католиков, протестантов, деистов или атеистов) объединяло непонимание и неприятие православия в России, носившее часто иррациональный характер[390]. Все традиции и обычаи россиян, не укладывавшиеся в представления публицистов о «цивилизованности» или о христианской морали, объявлялись «предрассудками» и «фанатизмом». Если антиклерикально настроенный Шерер посвятил немало страниц разоблачению пороков русского духовенства и бичеванию фанатичной религиозности толпы, то Малле дю Пан уделил большое внимание политике секуляризации, проводившейся Екатериной II. Но если в первом случае цари-реформаторы, по мнению автора, были обречены на долгую борьбу с предрассудками толпы и церковью, то во втором случае эта борьба превращалась в подобие фарса, а Екатерине адресовались обвинения в циничном присвоении имуществ духовенства и отступлении от принципов толерантности. Если публицисты и не отрицали явных и скрытых достоинств русского человека, таких как выносливость и храбрость, то резко критиковали сам путь России к цивилизации и желали скорого смягчения нравов населяющих страну народов. Русская «модель» Просвещения считалась несовершенной, заимствованной и пронизанной духом подражательства. Шерер и Малле дю Пан стремились показать образ «иного» народа и его культуры с помощью стереотипов восприятия России, доведенных до автоматизма, не вникая ни в суть православного учения, ни в особенности путей русского Просвещения, состояния литературы и науки. Сам жанр «анекдотов» эпохи, вероятно, неслучайно был избран Шерером для описания России. Образ России не имел четкой структуры и приоритетов: набор клише о далекой полуварварской стране с суровым климатом, в которой правит самодержавный деспот, мечтающий о новых завоеваниях, был одинаково востребован и в 1789, и в 1792 г. Особым вопросом становится «ориентализация» образа деспотизма, поскольку тексты начала Революции часто сравнивали российский и турецкий примеры. Однако после 1789 г. изменялись условия применения этого образа в общественной сфере. Российской монархии после 1792 г. предстояло занять место в ряду «противников» революционной Франции, несмотря на все прежние симпатии и позитивные оценки. Из дипломатической практики и философских дискуссий устоявшиеся представления перетекали в новое политическое публичное пространство.

§ 3. Роль России в международной политике в период русско-турецкой войны 1787-1791 гг. глазами политической элиты

Во второй половине XVIII в. Европа столкнулась с новой международной реальностью, с новой ролью, которую теперь, после приобретения новых западных провинций, играла Россия в европейской политике. В обществе доминировало представление о России как о державе, чье господство на «Севере» представляло определенную угрозу для европейского «Юга». Российская империя продолжала расти и вступала в новые военные конфликты на Севере и Юге Европы. Соперничество России с Турцией считалось вопросом, представляющим первостепенный интерес с точки зрения баланса сил в Европе. Только новое обострение польского вопроса в начале 1790-х гг. смогло отодвинуть в общественном сознании ставший уже традиционным турецкий вопрос на второй план. Эти военные конфликты вызывали живой отклик в публицистике, Россия представала неизбежно в образе воинственной державы, стремившейся к увеличению своего и без того значительного влияния на Европейском континенте. Но «угроза» имела не всегда непосредственный характер - речь шла об угрозе «политическому балансу» или «равновесию» между сильнейшими державами Европы, которые властители России могли легко нарушить. В поствестфальской системе международных отношений «абсолютистское уравновешение было междинастической техникой территориального расширения посредством пропорционального увеличения территории, которое в обычном случае исключало более слабые государства»[391], а желаемой целью в XVIII в. становится «справедливое равновесие» лидирующих государств - консенсус по вопросу территориальных изменений[392].

Новая роль усилившейся Российской империи не была столь очевидной еще в середине века. «Дипломатическая революция» 1756 г. совершила значимый переворот в системе международных отношений, вековая вражда дворов сменилась прагматическими альянсами, англо-прусским и австро-французским, при этом острое соперничество Версаля и Лондона, с одной стороны, а с другой - Берлина и Вены сохранилось и вошло в наиболее острую фазу[393]. Семилетняя война, охватившая Европу и колонии в разных частях света, завершилась в 1763 г. подписанием мирных договоров, существенно изменивших соотношении сил между ведущими державами. Наибольшие выгоды получила Англия, вырвавшись далеко вперёд в колониальном соперничестве на территории Северной Америки и Вест-Индии, Африки и Индии. Союзница Англии Пруссия значительно усилила свое положение в европейском «концерте» держав и подкрепила претензии на новую роль в деле будущего объединения германских земель. К Испании отошли земли Западной Луизианы вместо утраченной Флориды. Российская империя, неожиданно вышедшая из войны весной 1762 г., отказалась от территориальных приобретений в Восточной Пруссии, но продемонстрировала свои возможности военного участия в подобных масштабных конфликтах.

В условиях переформатирования системы отношений между ведущими странами континента и столь затяжной кровавой войны особую важность приобретали концепции международного взаимодействия, которые могли бы впредь обеспечить устойчивое равновесие сил (часто использовался термин «политический баланс»), систему сдержек и противовесов.

В литературе середины XVIII в. тема «баланса сил», «политического равновесия» в Европе волновала очень многих. Анонимный парижский публицист («голландец») в форме послания неназванному голландскому аристократу опубликовал «Политические размышления о системе равновесия в Европе» (1747 г.)[394]. Его радикальные оценки стали следствием особого взгляда на союзы того времени, в «балансе сил» прежде предусматривалось участие только двух блоков стран. На заключительном этапе войны за австрийское наследство (1740-1748 гг.) этот автор обрушивался на принцип политического равновесия между державами, который долгое время объявлялся основой международных отношений, а на самом деле оказался «пустым идолом», идеей, которую невозможно реализовать. «Нас убедили, что поддержание спокойствия в Европе зависит от сохранения прекрасного равенства мощи между австрийским домом и домом Бурбонов, в этом убеждении наша Республика, Англия, Империя и многие другие страны могут будто бы не опасаться быть вовлеченными в череду войн, которые, кажется, имеют одну только цель - восстановление или сохранение этого равновесия», - отмечал парижский автор и заключал: «Если, с одной стороны, мы обращаем внимание на упадок австрийского дома, с другой, мы видим возвышение сил дома Бурбонов и вынуждены признать, что сейчас менее всего возможно восстановить между ними равенство сил и это восстановление возможно только как результат очень долгих лет, еще можно предположить, что произойдет некая чрезвычайная революция (révolution extraordinaire), которая полностью изменит порядок вещей»[395]. Пресловутое мнимое «равенство» сил, к которому стремятся, убивает торговые и экономические отношения, делает войну бесконечно долгой, но «просвещенная и мудрая политика» заставит отказаться державы от войн за чужие интересы, утверждал публицист. Противостояние двух блоков держав в Европе и сохранение древних династических интересов середины XVIII в. позволяло прогнозировать переформатирование «равновесия» с участием других стран и даже «революцию» (что и происходило начиная с 1756 г.). Но и временное разочарование в этой концепции не было окончательным. В разгар Семилетней войны авантюрист и литератор Анж Гудар выпустит свое сочинение о международных отношениях, где будет призывать к всеобщему и длительному миру в Европе[396]. Именно идея «политического баланса в Европе» через три десятилетия снова окажется в центре дискуссий памфлетистов, уже в связи с российской темой. Европейский баланс сил, как залог сохранения пусть хрупкого, но мира, представлялся мыслителям и дипломатам периода 1750-1780-х гг. важным достижением, хотя две войны - за австрийское наследство и Семилетняя - серьезно расшатали устои, теперь «равновесие» зависело не столько от старых «игроков» - Габсбургов, Бурбонов, сколько от новых, в первую очередь Российской империи. Без его соблюдения отстаивание интересов отдельных стран представлялось невозможным, а доминирование одной из держав - губительным и сулило непредсказуемые по масштабу последствия. Именно поэтому первый раздел Польши, русско-турецкая война, кризис турецкой державы приковывали к себе внимание и выглядели не как среднего размера региональные конфликты, а как возможные предвестники нового всеобщего потрясения. При этом большинство авторов, за редким исключением, еще не рассматривали возможный кризис в одной из европейских держав в качестве подлинной причины такой международной катастрофы.

Неослабевающий интерес к русско-турецкой войне во французском обществе объяснялся целым комплексом причин. В общественном мнении XVIII в. существовало представление о том, что российская культура многое переняла от своих азиатских соседей. Не удивительно, что Россию и Османскую империю часто рассматривали в сравнении. Французские философы старались приписать России цивилизующую роль по отношению к мусульманским народам на юге и видели ее в качестве последнего бастиона Европы против угрозы, исходившей из Азии[397]. Напротив, в Версале рассматривали Турцию как важную часть «восточного барьера», имеющего целью воспрепятствовать продвижению России в Европу[398]. Несмотря на позицию Версаля, вопрос о разделе Османской империи стоял в повестке дня дипломатов ряда государств, и франкоязычная публицистика не оставляла без внимания эту злободневную тему. В 1777 г. будущий революционер, Ж.-Л. Карра выпустил «Частный политический опыт, в котором предлагается раздел европейской Турции». В этом сочинении и в докладе для французского министерства иностранных дел он говорил, что если сделать Молдавию и Валахию более цивилизованными, передав их, например, Габсбургам, то этот край станет источником большого и постоянного дохода, а урон для французской торговли с Константинополем будет невелик. Учитывая то, что при первом разделе Речи Посполитой Франции не досталось ничего, Карра предлагал воспользоваться слабостью Турции и устроить новый передел: отдать Габсбургам Валахию, Болгарию, Сербию, Боснию и Словению, Пруссии - Молдавию, Курляндию и Данциг, Российской империи - только Крым, Франции - острова Греческого архипелага, Морею, Кипр и Кандию. Албанию, континентальную Грецию и Константинополь передать Венецианской республике, чтобы не создавать слишком сильной монархии в Европе[399].

Ж. Малле дю Пан подробно анализировал внешнюю политику Петербурга. Подчеркивая, что подлинными союзниками Франции на Севере и Востоке является вовсе не Россия, а Порта, Швеция и Польша, он, идя вразрез с официальной внешнеполитической линией Версаля накануне Революции, включавшей сближение с Россией в торговле, горячо отстаивал идею «восточного барьера». Ссылаясь на недавние военные успехи России в Крыму, Речи Посполитой и Курляндии, он утверждал, что вслед за присоединением Крыма и Кубани в состав России будут включены и многие другие земли. Осуждая экспансию Екатерины II, памфлетист доказывал, что такая политика таит в себе опасность и для самой России, в связи с чем неоднократно и в самых разных контекстах упоминал о пугачевском бунте, жертвами которого, по его мнению, стали сто тысяч человек[400]. Продолжение подобной политики в отношении соседних государств чревато повторением аналогичных потрясений в империи Екатерины II, и новый вождь очередного народного восстания может оказаться мудрее и потому гораздо более удачливым в своем деле[401].

Доказывая опасность политики петербургского кабинета, публицист придерживался рамок того дискурса, который получил в современной литературе название «национально-республиканского» и был связан с критикой различных форм «деспотизма»[402]. Правда, автора памфлета гораздо больше интересовали проявления русского «деспотизма» во внешней политике, нежели деспотизм Екатерины по отношению к своим подданным. Так, он считал, что Швеция испытывала на протяжении десятилетий, вплоть до переворота 1772 г., «развращающее» и «деспотичное» влияние России. Рассказывая о политическом положении в Швеции накануне переворота, осуществленного Густавом III в 1772 г., памфлетист с осуждением заявлял о том, что все в Швеции тех лет становилось целью «меркантильного расчета», а в риксдаге никто не поддерживал национальную партию, тогда как в нем заседали сторонники «французской партии» и сторонники «клики (la faction), продавшейся России»[403], а король был в их руках всего лишь «куклой» с представительскими функциями. Очевидно, что такая расстановка акцентов в памфлете (под «французской партией» подразумевались «шляпы», а под русской «кликой» - «младшие колпаки») была сделана с целью усилить отрицательную оценку русского влияния на внутренние дела Швеции[404]. Таким образом, обвинения Екатерины в экспансии и особенно в «деспотизме» были для автора одним из элементов в системе доказательств существования некой «русской угрозы».

Подробно и в красках повествовал памфлетист о конфликтах России и Швеции начиная со времен Северной войны. Россия, утверждал он, повинуясь «постоянному узурпаторскому духу» и несмотря на все заключенные мирные договоры, всегда тайно стремилась отделить Финляндию от Швеции. Писатель даже сравнивал правительницу России с легендарными завоевателями: если Аттила и Тамерлан, грабя и разоряя, не заботились о собственной репутации и не прибегали к громким фразам, то в наше время - «время полите- са», Екатерина II широко пользуется «философским» прикрытием. «Польша злоупотребляет своей свободой? - Ее поработят, чтобы защитить от анархии. Подстрекают к беспорядкам и восстаниям в Швеции? - Это делают в интересах общественной свободы»[405].

Полемика о судьбе ослабевшей Османской империи продолжалась по мере новых военных успехов России. Именно в это время появляется сочинение К.-Ш. де Пейсонеля, которое привлекло к себе значительное внимание[406]. Пейсонель в своем «Политическом положении Франции...» предлагал обзор дипломатических отношений, существующих еще с дипломатической революции 1756 г. Османская империя - давний и надежный союзник Франции, хорошие отношения с Портой выгодны и в торговом, и в политическом отношениях, они сулили свободную навигацию для французского флота на Черном море. «Турция - это обширная, богатая и могучая империя, которую природа, кажется, снабдила всеми своими дарами; ее территория охватывает прекраснейшие части света... Нация, что ее населяет, состоит из индивидуумов красивых, здоровых и крепких, полных храбрости и благородства, оживленных религиозным энтузиазмом, одинаково способных к войне, сельскому хозяйству и торговле, наукам и искусствам, и нуждается только в образовании, чтобы стать первым народом мира»[407]. Россия же «обширная и пустынная империя, большая часть ее необитаема и непригодна для жизни. Имеет едва ли 18 миллионов человек населения. Империя, платившая дань татарским государям из рода Чингисхана до конца последнего века, имела до того же времени всего несколько торговых связей со свободными городами Германии. Гений Петра I положил начало влиянию этой страны в европейских делах и завершил этот процесс, возведя страну на уровень великих держав континента»[408]. Несмотря на такие данные (число населения России было явно занижено), Франция и Россия, по мнению Пейсонеля, обладая огромным объемом товаров для прямой и взаимовыгодной торговли, скованы торговой инициативой Англии и Голландии, которые и присваивают себе выгоду от торговли французскими товарами в России: «Едва ли 20 [французских. - А. М.] судов показались за год в портах России, тогда как наша косвенная торговля так обширна, что одни голландцы присылают в год по 400 кораблей, груженных по большей части товарами из Франции и ее колоний»[409]. Англичане, желая навсегда привязать к себе Россию и укрепить торговые преимущества на ее рынке, стараются испортить отношения между Петербургом и Версалем начиная с визита царя Петра I в Париж в 1717 г. Улучшению отношений с Францией не способствовало ни получение Россией портов на Черном море, ни франко-российский торговый договор 1787 г. «Нужно, чтобы Екатерина, овеянная славой, возжелала бы, наконец, отдохнуть на лаврах и поверила в ту великую истину, что пламя войны ужасно для всех стран и принесет не меньшие разрушения для ее владений, в то время как необходимо увеличивать численность населения и просвещать человеческий род, а не увековечивать его невежество и разложение»[410], - полагал Пейсонель.

Обращаясь к анализу русско-турецких отношений, Жан-Луи Карра оставался верен излюбленной теме неминуемого раздела Турции, намекал на судьбу турецкой столицы и новый конфликт, теперь уже Австрии с Россией: «Стоит только окинуть взором карту, чтобы увидеть всю невероятность того, что Константинополь когда- либо будет принадлежать русским. Венский двор обманул петербургский, если обещал последнему при разделе отдать столицу Оттоманской империи»[411]. И кабинету Петербурга нечего будет противопоставить интригам Вены, ведь, по мнению Карра, истощение России достигло критического предела: «Можно утверждать, что Россия разорена на грядущие сто лет или [чуть] меньше. Во всей империи сегодня не найдется и тридцати миллионов турских ливров в золотой или серебряной монете, все находящиеся в обращении - это бумажные билеты. Вот к чему привела дорога славы Екатерины II»[412]. Ответ на вопрос о том, почему в войнах России и Турции верх непременно одерживает первая, предлагал обращавшийся к этому Жан-Поль Марат. Он полагал, что победы над турками объясняются, прежде всего, превосходством европейской военной дисциплины над азиатской, а также тем, что «подданные ее [Екатерины. - А. М.] сильны и закалены, они не поддаются усталости и терпеливо сносят голод; по счастливому обычаю у них не происходит восстаний, когда армия не получает припасов (что бывает не очень редко)...

При этом финансовые средства императрицы довольно часто оказываются скудными, но она обладает достаточной изворотливостью, чтобы скрыть от публики это роковое обстоятельство»[413].

Столь же резко высказывается о российской политике на южном направлении и Малле дю Пан, порицая, в частности, заключенный между Османской империей и Россией Кучук-Кайнарджийский мирный договор 1774 г.: «Сразу же после заключения мира в Кайнарджи взорам начали открываться явные признаки проекта расчленения Османской империи. Императрица, вдохновляемая льстецами, фаворитами и литераторами, которые старались направить весь ее энтузиазм на освобождение Греции и на воцарение в Константинополе, осознавая деликатность обстоятельств, в которых она оказалась, осведомленная уже о революциях, опрокинувших троны многих ее предшественников, могла связывать свою славу и безопасность с созданием новой империи на Босфоре. На аллегорических картинах в Петербурге царицу уже изображали восстанавливающей руины Греции и попирающей ногами знамя Магомета... Согласно Кайнарджийскому миру обе стороны признавали Крым свободным и независимым, отказывались от любых интриг и всего того, что может разрушить гармонию; но петербургский кабинет слишком привычен к методам римских императоров, посылавшим какого-либо полководца в Британию или Армению, дабы продемонстрировать там свою волю с оружием в руках»[414]. Он предостерегает Константинополь от безмятежности: новая угроза состоит в объединении против Порты усилий дворов России и Австрии. Нейтралитет Крыма, еще недавно провозглашавшийся Россией, был иллюзией, и ханство во главе с погруженным в «мифические грезы» правителем еще до официального вхождения в состав Российской империи потеряло свои порты, арсеналы и цитадели. Таким образом, Османская империя после 1774 г. лишилась в черноморском регионе всякой защиты, что привело к усилению влияния России на всем Средиземноморском пространстве: «Имперский колосс одной ногой стоит на Камчатке, а другой в Херсоне. Покорный русским крымский хан Шагин-Гирей закрыл глаза на военные маневры, что разворачиваются вокруг него; признательный Императрице, он связан с ней собственными интересами. Его избрание было вынужденным, как и избрание короля Польши [Станислава Августа Понятовского. - А. М.] и сулило те же самые последствия»[415].

В отличие от Карра и Вольнея, Малле дю Пан не призывал к разделу Османской империи, а предостерегал Порту[416]. И если сторонники раздела Османской империи связывали с ним перспективу распространения «цивилизации» на новые, еще «варварские», территории, Малле, напротив, считал, что всякое расширение России не только не способствует приобщению завоеванных земель к цивилизации, но ведет лишь к еще большему распространению «рабства»: «Все нападения на Польшу и победы над турками увеличили число рабов Империи, но, однако же, не следует правительству России сокращать население собственных провинций, чтобы опуститься на уровень [территорий. - А. М], приобретенных у своих соседей»[417].

Тема будущего раздела Османской империи все же продолжала привлекать умы во Франции, лишним доказательством тому служит анонимная брошюра, появившаяся, по-видимому, в середине 1791 г., «Размышления о нынешнем положении Франции. Преимущества, на которые она сможет претендовать, если соединится с Россией и примет участие в разделе Османской империи»[418]. К основной части сочинения автор приложил значительный «труд» о Леванте, в котором рассуждал о французской торговле на Средиземном море, о греческом архипелаге (особенно об острове Крит и его крепостях), и достаточно подробный план завоевания Египта[419]. Наибольший интерес представляет центральная часть памфлета с красноречивым заголовком: «Крайняя необходимость, в которой находится Франция, делает нужным союз с Россией»[420]. Памфлетист утверждал, что Франция находится перед лицом большой опасности: «Мы находимся накануне войны из числа самых опасных среди всех войн, что ранее выдерживала Франция, если политическое положение в Европе позволит самым сильным государям обратить свои силы против нас», а в такой войне, подчеркивал памфлетист, Франции необходимы верные сильные союзники и новые альянсы в Европе[421]. Даже патриотизм, смелость и военная дисциплина не спасут Францию от поражения, и поражение французского королевства станет «еще одним уроком недолговечности человеческих дел»[422]. Если Англии удастся заставить Россию заключить мир с турками, то отвлечение антифранцузских сил окажется иллюзорным, английские корабли войдут сначала в Средиземное море, затем в Черное, и все дальнейшие проекты и действия русских окажутся невоплощенными, Екатерине II придется завершить разорительную для нее войну с турками безо всякой выгоды для себя. Ситуация еще более ухудшится, когда российская императрица изменит действующие договоры о наступательном альянсе и откажется от принципа вооруженного нейтралитета, тем самым она предоставит полную свободу действий врагам Франции[423].

Поэтому, заключал автор, безопасность Французского королевства теперь непосредственно зависит от успешности и от продолжительности той войны, что ведет Екатерина II с турками. «Поспешим принять в ней участие!» - призывал публицист соотечественников. «Когда необходимость и интерес нашей безопасности нас к тому не принуждают, преимущества, что могут быть получены в будущем к процветанию королевства и особенно к выгодам в торговле, столь велики, что они подталкивают нас к тому, чтобы поддержать русских всеми нашими силами»[424]. Дополнительные преимущества состоят в том, что Швеция и Дания связаны с Россией официальными договорами и их позиция не будет отличаться от позиции Петербурга. А естественным последствием такого союза с Россией может стать завоевание французами плодородного и стратегически важного Египта, считал автор брошюры. В условиях разразившегося Очаковского кризиса 1791 г. Россия остро нуждалась в поддержке со стороны общественного мнения в Европе[425]. Необычно на фоне настороженного отношения к России во Франции звучали призывы к выступлению на ее стороне в войне с Турцией.

* * *

Обращая свои взгляды на восток, европейские политики и дипломаты могли наблюдать раздираемую внутренними неурядицами и внешними силами Речь Посполитую. Развитие польской темы давало французским публицистам широкую возможность выразить свое отношение к России[426]. Польша в период Французской революции, как и двадцатью годами ранее, для Ж.-Ж. Руссо, Г.-Б. Мабли и К.-К. Рюльера представляла собой повод для изречения суждений как о жизни во Франции, так и о жизни в «деспотической» России, своеобразном антиподе «свободолюбивой» Польши[427]. Ж.-П. Марат также высказывал свои взгляды на Россию в сочинении, посвященном Польше, он проявлял большой интерес в особенности к польской политике Екатерины II. Роман Марата из польской жизни, содержащий ряд интересных замечаний об императрице и ее стране, был напечатан спустя многие годы после его смерти[428]. Марат критически оценивал состояние ресурсов России, стремящейся доминировать в Европе, русские войска позволили вторгнуться австрийцам и пруссакам в Польшу, устами своего польского собеседника он заявлял: «Ее население немногочисленно и состоит только из рабов. Несколько пушных предприятий, строевой лес, медь и селитра - вот единственные отрасли ее торговли, между тем как она лишена некоторых продуктов первой необходимости. В течение семи месяцев земля там почти везде покрыта снегом, льдом, инеем, и даже когда она не скована морозом, она не украшается ни весенними цветами, ни осенними плодами»[429].

Довольно подробно разбирается польская тема и Ж. Малле дю Паном. Убеждая публику в политическом «варварстве» русской императрицы, в том, что все успехи ее царствования «омыты в крови»[430], он обращал внимание читателей на события в Речи Посполитой. Роль в них России он сравнивал с разрушительным природным ураганом, которой вот-вот перекинется и на Западную Европу[431]. Источники, которыми располагал памфлетист, позволяли подробно рассказывать о положении дел в Польше конца 1760-х - начала 1770-х гг. Особое негодование автора вызывали действия русского посла в Варшаве князя Н. В. Репнина, которого он называл «московитским диктатором»[432]. Когда, отстаивая свои интересы в Речи Посполитой, Россия развернула кампанию в защиту польских диссидентов, Репнин перед созывом сейма 1767 г. использовал не только интриги, но и угрозы, подкуп шляхты и войска. К самым радикальным противникам российской политики применили крайние меры: арестовали и выслали в Россию[433]. Поэтому публицист, со слов очевидцев, полагал: «Вся республика представляла собой картину завоеванного народа, терзаемого завоевателями»[434]. Стремясь актуализировать свое сочинение, автор описывает положение сейма 1767 г. через знакомые его соотечественникам образы: «Национальное Собрание поработили с помощью голода и пушек»[435]. Возможно, апелляция к распространенным в массовом сознании охваченной кризисом Франции страхам, вызванным предположениями о неких черных замыслах противников перемен силой разогнать национальное представительство и уморить народ голодом, должна была придать памфлету наибольшую убедительность.

Реформы «Четырехлетнего сейма», заключенный поляками в 1790 г. договор с Пруссией, принятие конституции в мае 1791 г. - все это чрезвычайно беспокоило российскую императрицу, поскольку угрожало ослаблением русского влияния в Польше. Подписанный 9 января 1792 г. Ясский мирный договор с турками обеспечил безопасность южных рубежей Российской империи и дал возможность освободить ресурсы для решения обострившейся польской проблемы. Еще осенью 1791 г. под покровительством России началось создание Тарговицкой конфедерации из числа недовольных магнатов, которые обвинили Станислава-Августа в узурпации власти, заявили об отмене конституции 1791 г. и просили Россию выслать на подмогу войска. Силы сторонников конституции в Польше и Литве были слишком слабы, чтобы противостоять русской армии и отрядам конфедератов. В апреле 1792 г. российские войска получили приказ Екатерины войти в Польшу. Силы Тарговицкой конфедерации при поддержке России заняли Варшаву, конституция была отменена, «патриоты» отправлены в отставку со всех официальных должностей.

Отношения между Францией и официальными властями Речи Посполитой были прерваны в октябре 1792 г. Напротив, контакты польских оппозиционеров-эмигрантов с революционными властями Франции вышли на новый уровень. Французский министр Лебрен не отказывал им в помощи окончательно, но настаивал на том, чтобы действия партии польских «патриотов» вписывались во внешнеполитические планы Франции, а Польша после восстановления в прежних границах была вновь включена в систему возрожденного «восточного барьера» наряду со Швецией и Турцией.

Действия сейма и принятие конституции в Речи Посполитой всколыхнули общественное мнение, стали катализатором для нового анализа событий в Восточной Европе, в котором политические и социальные перемены в Польше снова рассматривались в связи с политикой кабинетов Петербурга, Вены и Берлина. В известном смысле можно говорить о том, что хорошо известных выводов Ж.-Ж Руссо о судьбе «польской свободы» было недостаточно, и публицисты принялись за новое рассмотрение польского вопроса. Именно в этих обстоятельствах появляются сразу несколько изданий подробного и претенциозного сочинения известного авантюриста, журналиста, участника сентябрьской резни в Париже, а в будущем активиста Термидора и секретного агента Жана-Клода Ипполита Мейе де ля Туша «История так называемой революции в Польше»[436], в которой на основе своих личных наблюдений и многочисленных оригинальных источников автор излагал альтернативный доминирующему полонофильству французской элиты взгляд на преобразования в Речи Посполитой накануне ее второго раздела. Он вступал в острую полемику с редактором «Mercure de France» Малле дю Паном и Пейсонелем, показывая, что хотя он сам и «охвачен ужасом в связи с отвратительным поведением Екатерины», но все же подлинной свободой поляки не обладали как до принятия конституции 1791 г., так и после, сам же сейм и шляхетское сословие и в 1791 г. вели себя по-настоящему деспотически[437]. «Это государство, - замечал автор, - провозглашающее себя свободным, но при этом удерживает в рабских цепях две трети своего населения. Такой беглый взгляд на Польшу заставляет замолчать самых безудержных апологетов ее нынешнего мнимого возрождения»[438]. Обратим внимание на разделы данного сочинения, непосредственно касающиеся российского участия в судьбе этого государства.

Станислав-Август Понятовский в первый период своего царствования зависел от влияния русской императрицы, ориентировался на союз с русским двором, но позднее все же решился поддержать «антироссийскую партию». Заручившись поддержкой влиятельных магнатов, король со своими сторонниками «долгое время прилагал все средства, чтобы вселить ужас по отношению к России», в том числе распространяя пропагандистские сочинения и даже демонстрируя жителям Варшавы искалеченных жертв «варварства» русских офицеров[439]. Польша оставалась полем борьбы дипломатий Пруссии и России, а в среде польской элиты складываются две соответствующие противоположные группировки. Однако, по мнению Мейе, во время затяжных войн со шведами и турками у России оставался только один действенный инструмент влияния на польские дела - право послов сейма liberum veto. А тем временем благодаря интригам Пруссии и созданию конфедераций польский король освободился от российской опеки, конституция 1776 г., сохранявшая слабую исполнительную власть, утратила актуальность[440]. В связи с секретными сведениями о скором новом разделе, король поспешил лично принять участие в деле создания новой конституции, полагал Мейе, которая вовсе не решала ни одной из основных проблем. Источником настоящего процветания страны и «исцеления ран несчастной республики», замечал памфлетист, стало бы предоставление крестьянству личной свободы. А вот причины отказа от этой реформы коренились в национальном характере: «Но даже личная заинтересованность поляков уступила перед деспотическими чувствами, которые они сохраняют в своих сердцах»[441]. Поэтому Мейе де ля Туш предрекал полякам новые трудности, которые зависели не от интриг Петербурга: «Есть основы, без которых нельзя создать ничего устойчивого, все прочное основывается отныне на принципах справедливости и человечности, если архитекторы нового строения, которым гордится Польша, не ведают этих истин, то они увидят коллапс своего труда и то, как вместе с этим гибнут их преступные надежды»[442]. Перемены в оценке польской «революции» были характерны для части революционных элит уже в 1791 г., виновницей бед Речи Посполитой называли не только и не столько политику Берлина, Вены и Петербурга, сколько саму польскую аристократию.

* * *

Рубеж 80-90-х гг. XVIII в. был отмечен радикальными переменами в международной политике, вызванными ослаблением Франции вследствие широкомасштабного кризиса и начинавшихся революционных потрясений, и постепенной утратой ею своих прежних позиций. В новой ситуации существенно возрастала роль России. Получив функции арбитра в австро-прусских спорах, она вмешивалась и в германские дела. Система «восточного барьера» из Швеции, Турции и Польши, некогда созданного Францией, чтобы сдержать российское продвижение в Европу, не действовала: Россия стала одним из участников второго раздела Речи Посполитой и одновременно вела войны с Турцией и Швецией.

Стереотипные представления о России, распространенные в XVIII в., продолжали существовать и в первые годы Революции и тиражировались во все больших масштабах. Но новому проекту коллективной идентичности во Франции требовались новые национальные политические мифы, которые должны были выполнять конституирующую роль в сотворении образа самой французской нации. Публицистика огромное внимание уделяла международным отношениям и рассматривала роль России в системе европейского «баланса сил». Образ «имперского колосса», одной ногой утвердившегося в Крыму, а другой на Камчатке, был призван актуализировать чувство опасности. Не порывая с дипломатическими традициями Старого порядка, публицистика и после 1789 г. рассматривала Турцию как союзницу Франции, разоблачала планы русского кабинета относительно Турции и привычно использовала мнения о якобы истощенной войнами и пустынной России. Здесь некоторые авторы противоречили сами себе, одновременно предостерегая от угрозы продвижения многочисленных «северных орд» на земли цветущей Европы. Особой критике подвергался «Греческий проект» Екатерины, согласно которому турок надлежало изгнать из Европы, а в Константинополе восстановить православную монархию. Одни, как Карра и Вольней, предлагали Османскую империю разделить с участием России, другие, как Малле дю Пан и Пейсонель, критиковали российскую внешнюю политику и высказывали опасение перед распространением «русского рабства» на новые территории.

Развитие польской темы также вынуждало высказывать свое отношение и к России, и Екатерине II. Противоречия, раздиравшие польское общество, преподносились как пример борьбы свободолюбивых поляков против «русского деспотизма». В то же время интригам Австрии и Пруссии в Польше печать уделяла гораздо меньше внимания. Парижские публицисты не склонны были идеализировать и польскую конституцию 3 мая 1791 г., считая ее недостаточно демократичной, характерным примером в этом отношении оказался радикальный публицист Мейе де ля Туш.

Традиционные пропольские, протурецкие и прошведские симпатии немалой части французской элиты приобретали популярность и в революционной атмосфере. Критика внешней и внутренней политики Екатерины II в полемических памфлетах была тесно увязана с идеей «русской угрозы» для сложившегося баланса сил в Европе. Отдельные авторы (часто анонимно) высказывали иную, альтернативную или пророссийскую, точку зрения в сочинениях о русско-турецком конфликте или разделах Польши, речь здесь велась не о философских предпочтениях, а о реальной политике. И критики, и сторонники российской политики, демонстрируя завоевательные планы Екатерины II, старались показать внутренние проблемы России: острый финансовый кризис, нехватку человеческих ресурсов для новых войн и крепостное рабство, - противопоставляли их неуемной щедрости царицы по отношению к аристократии и роскоши дворянства. Ухудшение франко-российских отношений, меры, предпринимаемые царским кабинетом против французов в империи, помощь эмигрантам придавали дополнительный вес теме военной опасности, исходящей от России.

Именно тогда в публицистике надолго распространяется устойчивый слух о вторжении «варваров Севера», страх перед которым смягчали с помощью гротескных описаний русского войска и скептического отношения к возможностям империи. Основанием такой концепции послужили как критические оценки процесса цивилизации в России, так и реальные доказательства ее увеличившейся военной мощи, что снова оживляло основные элементы и приоритеты внешнеполитической доктрины версальского двора.

Глава IV

Внешняя политика России и Российское общество в оценках французской публицистики (1792-1799 гг.)

§ 1. Далекий враг или надежда для Европы? Внешняя политика России в общественном мнении Франции (1792-1799 гг.)

Бурные политические события, происходившие во Франции в 1792-1799 гг., прямо или косвенно отражались на восприятии России в обществе. Французские политики и журналисты внимательно следили за действиями России в Европе и позицией русского двора по отношению к Революции. На протяжении семи первых лет существования республики ее внешнеполитическая доктрина всецело была подчинена идее войны с коалициями монархических держав, а Екатерина II считалась активной вдохновительницей первой антифранцузской коалиции. Павел I пошел гораздо дальше и направил русские войска и флот в Европу. С момента свержения короля 10 августа 1792 г. и до падения режима Директории в ноябре 1799 г. возможность возобновления дипломатических отношений между Францией и Россией оставалась очень слабой, а осторожная попытка их восстановления в 1797 г. не увенчалась успехом. Этот вынужденный перерыв во франко-российском диалоге на уровне политических элит никак не способствовал лучшему узнаванию России во Франции. Наследие просветителей после падения монархии подвергалось принудительному очищению от «иллюзий», связанных с идеей об идеальном просвещенном монархе, а, следовательно, число приверженцев оптимистического взгляда на Россию и пути ее цивилизации очень быстро сократилось, но так же стремительно увеличивалось число критиков политики российского двора. В 1799 г. армии Франции и России встретились лицом к лицу на полях сражений, что стало важным поворотным моментом в истории отношений двух народов и в процессе формирования взаимных представлений друг о друге.

* * *

В целях реконструкции образа России, формировавшегося в речах политиков и официальных материалах, обратимся к документам, позволяющим выявить представления, характерные для революционной элиты. Как и до свержения монархии, памфлеты и периодическая печать во Франции являлись основным средством общественной коммуникации и, несмотря на многочисленные попытки революционных элит ограничить их свободу[443], служили пространством для дискуссии, анализа и критической оценки событий.

Большинство французских политиков и дипломатов осознавали, что Россия в 1792 г. не представляла серьезной военной угрозы для Франции. 26 сентября 1792 г. министр иностранных дел Ш. Лебрен поднял эту тему перед Конвентом: «Вот уже двадцать лет эта удивительная женщина [Екатерина II. - А. М.] привыкла утверждать свои интересы на Севере и, действительно, на протяжении двух десятков лет она стремится утвердить их по всей Европе. Это женщина, чьих желаний так и не смогли удовлетворить все известные виды излишеств и наслаждений, женщина, сумевшая объединить все слабости и качества, присущие ее полу, со всей мощью и пороками, присущими мужчинам. Я покажу вам непременное чувство постоянной зависти, которую испытывает она к французам, покажу и то, как она извечно раздражена бескрайними расстояниями, что отделяют ее от нас»[444]. Екатерина II в речи министра предстает ровно таким же деспотом, как и все прочие «коронованные тираны», с той только разницей, что ей якобы присущи хитрость и осторожность, которые, впрочем, традиционно относились к особенностям женщин-правительниц. К этому его вынудили противоречивые слухи в печати о вооружении флота и армии России. Тема военной угрозы привлекала внимание журналистов на протяжении всего 1792 г.[445] В докладе Конвенту Лебрен разъяснял коллегам, что слухи о движении русских войск в Европу, приготовлениях русского флота в Архангельске и на Черном море - ложь, сорок тысяч русских солдат не покинут пределов Польши, их «едва хватает, чтобы сдерживать народ, раздраженный рабским положением, и чтобы сдержать оппозиционные факции грандов, разрывающих эту страну»[446]. По мнению Лебрена, России мешали немедленно вступить в открытую войну против Революции и огромные расстояния, а также этому способствовали «слабость русского флота и казаков, крайняя скудость русских финансов», трудности любой «сомнительной войны» и войны на два фронта, ведь давние противники России Швеция и Турция задумают в случае похода против Франции отомстить за прошлые поражения. Иначе говоря, его аргументация банально повторяла тезисы 1788— 1789 гг., то есть времени разгара русско-турецкой войны.

Созыв Конвента и провозглашение республики совпали по времени с провалом австро-прусского похода на Париж. За победой при Вальми последовали успехи французской армии на Рейне, фактическое присоединение владений савойского дома - Савойи и Ниццы, оформленное декретами Конвента позднее, в 1793 г[447]. В декабре 1792 г. в стенах Конвента прозвучал знаменитый лозунг Камбона «Мир - хижинам, война - дворцам». Было объявлено, что «французская нация навсегда отказывается от всякой войны с целью завоеваний», и принят декрет об отмене сеньориальных прав и привилегий, крепостного права и десятины на оккупированных территориях. Но стоило солдатам республики переступить границу, как Конвент вспомнил о разработанной дипломатами Людовика XIV теории «естественных границ», которые пролегали по Рейну, Альпам и Пиренеям. Дантон, например, утверждал, что границы Франции определены самой природой: «Мы ограничены ею со всех четырех сторон - со стороны Рейна, со стороны океана, со стороны Альп и Пиренеев. Границы нашей республики должны закончиться у этих пределов, и никакая сила на земле не помешает нам достигнуть их»[448]. Эти слова были произнесены Дантоном в связи с возможным присоединением фактически оккупированной Бельгии к Франции, но австрийское вторжение в феврале 1793 г. сделало такую аннексию невозможной. Однако уже скоро, в марте 1793 г., Национальный Конвент единогласно декретировал присоединение к Франции земель по левому берегу Рейна от Ландау до Бингена.

Такого поворота событий не ожидали при дворах Вены, Берлина, Турина. Англия, до установления французского господства в Бельгии хранившая нейтралитет, теперь начала сближение с немецкими государствами. Но самым большим потрясением для Европы стала казнь Людовика XVI 21 января 1793 г., всколыхнувшая антифранцузские настроения в монархической Европе. Казнь короля была использована европейскими правительствами как повод для формирования антифранцузской коалиции, душой и организатором которой выступал британский премьер-министр Уильям Питт-младший. В коалицию вступили Англия, Австрия, Пруссия, Испания, Голландия, некоторые германские княжества, королевства Сардинское и Неаполитанское. Конвент тем временем объявил войну Англии, Голландии и Испании, разорвал отношения с Неаполем, Тосканой и Венецией.

В ответ на казнь короля указом Екатерины II от 19 (8) февраля 1793 г. все торговые и иные сохранявшиеся отношения между Францией и Россией были разорваны. Все французы, проживающие в России, должны были принести присягу на верность монархии. 1793 г. прошел под знаком сближения России с врагами Франции[449], а 1794 - под знаком подавления польского восстания. Но ни до прихода к власти монтаньяров, ни после свержения якобинской диктатуры взаимные военные угрозы не приобретали реальных очертаний. Екатерина II не упускала случая выразить свое враждебное отношение к Революции[450]. Если в 1792 г. она возлагала искренние надежды на французское дворянство и германские армии, которые совместными усилиями смогут восстановить «королевское правительство»[451], то затем склонилась к мысли, что с республикой скорее покончат сами французы, нежели иностранные войска[452].

В свою очередь, в Париже трезво оценивали военный, финансовый и политический потенциал Петербурга. Знали во Франции и о том, что русский двор не стремится к активному участию в войне против Франции[453]. Тем не менее официальные власти направляли огонь критики в равной степени и против монархов коалиции, и против императрицы России[454]. Отметим и войну карикатур против русского двора, которая началась еще в годы русско-турецкого конфликта, видимо, не во Франции, а в Англии[455]. Позиция России в отношении Революции оставалась неизменной: даже в финале своего царствования Екатерина ограничилась только тем, что направила небольшую эскадру к берегам Англии и выплатила субсидию Австрии, так и не отправив войска против Франции.

Летом 1793 г. военные поражения Франции и развитие в ней внутреннего политического процесса вызвали кризис ее отношений с нейтральными государствами. Парижское восстание 31 мая - 2 июня, падение жирондистов создавали у наблюдателей убеждение в неустойчивости революционной власти во Франции. Защита Франции от интервентов стала основным лозунгом Комитета общественного спасения[456].

Несмотря на провозглашенный 13 апреля 1793 г. принцип невмешательства Франции в дела других народов с целью революционной пропаганды, дружественные республике нейтральные страны испытывали недоверие и тревогу. Исходя из своих дипломатических расчетов нейтральные страны не могли официально признать Французскую республику: дипломатические сношения с ней сократились и велись полуофициально. Летом 1793 г. они поддерживались с США, Данией, Швецией, Турцией, Швейцарией, Венецией, Генуей и Тосканой. Дантон и Комитет общественного спасения прилагали все меры к тому, чтобы отношения и торговлю с этими странами укрепить, предотвращая политическую изоляцию Франции. Как отмечал один из дипломатических агентов Конвента Жан Сулави: «Те, кого осмеливаются называть нейтральными, являются естественными друзьями Франции, друзьями во все времена... которые брались за оружие ради Франции всякий раз, когда она этого желала, а именно Турция, Польша, Саксония, Швейцария, Дания, Генуя и т. д. Все эти державы... в силу необходимости заинтересованные в поддержке центрального ядра в Европе - Франции, которая во все времена была их защитницей, их поддержкой, их точкою опоры против больших честолюбивых государств - России, Австрии, Испании, ставших великими державами благодаря своему соседству с малыми»[457]. Дантонистский комитет общественного спасения придерживался точки зрения, выраженной Сулави. Дантон и его единомышленники Лебрен и Дефорг мечтали о создании «Северной лиги» нейтральных государств (Швеции, Дании, Польши, Генуи и при поддержке Турции) в противовес антифранцузской коалиции. Однако относительно Речи Посполитой у революционных правительств складывалось вполне определенное мнение, которое и объясняло пассивную позицию Франции в «польском вопросе». Польские эмигранты, обращавшиеся за помощью в Париж, как считали революционные власти, не выражали общего мнения своей страны и в этом отношении похожи на французских эмигрантов, к тому же надежды на успех планируемого ими восстания чрезвычайно слабы[458]. Даже пылкий сторонник «лиги нейтральных государств» министр иностранных дел Дефорг в ноябре 1793 г. предлагал польским патриотам полагаться только на собственные силы: «Мы искренно желаем успеха революционному плану, что готовится сейчас в Польше... но состояние дел [нашей. - А. М.] республики не позволяет ей предъявить этой нации, достойной свободы, более реальных доказательств нашей заинтересованности» - и выражал надежду, что вожди польского восстания будут опираться на «энергию народа, который столь сильно желает своего освобождения»[459].

В этой связи показателен пример одного из молодых революционеров - Марка-Антуана Жюльена (1775-1848). Однако в одном из его документов, хранящемся в Российском государственном архиве социально-политической истории, озаглавленном «Доклад, представленный Комитету общественного спасения в июне 1793 г. Элементы дипломатии. Обзор союзов, естественных и приемлемых для Франции»[460], изложены предложения по противодействию странам - членам антифранцузской коалиции. В докладе выражены именно те общие устойчивые представления о России, которые были характерны для большинства людей круга Жюльена, составлявших слой революционной элиты. Прежде всего, автор доклада определял, какие страны можно отнести к числу врагов, а какие к числу «естественных» друзей Французской республики: «Необходимо разделять на две категории все государства мира [соответственно] их политическим отношениям с Францией: великие державы - такие как Австрия, Испания, Англия, Россия, и державы второго порядка, такие как Швеция, Дания, Саксония, Польша, Турция, Швейцария, Венеция, Генуя. Все великие державы находятся в состоянии открытой войны с нами... Малые страны, напротив, нейтральны, и никакая из этих малых стран не является нашим естественным врагом»[461].

Затем автор доклада напоминал о том, что все ведущие державы достигли своего нынешнего положения благодаря завоеваниям, и это стремление естественным образом породило принцип неизбежного подавления малых государств большими. Гнев автора доклада направлен против франко-австрийского «гнусного альянса» 1756 г. и его последствий, ведь пока у Франции были связаны руки, Австрия - «наш лживый союзник и лицемерный друг» - участвовала в дележе Турции и Польши. Через осуждение дипломатии Людовика XV и Людовика XVI автор подходил и к осуждению внешнеполитической активности России, которая в это же время вторгалась в Турцию, Курляндию и Польшу[462]. Он осуждал продолжавшуюся войну республики с могущественной коалицией, полагая, что объявление этой войны было «странной и непостижимой глупостью», которая привела Францию в число слабых стран. Вероятно, таким образом он обозначал и отношение к деятелям Жиронды, выступавшим глашатаями войны против королей. Автор доклада полагал, что в 1793 г. влияние Франции в Европе также незначительно, как и в последние годы правления Людовика XV, позволившего Австрии расчленять естественных союзников Франции. В условиях, когда коалиция сильных стран воюет против Франции, ей необходимы союзники, которых можно найти только среди слабых государств, полагал автор. И вновь вспоминал о России и той роли, которую она играла в Европе. Перечисляя причины, которые могут подтолкнуть малые страны к такому союзу, он ставил на первое место факт наличия планов раздела Турции Австрией и Россией. Именно «Турок», «наш старый верный друг», должен обрести в лице революционной Франции защитницу против интриг Вены и Петербурга.

Автор доклада возлагал большие надежды на Швецию, «поскольку Россия нагло господствует над ней и поддерживает там раздоры»[463], и, наконец, на Речь Посполитую, уже дважды (1772 и 1793 гг.) подвергшуюся разделам. Согласно польской конституции 1791 г. корона должна была принадлежать саксонской династии, и поэтому в условиях войны с коалицией французы «должны предпочесть видеть эту нацию под властью конституционного монарха, нежели под кнутом Екатерины». В качестве других возможных союзников он также рассматривал Саксонию и Данию. Выводы, которые автор доклада делал относительно России и других стран, были выражены с помощью ярких образов: «Дания, Швеция, Польша, Турция располагают только выбором одной из двух возможностей: между дружбой с Францией или кнутом Екатерины. Франция не может пока увидеть в этих странах торжество французской или американской свободы, но должна сначала помочь им покинуть состояние варварства и деспотизма»[464].

Иными словами, образ России в его сознании был прочно связан с образом деспотизма и идеей о неизбежном захвате ею соседних земель. Малые страны, которых он с готовностью помещал в число «естественных» союзников Франции, по его мнению, все еще находятся в состоянии недостаточной цивилизованности и политической несвободы. Революционер де-факто предлагал потенциальным союзникам республики выбор между дружбой с Францией и переходом под российское влияние. Предлагая такой выбор, он тем самым очертил верхнюю и нижнюю границы политической системы современной ему Европы. Нижней границей этой системы снова оказывался российский «деспотизм». В тексте документа развертывался и план создания союзов на севере и на юге Европы для противодействия коалиции. Автор доклада полагал, что действующие чиновники могут не справиться с такими задачами, и даже предлагал Комитету общественного спасения создать новое секретное бюро и ввести должность особого комиссара по вопросу создания коалиции из малых стран[465].



Поделиться книгой:

На главную
Назад